большая Луна гладит его, спящего, по лицу -- медленно, осторожно, как женщина. Он узнал эти руки, он почувствовал нитку боли, которую как он ни выдирал, как ни выжигал из сердца холодным огнем равнодушия, а узелок остался, жил, продолжал пугать кровь и память, сильного его делал слабее придорожной травы. Он потянулся к этим рукам губами, как когда-то давно в перечеркнутом накрест прошлом, когда она тайком сбегала к нему от своих постылых, постных мужей. Он улыбался во сне, он хотел, чтобы этот сон не кончался, он как младенец тыкался в эти коричневые соски, пальцы его скользили по ее коже, перебирали ребра, расправляли мягкие волоски, раздвигали влажную мяготь. Луна стояла на небе, она делала свое привычное дело -- утешала приговоренного человека последним счастливым сном. -- Экономишь, каждую копейку считаешь, а тут ртуть зря выдыхается, илла лахо! У него, видите ли, любовь.-- Кишкан вздохнул и утопил на щите рубильник. Лужа ртути, растекшаяся по залу, встрепенулась и вздыбилась пузырем, словно огромная серебряная медуза. Края ее стали стягиваться к середине, и вдруг в секунду пузырь превратился в шар. Пол дал крен, и шар укатился в лузу, открывшуюся в дальней стене. -- Экономишь, экономишь...-- Он втиснулся в темный лифт и, не зажигая света, спустился в подвальный этаж. Пол здесь был земляной, присыпанный кирпичной мукой и шлаком. Кишкан вытащил из-за пояса мягкие тапки на коже, стащил с ног сапоги и засунул их в щель за лифтом. Ключик он держал на груди, на ленте. Он дошел до сливающейся со стеной дверцы, вставил ключ и осторожно его повернул. Дверь он смазал заранее, он всегда ее смазывал, чтобы не было ненужного шума. Войдя, он плотно ее закрыл, спрятал ключ и вытащил из кармана проволочку. Стена перед ним была сплошь в неглубоких гнездах, и в каждом рубиновым пламенем горел кристаллик стекла. Кишкан пошел вдоль стены, молча перебирая губами. Остановился. Выбрал одно из гнезд. Накинул проволчку на два медных контакта.; Отсоединил другую, которая здесь была. Вынул из ниши кристалл. Оглянулся. Нет, никого. Подержал стекло на ладони. Тяжелая. Хорошо. Чем кровь тяжелее, тем упрямей ее вязкая сила. Тем слаще сердцу и печени. Он облизнул губы. Ладонь дрожала. Он вспомнил жаркий Алжир и пленного солдата-испанца по имени Сааведра, бравого бойцового петушка, по которому вечно плакали кол и плеть, да так ни с чем и остались. Сильная кровь -- крепкая кровь -- великая -- Кишкан, причмокивая от нетерпения, разъял стекло надвое, краешком языка успокоил спящую ампулку и, в мгновенье срезав зубом верхушку,-- высосал драгоценную каплю. Белая роговица неба плавится от сверлящего вихря и нитями стекает за горизонт. Он -- гора, неповоротливая слоновья туша, выше которой только две точки над головой, две звезды, а может быть, отраженья его влажных от нетерпенья глаз. Он -- любовник всех во вселенной женщин, вечная сладость сводит ему низ живота, молочная река его семени втекает в их раскрытые лона, и сила его не кончается, я всех вас люблю, ласковые мои, всех... То, что стало на месте неба,-- темное, как желание, ничто -- заполняет его целиком, он становится легче пара: кожа, нервы, изъеденный солью остов, разноцветные пятна памяти -- весь этот клейкий пот уходит грязными струями в пузырящуюся под ним трясину. Две звезды уже не горят -- то, что льется от них, не свет, здесь нет света, нет языка, нет "да" и "нет". Ни правды, ни ненависти, ни порока... --...Срань, евнух поганый, если ты еще хоть раз назовешь меня своим сыном, я тебе в дырку, из которой ты ссышь, вместо свинцовой затычки, знаешь, что вставлю? Цепеш выплюнул папиросу. -- Папочку решил из себя корчить, марушник? Без яиц папочку? -- Влад, ну сказал, ну сорвалось -- ты же знаешь, язык у меня без костей. Бей, казни -- все готов от тебя принять. Да -- срань, да -- говно, евнух, все правильно. Но яичко-то у меня однако взбрыкнуло, когда тот верденский еврей мне скротум скальпелем рассекал. Левое, между прочим, яичко. Так что насчет детей -- тут ты глубоко заблуждаешься. -- Слушай, ты, Шахерезада. Еще слово... -- Молчу, повелитель, уже молчу. -- Сволочь ты, Кишкан, и почему я до сих пор тебя не зарезал? -- Сам не пойму. Хотя гвоздик вбивали, было такое дело. -- Врешь, ты все понимаешь. А с гвоздем тогда просто случайно вышло. Кто ж знал, что гвоздь между лобных долей войдет? На этом "чуде" ты тогда и сыграл -- святого из тебя это мудачье сделало. И как такого, как ты, слизняка Бог терпит? -- Боги, Владушка, они разные. -- Один, разные -- я в Бога давно не верю. Поэтому и живу дольше всех. -- Ну уж и дольше. -- Молчать! Принеси вина, в буфете, в черной бутылке, стой, сначала скажи: что украл? -- Я? Да чтоб я... Это что ж... Это ж верой и правдой... Влад, ну как это ты... Да вот же я перед тобой весь... как голый. Кого хочешь спроси. Сам же знаешь, насчет этого я... На, отрубай руку! Не веришь? Отрубай руку... обе руби, сейчас принесу топор... -- Неси. -- Иду. Но ты потом пожалеешь. Мучаться будешь. Эх, скажешь, такому честному человеку ни за что ни про что -- и руку. Владик, да ты сам-то подумай... -- Хватит. Чью выпил кровь? -- Не пил я. -- Пил. -- Ну пил, пил. Испанца одного. Так ведь случайно ж вышло. Веник я там прошлый раз забыл. Пошел, значит, за веником, иду, повернулся как-то не так, ну флакон и слетел. Чего, думаю, добру пропадать -- я его и того. Да и кровь-то -- разве ж то была кровь? Название одно. Испанская -- сам знаешь. Ежели б то был еврей. Плоский зрачок Кишкана виновато ушел под веко. Второй глаз был в тени. Цепеш мял мундштук папиросы, струйка табачной пыли рисовала на колене звезду. -- Сволочь ты, Кишкан, сволочь. Таких сволочей еще поискать. Жалко, что тебя однажды уже кастрировали. Хотя, говоришь, одно яйцо на месте? -- Старый я, Влад. Молодость-то прошла. Мне что осталось -- смотреть на вас, молодых, лысину на солнышке греть, на тебя глядючи любоваться. Вон ты какой красивый. Я ведь тоже был ничего. Эх, помню, в Багдаде... -- Ну, понесло. Про багдадского вора мне еще расскажи. Кажется, я велел принести вина. -- Простил? Правда, простил? Дай я тебя расцелую. -- Иди за вином, скотина. Слюней тут еще твоих не хватало. Черная бутылка, запомнил? А то мочи какой-нибудь из погреба принесешь, год потом не отдрищешься. "Из-за девки,-- думал Кишкан, выходя,-- доброго из себя строит. Любовь у них, илла лахо. Люби-люби, прощелыга, знаю я эту твою любовь, насмотрелся." В буфетной он подмигнул своему зеркальному двойнику на стене: "А вот возьму отобью у него девку, посмотрим тогда, у кого яйца крепче." Ее поднял шорох утра. Кольнуло в сердце, потом прошло, розы на столике у стены лежали рыхлой горой, бумажные лепестки свернулись, цветы умерли или спали, жалко было смотреть. Она вылила на них остатки вина из бутылки, подышала на гладкий шелк, цветы начали оживать, узкий черный жучок карабкался на колючий шип. В окне было пусто. Небо было светлым и мутным, она хотела открыть окно, чтобы потрогать воздух руками, но рама оказалась глухой. Тогда она провела по стеклу пальцем две сходящиеся внизу стрелы. Пыль хлопьями слетела на подоконник. Углом халата она смахнула ватные хлопья, вернулась к розам, вынула из горы цветок, укололась, лизнула ранку и положила розу на подоконник под прозрачное латинское "V". -- Это Владику.-- Она засмеялась и скинула с себя мятый халат. Они стояли друг перед другом в зеркале -- два лица, взбитые со сна волосы, запутавшийся в волосах свет. -- Какая я белая.-- Она щипнула себя за кожу и показала отраженью язык.-- Хочу к солнцу, хочу на юг, хочу стать негритянкой. Дура.-- Она вплотную подошла к зеркалу.-- И за что он тебя, дуру, любит? Почему-то заглянув за плечо -- не прячется ли кто за спиной,-- она поцеловала ту себя в губы, кончиком языка тронула гладь стекла и быстренько отвела лицо. -- Никому не говори, поняла? -- и почувствовала на спине его взгляд. -- Здравствуй, что ли.-- Кишкан стоял на пороге со связкой ключей в руке. Жданов хмуро, одним глазом -- второй был затянут лиловым пузырем синяка -- посмотрел на Кишкана, молча сплюнул и опустил голову. Кишкан присвистнул: -- Где это тебя так? На грабли наступил, или жена с бабой застукала? -- На грабли, на грабли, отстань. С этим своим шути, не знаю уж каким местом он тебе родней приходится. -- Ладно, Жданов, ты прав. Пора говорить серьезно. Утро уже.-- Кишкан задумчиво посмотрел на Жданова.