Она в вашей власти, но вы не можете делать с ней все, что вам заблагорассудится, ибо врачебный кодекс чести, которому мы подчиняемся, предусматривает особую, весьма специфическую кару за истощение в испытуемом всякой способности к снисхождению - а в этом-то преступлении мы и повинны. - И бросил застывшему у высоких дверей Адаму: - Подготовьте аппарат. Адам выкрикнул какую-то фразу. Сидевшие за столом сместились к краю; сбились кучкой, повернувшись лицом к "студентам", старичок - впереди всех. В зал вошли четверо в черных спецовках. Сдвинули вбок портшез-катафалк и два средних стула, освобождая место в центре. Еще один стул поставили ближе ко мне, рядом с Лилией. Затем двое служителей ненадолго вышли в коридор и вернулись, таща тяжелую деревянную раму вроде дверной, с железными скобами на нижних углах. На высоте шести-семи футов к верхней перекладине крепились два металлических браслета. Раму поставили на полпути от дверей к трону; Лилия повернулась и направилась туда. Подойдя вплотную, остановилась, подняла руки. Адам защелкнул браслеты на ее запястьях, распялив девушку на раме спиной ко мне. Натянул ей на голову шлем из плотной кожи с висячим клапаном-протектором, защищающим шею сзади. Передо мной была стойка для бичуемых. Адам скрылся; через две секунды появился вновь. Сперва я не рассмотрел, что за- вещь он мне несет, разматывая, раскручивая на ходу. А когда рассмотрел - догадался, в какую безумную игру хотят со мной сыграть напоследок. Связка длинных, усеянных узелками ремней на жесткой черной рукоятке. Адам распутал те, что перехлестнулись косичкой, положил эту мерзость на стол рукояткой ко мне. Снова приблизился к Лилии - последовательность движений скрупулезно рассчитана - и до пояса расстегнул молнию на платье. Не удовлетворившись этим, разъял застежку лифчика, аккуратно оголил торс, выставив на всеобщее обозрение нагую девичью спину. Я разглядел на коже красноватые полоски - следы бретелек. Итак, мне назначена роль Эвменид, неистовых Фурий. Ладони покрылись испариной. Меня в очередной раз тыкали мордой в лужу Иного. С Кончисом всегда так: кажется, что спустился на самое дно, ан отыскивается лазейка, ведущая еще глубже. Старичок, похожий на Смэтса, опять выступил вперед, подошел к помосту. - Вот коза отпущения, а вот орудие экзекуции. Вы теперь судья и палач в одном лице. Нам претит идея бессмысленных страданий; впрочем, обдумывая все случившееся, вы могли бы и сами это сообразить. Но у нас нет разногласий в вопросе о том, что на некой стадии эксперимента вам, испытуемому, должна быть предоставлена полная свобода выбора: причинить нам ответную боль, боль, сама мысль о которой повергает нас в трепет, или же не причинять. Для этой цели мы выбрали доктора Максвелл, так как она удачнее всего олицетворяет урон, который мы вам нанесли. А теперь, будьте добры, по примеру римских императоров укажите большим пальцем правой руки вверх или вниз. Если вы укажете вниз, с вас снимут оковы, дабы вы могли без помех осуществить наказание, осуществить сколь захочется безжалостно и сурово, не выходя, однако, за пределы десяти ударов. Сего с лихвой достанет казнимой, чтоб претерпеть нечеловеческие муки и на всю жизнь остаться калекою. Если же вы укажете большим пальцем вверх, в знак помилования, то после короткой процедуры окончательной дезинтоксикации расстанетесь с нами навсегда. Расстанетесь и в том случае, если укажете вниз, каковой жест явится свидетельством того, что проводить дальнейшую дезинтоксикацию излишне. Об одном прошу вас теперь: серьезно обдумайте свой выбор, обдумайте со всей возможной серьезностью. По чьему-то невидимому знаку студенты поднялись с мест. Взоры присутствующих скрестились на мне. Выбор и впрямь надо обмозговать как следует: долго ж они будут вспоминать меня, вспоминать, как во мне ошибались. Ведь судья-то я лишь по названию. Любой судья и сам рано или поздно становится подсудимым; приговор ему выносят вынесенные им приговоры. Дураку ясно: альтернатива, предложенная мне, абсурдна. Все устроено так, чтоб экзекуция не состоялась. Единственным возмездием, которого я жаждал, были слезы ее раскаянья, а вовсе не слезы боли. Да и поверни я палец вниз, они уж найдут способ остановить меня. Вся ситуация, с ее бесцельно-садистским подтекстом, - ловушка; иллюзорная дилемма. Я до сих пор - несмотря на жгучую обиду и унижение (еще бы, выставили на позорище в каком-то лабазе), - до сих пор испытывал - не желанье всех простить, нет, и тем более не благодарность, но рецидивы давнего своего недоверчивого восторга: неужто все это наворочено ради меня одного? Не без колебаний, поразмыслив, удостоверившись, что ничья чужая воля мною не управляет и выбор мой свободен, я указал большим пальцем вниз. Старичок, окинув меня долгим взглядом, сделал знак стражникам и вновь присоединился к своим коллегам. Наручники спали с моих запястий. Я встал с трона, растер кисти рук, содрал с лица кляп. Пластырь намертво приклеился к щетине на щеках, и я, как последний болван, скривился от боли. Охранники замерли как неживые. Я помассировал кожу вокруг рта, оглянулся по сторонам. Молчание. Ждете, когда я заговорю? Ждите, ждите. Я сошел по деревянным ступенькам и взял со стола плеть. Не удивился бы, окажись она бутафорской. Но плечо ощутило нежданную тяжесть. Рукоятка деревянная, обтянутая складчатой кожей, с шишаком на конце. Ремешки потертые, узлы крепкие, как свинец. Вещь, похоже, старинная, из арсенала английского военного флота периода наполеоновских воин. Прежде чем дотронуться до нее, я прикинул, что будет дальше. Самое простое в их теперешнем положении - обесточить прожекторы; тогда без потасовки не обойтись. Бежать невозможно, дверь охраняют Адам и четыре служителя. Ни секунды не медля, я взмахнул плетью и ударил ею по столу. Леденящий свист. Ремни хлобыстнули по сосновой столешнице с ружейным грохотом. Пара студентиков так и подскочила. Одна из них, девушка, закрыла лицо ладонями. Но никто и шага ко мне не сделал. Я направился туда, где висела Лилия. Добраться до нее я не надеялся. Но добрался. Зрители стояли как вкопанные; и вот, негаданно - Лилия на расстоянии вытянутой плети, а ближайший "психолог" в тридцати футах от нас. Я покачался на месте, якобы выверяя дистанцию - левая нога выброшена вперед, - развернул туловище для удара. Даже махнул этой дьявольской игрушкой, как бы понарошку; кончики ремней чиркнули по голым лопаткам. Лица Лилии под кожаной каской не было видно. Я взметнул рукоятку, перекинул плеть за спину, - еще миг, и многохвостый арапник со всей силой вопьется в нежную кожу. Ну, что ж никто не вопит от ужаса, не мчится сдержать мой замах? Ни шороха; и я, и они - мы понимаем: вовремя не поспеть. Только выстрелом остановишь. Я обернулся, ища глазами нацеленное на меня дуло. Одиннадцать "психологов", охранники, "студенты" - стоят недвижимы. Я опять повернулся к Лилии. Демон, знакомый по книгам, злонравный маркиз, шепнул мне на ухо: ударь, ударь, взгляни, как зазмеится по белизне кожи багровая волглость; и не затем даже, чтоб уязвить ее плоть, но затем, чтоб уязвить их душу, вчуже явить все их безрассудство, и в первую голову - безрассудство, с каким ей позволили так рисковать. Ну-ка, что говорил о ней "Антон"? "Очень смелая". Ха, они целиком полагаются на мою добродетель, тупую английскую добродетель; мы-де можем как угодно мытарить его, клеймами, клеймами жечь его самолюбье, - а он будет держать плеть над головой хоть сотню тысяч лет, и никогда, никогда не хлестнет по живой. И вот я опустил плеть, медленно, будто все никак не примерюсь, и снова занес. Неужто Кончис опять погрузил меня в транс, повелел: "Не бей!"