-- Водки хочешь? Жданов усмехнулся: -- Опять будешь на брудершафт пить? -- Нет, Жданов, никакого брудершафта не будет. Кончились брудершафты. Я же тебе сказал: уже утро. -- Может, и утро. В этом мешке окон нет. А если утро, так что? -- Утро, Жданов, это такое время, когда человеку приходится выбирать. -- Вот я себе и выбрал,-- Жданов обвел рукой темную убогую конуру с обмазанными известкой стенами. -- Жданов, думаешь, я не знаю, почему ты с этой компанией увязался? -- Хорошо тебе -- знаешь. Мне бы про себя знать. А то только одно и знаю: как был дурак, так дураком и помру. -- Нет, Жданов, ты не дурак. Дурак так про себя не думает. И потом -- это же все слова. Дураком ты себя не считаешь, их считаешь, меня, а себя -- нет. И насчет помру. Для тебя ж это -- так, фигура речи. Ты ж ведь не собираешься помирать. Всех думаешь пережить, на всех похоронах покойникам рожи строить. Кишкан стоял на пороге -- без лица, просто вырезанная из черного картона фигура, которая не пропускает свет. -- Я знаю, чего ты хочешь -- ты хочешь всем отомстить. Ей, им -- каждому, но главное -- ей. И все у тебя наверняка -- тонкий расчет, так сказать. -- Похоронить, отомстить... Кишкан, а не слишком ли большого злодея ты хочешь из меня сделать? Тебя послушать, так твой Влад-Дракула по сравнению со мной прямо святой Франциск. И вообще, то, что ты мне сейчас говоришь,-- просто бессмысленные, ничего не значащие слова. Все только и делают, что говорят бессмысленные, ничего не значащие слова. Я сам всю жизнь говорю бессмысленные, ничего не значащие слова. -- Ты других слов не слушаешь. -- Других нет, все пустота и бессмыслица. -- Вот-вот, уже близко. Пустота и бессмыслица. А нищие -- это кто? -- Какие нищие? -- Нищие, побирушки. Которые все чего-то хотят. У которых вечно вот здесь гложет.-- Рука из траурного картона переломилась надвое, угол локтя отошел в сторону, и невидимая на черном ладонь пропала где-то на черноте слева под черным скосом плеча. -- Я тебя понял, Кишкан. Тот счастливый, у кого нет никаких желаний, да? Мысль старая и не твоя. И такая же бессмысленная, как все остальное. -- Твои попутчики так не думают -- несчастные люди, правда? Помнишь, что ты мне про Анну Павловну говорил там на поляне, на пне? -- Не помню, врал чего-нибудь как всегда. Ей, между прочим, тоже в рай дорога не светит. -- Ты ж тогда на поляне думал, что я, кроме как поминать имя Аллаха всуе, и слов-то других не знаю. А говорил ты вот что. Как у нее между ног чесалось, ты говорил,-- так она тебя домогалась. А ты все ждал, чтобы она сама под тебя легла, нарочно неприступную крепость изображал, нарочно про супружескую верность все уши ей прогудел -- изменять грех, святое писание в пример приводил, а сам, как увидишь ее колено, так каждый раз трусы потом приходилось отстирывать. Говорил ведь, говорил? Что она пьет из других их любовь, говорил, и когда ничего в них больше не остается, кроме сморщенной пустой оболочки, выбрасывает и ищет новых. Паучиха -- так ты ее называл. А еще меня с ней предлагал познакомить, цену даже назначил -- что, и про это врал? -- Давай, Кишкан, говори. Ты еще не все про меня рассказал. Как я писался до шести лет по ночам -- про это скажи, не забудь; как деньги украл у матери из копилки, чтобы одна знакомая школьница аборт себе могла сделать. Давай, Кишкан, у тебя хорошо получается. В пасторы бы тебе, а не в эти, как его, гостогоны. Ты же евнух, Кишкан, сам ничего не можешь, только слюну пускать. Это же не ты, это зависть твоя в тебе говорит. Что, не так? -- Ну понесло, обиделся. Жданов, я же тебя ни в чем не обвиняю. Просто зашел сказать, что уже утро, вставать пора. Дверь я не закрываю, таулет -- налево по коридору, последняя дверь. Воду только осторожно спускай -- цепочка может порваться. Ну все, вроде. На обед тебя позовут. Жданов чесался. Чем яростней ногти его скребли усталую, давно не мытую кожу, тем злее делался зуд и чернее мысли. Он стянул с себя Кишкановы шаровары, смял и забросил в угол. Ноги были все в бороздах от расчесов, желваки вен чуть не лопались, кровь болела. "Нищий.-- Он прошлепал босиком к двери.-- Увидела б меня сейчас Анна." Коридор был короткий, шагов на двадцать. Лампа в проволочном чехле висела над головой -- бледный полудохлый светляк, намертво запутавшийся в паутине. Он прошел в коридор, остановился у первой двери, толкнул ее и заглянул внутрь. Что-то вроде кладовки. Пыль, вонь. Какая-то дрянь на полках. От дальней стены у пола, от мутных, свалявшихся клубков темноты до слуха долетел шорох и мягкие неразборчивые перебеги в пыли. -- Эй! -- крикнул Жданов. Звуки стихли. Медленный коридорный свет потихоньку затекал за порог, тишина молчала, нестерпимо начал одолевать зуд. Уже ни о чем не думая, только бы успокоить кожу, сосредоточенно, как заведенный он принялся скоблить себя пальцами, кровь вперемешку с грязью больно набивалась под ногти, легче не становилось. -- Что, дядя, чешется? -- Жданов вздрогнул, услышав бледный голос из глубины. Свет уже расползся плоской электрической лужей, достигнув нешироких пределов мира, на пороге которого мучался от чесотки Жданов. На краю светового пятна у дальней стены под полками сидело на корточках маленькое угловатое существо из плоти. Ребенок. Мальчик, судя по медному перебою в голосе. -- Я, когда сильно чешется, серу от сосны потолку, на нее поплюю и мажусь. Еще... -- Ты что здесь делаешь? Ты кто? -- Еще волчец помогает. -- Какой волчец? Погоди, мальчик, ты чей? Жданов переступил порог. Босые ноги утонули в пыли. Он хотел подойти к мальчику, но детский голос сказал: -- Эй, дядя, сюда нельзя. Здесь я живу, а не ты. Жданову стало смешно, он даже про зуд забыл. -- Прописан, значит? Хорошо тебе, жилплощадь имеешь. Один живешь? -- А ты что, не один? -- Я? -- Смешливость его как рукой сняло.-- Паренек, послушай, я тут человек новый, недавно сюда приехал, ты мне лучше скажи: может, тебя обижает кто? Взаперти держат? Скажи -- я помогу. У тебя родители есть? Зовут-то хоть тебя как? -- Покурить дай. -- Слушай,-- Жданов начинал злиться,-- нет у меня покурить. Не курю я, и тебе не советую. -- Ну и иди, мне некогда.-- У мальчика на коленях уже лежит раскрытая книга. Он слюнявит огрызок карандаша и старательно мажет грифелем по странице. Жданов молча смотрел, как бережен его карандаш, как беспокойно липнет к губе комок языка... Дрожь началась из сердца. По нервам, по ломким трубкам артерий она выстрелила по памяти, большой белый шар разорвался в его мозгу, он вспомнил: была книга, были точки, буквы, слова -- пустой звук, ни эха, все белое, без следа, пустое снежное поле, зевота, смерзшиеся от скуки глаза. Палец сонно перелистывает страницу. И вдруг -- где кончается снежный берег -- огонь, обвал. Глаз горит, зрачок на полмира. В нем сад, дерево, женщина, тело женщины, стыдно, надо бежать, убежать, куда-нибудь, а куда? двор? улица? спуск за Английским мостом? надо, чтобы никто не увидел, стыдно, надо, чтобы поменьше света, кладовка? тише! запереться, замок не работает, вставить в дверь швабру, если увидят -- умрешь. Он целует сточенный карандаш, он дает свои губы ей, грифель тянется к ее телу и, не дойдя, плавится от стыда, прячется в мелких завитках листьев. Дерево обвивает змея. Он раскрашивает змею в зеленый, чтобы спрятать ее в листве, чтобы она не видела белых точек стыда, вспыхивающих в его зрачках... Слева должны быть старые лыжи. Он не хочет туда смотреть, он знает, что там увидит. Он делает шаг в коридор и, уже закрывая дверь, замечает, как рука мальчика гладит в полутьме крысу. Червь и бог, руки его дрожали, он мял скомканный воротник, пылающий угль языка жег иссохшие губы, грудь ломило, в сердце били барабаны войны. -- Убить! Убью! Только смерть! Проснися, рыцарь, путь далек... Сволочь! Ужо тебе, Синяя Борода!.. Ты родился из чьей-то лжи, как Калибан... -- Зискинд, это я -- Капитан. Зискинд, ты что? Не узнаешь? Это я. -- С отвагой на челе и с пламенем в крови... Да, пламя! Я тем же пламенем, как Чингисхан, горю... Пламя, пламя! И бледной смерти пламя лизнуло мне лицо и скрылось без следа... Капитан тряс Зискинда за плечо. Тот стоял на коленях, упершись головой в стену, ничего не видя, не слыша, не слушая, чувствуя только, как сгорают на языке слова и пальцы наполняются болью, царапая мертвую стену. -- Воды тебе принести? У тебя температура, голова горячая, да встань же ты, идем, тебе надо лечь, дурень. -- От страха сгорела рубаха... как моль над огнем, на теле моем... Нет! -- Кулак Зискинда с силой вонзился в стену, под желтой кожей кипело черное море вен.-- Пусть загремят войны перуны! Пусть бога-мстителя могучая рука...-- Он вскинул голову.-- Меч! Где мой меч? Где мои пистолеты? Выстрел за мною... готов ли ты? -- Пальцы его шарили по стене.-- Есть еще время... откажись... и я тебе прощу все... Стреляйте... Я себя презираю, а вас ненавижу... Нам на земле вдвоем нет места... Я выстрелил...-- Голова его замерла, он будто прислушивался к чему-то, к какому-то дальнему эху, выстрелу или голосу, слышному ему одному, ладони оставили стену, руки были уже на груди, ища спрятанное под кожей сердце. Лицо его стало ясным, улыбка -- грустная, но улыбка -- затеплилась на углах рта. "Слава Богу,-- подумал Капитан,-- сейчас это кончится. Все от нервов, слишком у него много нервов. Душа такая." Зискинд поднялся на ноги. Качнувшись, ухватился за стену. Медленно, неуверенно, будто после больницы, пошел вдоль стены. -- Тебя, последняя надежда, утешенье, последний сердца друг...-- Он дошел до двери и обернулся.-- И если ты боишься, то отъезжай в сторону и помолись, а я тем временем вступлю с ним в жестокий и неравный бой. Зискинд толкнул дверь и вышел. Голова его была вскинута, в пальцах зажата погнутая английская булавка. "Люблю, потому что не может быть".-- Она поцеловала его в ямочку под ключицей. Он улыбнулся, не открывая глаз, потянулся губами к ней, она ответила ему своими губами, и все повторилось снова. Потом они лежали, молчали, она слушала умирающий запах роз, слова куда-то ушли, большая теплая пустота наполнила всю ее изнутри, потом кольнул страх, она посмотрела на Влада, "дура", сказала сама себе, "он твой, чего тебе еще надо?" Влад встал, смешно растопырив веки, будто не узнавая, приложил палец к губам, на цыпочках, тихо-тихо, под тихий взгляд ее глаз подошел к розам и вдруг сильно и высоко подбросил их к потолку в ее сторону. Розы были холодные, как из снега, с ледяными иголочками шипов, она вскрикнула, уколовшись, цветы легли на постель, усыпав ее облетевшими лепестками, раскрасили пол вокруг, она лежала и мерзла, покрытая с головы до ног мертвым покрывалом цветов. Влад смеялся. Она тоже попробовала улыбнуться, не получилось, "как в гробу",-- мелькнула мысль, но она прогнала ее, не дав испугаться сердцу. -- Как ты думаешь,-- спросил Влад сквозь смех,-- можно булавкой убить дракона? -- Маленького? -- спросила Анна, не понимая. -- Маленького? -- переспросил Влад. Пузыри смеха лопнули на его губах. Он отломил от ветки бутон, зажег спичку, поднес ее к лепесткам, сухое пламя цветка смешалось с жарким -- огня.-- Вот такого? А ты таких драконов видала? -- Смеясь, он взял огонь в рот и выдохнул его вместе со смехом.-- Маленький огнедышащий пресмыкающийся червяк по имени Цепеш Четвертый. Почему ты такая серьезная? Не смешно? Я губы обжег, иди поцелуй. Она прошла по цветам, давя подошвами рассыпанные на полу бутоны, он обнял ее за голые плечи, она вжалась в него, сердце ее стучало о его твердую грудь, ей не хватало дыхания, она хотела глотнуть воздуха, но он держал ее губы в своих, она почувствовала, что задыхается, что в глазах ее пепел и дым, и обугленные лепестки роз, и уходит пол под ногами, и она уже не стоит, а стремглав несется в открывшуюся под ней пустоту, а там, внизу, в бесконечном запутанном лабиринте -- идут четыре одинокие тени, четыре ее навсегда утраченных мужа, и нить любви, которая им помогала отыскать выход, уже обрублена тупым ударом судьбы, а маленький огнедышащий зверь тянет каплю за каплей краденую чужую кровь и растет, наливаясь силой, и глаза его, каждый глаз, как блюдо с Иродова стола, и он ждет, когда четыре человеческие фигурки сойдутся у его отверстой норы, и тугая струя огня смоет с них все живое, и останется лишь слепая кость, острая и холодная, как шипы этих мертвых роз, которыми была выстлана ее короткая дорога любви. "Любишь?" -- спросили его глаза. "Любишь?" -- спросили руки. -- Там...-- сказала она, продираясь сквозь боль и холод.-- Там... -- Что там, Анечка? Я здесь, посмотри на меня. Твой Влад здесь. А там никого нет, там -- это тебе приснилось. Успокойся, дай я тебя поцелую. В сны только школьницы верят, школьницы да рыцари с булавкой вместо копья. Ну вот, как баба -- уже расплакалась. Аня, красавица моя, что с тобой? Она молчала, она вдруг сделалась маленькая, как трехлетняя девочка, большие все куда-то ушли, а про нее забыли -- оставили в чужом доме одну, и она забилась в какой-то тесный колючий угол и боится выйти, и страшно стоять, и страшно кричать от страха, потому что в комнате кто-то есть, и он только того и ждет, когда она закричит от страха, чтобы медленно идти на ее крик, тянуться к ней своими руками, дышать хрипло и тяжело, душить... -- Влад, я не плачу, это я тебя так люблю... Я лягу, хорошо? Что-то болит, вот здесь... Наверно, это цветы, они так тяжело пахнут. "Сны -- не видеть их, не хочу, тогда все исчезнет. Все." Жданова он нашел случайно. Шел, запутался в переходах, наугад вышел к какой-то лестнице, неизвестно зачем полез и выбрался на плоскую крышу. Крыша была как поле -- широкое смоляное поле -- высохшая корка смолы, в трещинах, в мелких кратерах от упавших замертво птиц, в окаменевшем голубином помете, в пожухлых пучках травы, прилепившихся к черно-голой горизонтали. Сразу от краев поля начинались дуги стены и сходились, замыкаясь кольцом, вокруг колодца двора. Отсюда, сверху, стена не казалась страшной, не то что из глубины снизу. Если зубы ее и были зубы дракона, то такие древние, ископаемые, что годились разве что под вороньи насесты. Капитан зажмурился от белого света, постоял пока не привык, и сразу увидел Жданова. Тот сидел, как глиняный бог, лицо серое, от пояса до ступней -- запеленутый в горбатое рубище, из прорехи торчит колено, на скулах синие желваки, страшный, глаза голодные, в глазах сера и смоляная пыль. -- Вот плыву, Капитан. Сядь, посидим на палубе. Как в трюме? Рабы на веслах? Не все еще передохли? -- Он просунул руку в прореху и вытащил оттуда бутылку.-- Пей,-- и отпив первый, протянул ее Капитану.-- Знаешь, за что я пью? Как думаешь, Капитан, за что может пить человек, которому пересадили сердце? -- Он похлопал себя по груди.-- Капитан, я знаю, ты никогда не врешь. Скажи, ты сильно меня не любишь? -- Странно, Жданов,-- ответил ему Капитан, всматриваясь в белую даль,-- в этом доме я не видел ни одной кошки.-- Он медленно потянул из бутылки.-- Я знаю, почему ты так спрашиваешь. Посмотри туда, там что-нибудь есть? -- Он показал рукой на молочную пену у горизонта, туда, откуда брала начало их трудная дорога сюда. Жданов смотреть не стал. -- Капитан,-- сказал он, задумчиво поглаживая колено. Голос его был трезв.-- Ты мне нравишься, Капитан. Я тебя люблю. Знаешь, чего мне сейчас больше всего хочется? Чтобы где-нибудь здесь, хоть вон на тот зубец, сел ангел. Я бы тогда в него запустил вот этой бутылкой.-- Он надолго прирос к горлышку.-- Блевотина.-- Жданова передернуло.-- Капитан, а у нее ты был до Зискинда или после? Он вдруг затрясся от смеха, бутылка вырвалась из руки и покатилась по крыше, оставляя на пыльном глянце влажный багровый след. -- А лицо-то у ангела будет твое, Капитан. Он встал, его повело, он нагнулся к бутылке, хотел поднять, но пьяная пружина в ногах не дала ему устоять на месте. Смеяь и размахивая руками, Жданов дошел до самого края крыши, нога зависла над пустотой, он качнулся вперед, но удержался -- то ли ветер подул в его сторону, то ли заступилась судьба. -- Эй, Капитан, раз все мы сыны Божии, значит, если я сейчас спрыгну, то меня, как Зискинда,-- на чьих-то крылышках, да? А внизу подстелят перинку? -- Он заглянул в пропасть.-- Лучшее лекарство от акрофобии -- плевать на всех с высоты. А еще лучше вот так.-- Он завернул на живот полу своей дерюги и выпустил вниз струю.-- Анна Павловна, где вы там? Извините, что слегка выпивши, но с вами сейчас будет говорить Господь Бог. Слушай, Анька, ты такого еще никогда не слышала. И гусару своему передай, когда спать с ним будешь ложиться. Не прелюбы сотвори -- заповедь по счету... а, черт с ним, с номером, все равно не помню. И еще -- это... Не пожелай жены искреннего твоего... Нет, постой, к тебе это не относится, жаль.-- Он сел, свесил ногу вниз, потом откинулся на спину и задрал вверх подбородок. Все это время Капитан смотрел куда-то вперед, поверх гарцующего над краем пропасти Жданова, словно видел там, вдалеке, тихий свет, и сад, весь светлый после прошедшего ливня, и капли, высыхающие на полдневных кустах. Лицо его было тихое. -- Капитан,-- позвал его Жданов.-- Утро уже, а мы с тобой еще живы. Странно. Сегодня я видел ее. У дерева. Еще там была змея. Я ее закрасил в зеленый цвет. Ты в детстве когда-нибудь приручал крыс? Капитан поднял лежащую на боку бутылку, посмотрел на свет, там еще оставался глоток. -- Жданов,-- сказал он, глядя сквозь дымчатую призму стекла,-- у нее никогда не было детей, и мы ее дети. Это она сделала нас такими, какими мы стали. -- И поэтому... -- И поэтому мы все здесь. Мы ехали сюда не за ней, мы ехали для нее. -- Ее надо спасать? -- Не знаю, это не важно. И поздно. Да и к чему? -- А Дракула? Он что, по-твоему, ей Льва Толстого читает? Нет, Капитан, раз мы ехали для нее, то тут и говорить нечего. Идем.-- Он поднялся и твердым шагом направился к лестничному колодцу. Пожав плечами, Капитан посмотрел на каменные зубья стены, размахнулся, швырнул бутылку и двинулся за ним следом. Пластинка кончилась, отпел итальянский бас, и сразу же заиграла другая. Зискинд вздрогнул, из электрической полутьмы выпорхнула белая бабочка, протянула к нему свои легкие слюдяные крылья, обняла и тихонько потянула к себе. Он обмер. Лицо Анны Павловны то уплывало далеко-далеко, то губы ее задевали своим дыханием его ледяную кожу, и домашнее, легкое, давно потерянное тепло грело сердце надеждой. -- Анна Павловна... Он никогда не называл ее по другому -- ни Аней, ни Анной, ни даже Анечкой, он и "ты" говорил ей всегда с сердечной заминкой, словно бы извиняясь, и вкладывал в него столько себя, что "ты" каждый раз звучало больше, чем "вы". -- Я все помню, сверчок. Не говори ничего, молчи. Два года они промучались вместе, два года он строил храм для своей богини, два года она называла его сверчком, когда была добрая, и молчала, когда была злая, два года она терпела пурпур царских одежд, стирала тряпочкой пыль с километров библиотечных полок, пугалась долговязого Мефистофеля, который корчился гипсовым иероглифом со своей подставки в углу, два года она любила, терпела и ровно через два года сказала: "Сверчок, я тебя очень люблю, но лучше я буду жить на земле". Храм рухнул, белый античный камень растворился, как соль в воде. Он молчал, ловя слюду ее рук, она кружилась вокруг него, и он неловко перебирал ногами, сбивался с такта, ступни прирастали к полу, он старался за ней успеть, не получалось, они были в разных мирах, и время в них было разное: одно -- тяжелое, как больная кровь, другое -- легкое, летучее, как воздух в апреле. Он любил, она улетала, он топтался на одном месте, не говорил ничего, молчал. Он был счастлив. -- Бедный, пьяненький, все такой же. Помнишь Калинкин мост? Капитан помнил. Они медленно плыли в тяжелой от музыки полутьме, ее пальцы водили по его небритой щеке, по синему выцветшему якорьку на запястье, она дышала на его волосы, хотела сдуть серебряный налет времени, которое разделяло их, как серебряная океанская пыль разделяет тех, кто уходит, и тех, кто остался ждать. -- А помнишь... Он поцеловал ее в подбородок. Она закрыла глаза. -- Все такой же. Все ищешь остров... -- Потерял. -- Нет. Поцелуй еще. Я хочу запомнить. -- Это было давно. -- Это будет всегда. -- Не знаю,-- сказал он и пожал плечами. -- Наверно,-- сказал он, заглядывая в ее глаза и видя в них свое отражение. Жданов нервно перебирал ногами, стараясь вырваться из гибельной паутины танца. -- Аня, все я. Я один во всем виноват. И путешествие это из-за меня. И то, что они поехали. Но еще можно закрыть на это глаза, еще можно... -- Я зажмурюсь.-- Она ткнулась глазами в его плечо, плечу стало тепло и мокро. -- Мы уйдем, Анечка, я знаю, как отсюда уйти, я... я люблю тебя, нет, можешь меня не слушать, это я для себя говорю, но ты должна все забыть, я не со зла, просто было обидно, просто хотелось хоть так, хоть через это -- вернуть тебя... нет, вернуть уже поздно, но хоть увидеть в твоих глазах -- помнишь, как ты на меня смотрела когда-то, помнишь -- ночь, твоя Моховая, Фонтанка, огни на воде... Это же было. Или не было? Аня, скажи, ведь было? -- Жданов-Жданов, как много ты говоришь. Всегда много... -- Мы же любили друг друга, скажи, ведь любили, да? -- Тебе нравится эта музыка? -- Ну при чем тут... Ты же знаешь. -- Ничего я не знаю, Жданов. Дай мне помолчать. -- Аня...-- Он с силой сдавил ей плечи. Черный тяжелый костюм был тесен, как смирительная рубашка. Галстук мешал дышать. Лакированные ботинки жали. Музыка стала вязче. Он потянул ее к тусклому пятну выхода. Медленно плыли скрытые под ракушечными пластинами пригашенные электрические светильники. Верх грота и стены скрывал туман, в тумане плавали остроклювые большеглазые рыбы, они двигались, повинуясь звукам, свет дробился на их лоснящейся чешуе и ложился на плечи, волосы, лицо Анны Павловны маленькими живыми блестками. -- Чертово место.-- Жданов упорно вел свою Анну к выходу. Она не сопротивлялась. Рука ее была безвольной и мягкой. Музыка не стихала. Тусклое пятно, к которому они шли, то делалось совсем узким, как лезвие отточенного ножа, то росло в ширину, края его закруглялись, пятно наливалось светом, лопалось, превращалось в точку, точка начинала расти, росла, а Жданов все шел и шел, ведя за собой тихую, словно тень, Анну Павловну. Он уже чувствовал холодок воздуха, когда музыка, сделав плавный изгиб, вдруг сорвалась в какую-то пропасть -- гулко забили дикие африканские барабаны, закипела медь боевых труб, голос татарских степей смешался с топотом янычарской конницы. Пятно на стене сделалось четким и ярким -- в нем проступили черты человеческого лица. Влад Цепеш стоял в проеме, покачивая в руке высокий стеклянный кубок. -- Господа мужья и любовники. Бал не кончен, главное -- впереди. Эй, человек, огня! Черная запятая в небе, как ресница в божьем глазу, сначала лежала мертво на холодном утреннем воздухе -- не приближаясь, не падая, не убегая вверх от острых зазубрин леса. Потом появился звук -- застучал слабенький молоточек, потом звук сделался громче, и из-под стены с воротами, где сгорбился над пушкой Кишкан, можно было уже различить, какая птица царапает кожу неба. Самолетик был мал и легок, и высокая голова летчика горела в утреннем свете, как веселое пасхальное яйцо. Кишкан заправил ядро и, усевшись по-турецки у пушки, принялся ждать. Мотор тявкал, как дурная собака, Пучков скрипел рычагами, золотые плоскости крыльев ловили солнечный свет и дрожали под переливами ветра. Игрушечный замок Цепеша лежал на земле подковой, пепельные волны холмов обтекали его с востока, к западу умирали и переходили в поля, луга, в зеленые гурты виноградников, в туман, который охватывал безвидную и пустую землю, холодный север и юг, оставляя взгляду лишь небо с застывшим призраком солнца. Пучков подал самолет вниз, и замок Цепеша стал вырастать, блестя на солнце плоской смоляной крышей и скалясь зубьями стен. -- А ну, птица, поклюй наших зернышек.-- Кишкан поджег короткий фитиль, пушка ухнула и вместе с завитком дыма выбросила в небо огонь. Пучков видел, как из-под низкой стены, оплетенной проволокой воды, вылетело огненное колечко, ветер принес запах пороха, и облако, висевшее на хвосте машины, окрасилось в бурый цвет. Пучков помахал рукой невидимому с высоты стрелку. Второе ядро окатило теплой волной правую щеку летчика, самолет легонько тряхнуло, и, не став дожидаться третьего, летчик резко направил машину вниз. -- Вот и воюй с такой артиллерией, илла лахо! -- Кишкан плюнул на горячий чугун.-- Ладно, летун, лети. Дальше смерти не улетишь.-- Потом задрал голову вверх и крикнул железной птице: -- Добро пожаловать к нашему костерку! Не стесняйтесь, присаживайтесь, всем места хватит. -- Какой валютой платили за аэроплан? Как всегда натертыми пятаками? -- Кишкан, посмеиваясь, смотрел на летчика, как тот заякоривает машину за ближний к краю крыши зубец. -- Сейчас.-- Пучков вытер о штаны руки и стал сосредоточенно рыться в своем видавшем виды саквояжике с инструментом. -- Ну-ну.-- Кишкан подошел ближе. -- Маслопровод течет,-- не вынимая из саквояжа рук, Пучков кивнул куда-то под брюхо машины,-- у тебя ключа на двенадцать нет? Кишкан, почесывая в затылке, подошел к крылу самолета, втянул носом теплый масляный дух, нагнул голову, почмокал губами. Головка гаечного ключа вошла ему точно в макушку, Кишкан даже не вскрикнул, просто мягко завалился на грудь и замер в тени машины. Пучков сунул в саквояж ключ, аккуратно защелкнул замок и спрятал саквояж под сиденье. Молча, он приподнял тело за плечи, подтащил к краю крыши и сильным толчком ноги сбросил Кишкана вниз. С минуту он оттирал ладони от клейких вишневых пятен, потом ни слова не говоря направился к тому месту, откуда из-под широкой решетки поднимался и стелился по крыше легкий кисловатый дымок. Отверткой, как рычагом, он приподнял решетку за край, потом подсунув под металл пальцы, выдернул ее из пазов. Огонь золотыми ящерками перескальзывал со стены на стену, тени сделались резче, искусственный свет померк и скоро исчез совсем, заступив место трепетному живому огню, растекавшумуся по стенам грота. -- Бал продолжается, господа мужья и любовники. Выбирает царица бала. Вы, Анечка, выбор ваш. Кто здесь у вас единственный, самый верный, самый любимый, за кого вам жизни отдать не жалко -- ну же, ваше величество, огонь уже разгорается, выбирайте. Анна Павловна стояла не двигаясь, только тень ее под всполохами огня металась от фигуры к фигуре. То тянулась губами к Зискинду, и он вздрагивал, обожженный током, то льнула к неподвижному Капитану, то в каком-то сумасшедшем прыжке обнимала за плечи Жданова. Дракула отпил из кубка и поднял его высоко вверх. Маленькая искра огня выстрелила из раскаленной стены, прочертила в воздухе след и упала в поднятый кубок. Над блестящим срезом стекла взметнулось красное пламя. -- Выпейте, ваше величество, от вас одной зависит счастье этих людей. А вы, праведники,-- ты, Анания, ты, Азария, ты, Мисаил,-- благословите свою царицу, пусть выбор ее будет правдив. Он поднес огненный кубок к самым ее губам, она дрогнула, подалась назад, но сильная рука Влада удержала ее на месте. -- Не бойся, душенька, пей. -- Да.-- Анна Павловна потянулась губами к огню. -- Нет.-- Голос из-под дымного свода отразился тысячеустым эхом. -- Нет.-- Ангел Господень сошел в горящую пещь. Он был похож на дьявола, злой, с обожженным лицом, в дымящейся истлевшей одежде. -- Коленька,-- Анна Павловна протянула Пучкову руки. Дракула громко смеялся, кубок с красным огнем прыгал перед его глазами. -- И от рук ваших избавит нас,-- сказал он, давясь от смеха, и выплеснул огонь вверх. Огненная река вавилонская накрыла всех с головой. "И аз упокою вы",-- написано на последней странице книги со счастливым концом. (C) Александр Етоев, 1995.