? - нет, мне и вправду дано было выбрать свободно Захоти я ударить - ударил бы. И тогда. И тогда я понял. Я стою не в подземном резервуаре с плеткой в руке; но на залитой солнцем площадке, сжимая немецкий автомат; десяти лет как не было. А роль Виммеля - не Кончис на себя принял. Виммель - во мне самом, в моей затекшей, занесенной руке, во всем, что со мной сталось; и больше всего Виммеля - в том, что я сотворил с Алисон. Чем глубже вы осознаете свободу, тем меньше ею обладаете. Что ж, значит, и моя свобода, и моя - это свобода удержать удар, какой бы ценой ни пришлось расплачиваться, какие бы восемьдесят моих "я" ни отдали жизни за одноединственное, что бы ни думали обо мне те, кто созерцает и ждет; пусть со стороны покажется, что они рассчитали верно, что я простил им, что я, губошлеп, обратился в их веру. Я опустил плеть. Глаза защипало - слезы гнева, слезы бессилия. На все свои ухищрения Кончис пускался ради этой вот минуты, на все свои головоломки - оккультные, театральные, сексуальные, психологические; ради того, чтоб оставить меня здесь, одного, как его когда-то оставили перед мятежником, из которого и надо бы, да нельзя вышибить мозги, ради того, чтоб я проник в неведомый способ взысканья забытых долгов, чтоб познал валюту их выплат, неведомую валюту. Одиннадцатеро плечом к плечу у стены; столпились вокруг портшеза, будто заслоняя его телами. Вот и Джун, милосердно отводящая взгляд. Я знал: она-то страшится; она-то, в отличие от остальных, во мне не уверена. Лилейная кожа. Я зашагал к ним, зашагал к Кончису. "Антон", стоявший рядом, едва приметно подался вперед. Ага, привстал на цыпочки, готовясь к прыжку. Да и Джо смотрит чистым ястребом. Я остановился перед Кончисом и протянул ему плеть, держа ее за набалдашник. Он принял ее не глядя: глаза в упор устремлены на меня. Мы долго, долго смотрели друг на друга; привычный немигающий взор примата. Он ждал: я что-то скажу; произнесу хоть слово. Но я не хотел. Не мог. Лица тех, кто сгрудился у стены. Я знал, они всего лишь актеры и актрисы, но знал и то, что никакому лицедею, сколь бы он ни был даровит, не сыграть некоторые людские качества - например, духовность, опытность, душевную отвагу - без помощи слов; а в одиннадцатерых все это присутствовало. И потом, в таком представлении не станешь участвовать просто ради заработка, сколько бы Кончис ни посулил. На миг всех нас объединил безвидный обруч взаимопонимания и невольного уважения; впрочем, с их стороны это могла быть всего-навсего признательность за то, что я повел себя именно так, как они втайне планировали, за то, что, пройдя сквозь бесчисленные мороки и унижения, я остался-таки невредим; с моей же - смутное чувство принадлежности к кругу немногих, к глубинному знанию, что опечатывает уста спасительной немотой. Стоя пред их очами, ощущая биение одиннадцати молчаний, трепет лиц, не дружественных, но и не враждебных, лиц, недосягаемых для ненависти, родных, чуждых, уклончивых, будто лики магов, протягивающих младенцу дары, на фламандском полотне, я как бы съеживался, укорачивался; так съеживаешься в присутствии высокого искусства, высокой истины, осознавая собственные значимость и масштаб, собственные малость, узость, немочь. Все это я прочел в глазах Кончиса; да, элефтерия восторжествовала, но не только она. Что еще - мне, единственному из бывших в зале, постигнуть не дано. В поисках ответа я вновь впился взглядом в Кончиса; однако зрачки его зияли полночной чернотой. Потоки слов дрожали на моем языке, в моем сердце; и умирали невысказанными. Ни слова в ответ; ни жеста. Втуне; я метнулся к своему "престолу". Вот покидают зал "студенты", вот снимают с рамы Лилию. Джун помогла ей натянуть платье, отвела к "психологам". Раму убрали. Теперь в помещении осталось тринадцать человек, включая меня. Стоявшие у стены слаженно, как хористы Софокла, склонили головы в поклоне, цепочкой потянулись к двери. У арочного проема мужчины замешкались, пропуская дам вперед. Лилия скрылась в коридоре первой. Но когда из зала вышел последний мужчина, вернулась, ненадолго замерла на пороге, подставив моему взгляду неподвижное, неблагодарное лицо, ни намеком не указав ни на одну из десятков причин, по которым ей вздумалось бросить на меня этот финальный взор; или ощутить на себе мой, прощальный? 62 Три охранника, конвоировавших меня в зал, не двигались с места. Прошла минута, другая. Адам протянул мне сигарету. Я закурил, раздираемый бешенством и облегченьем, досадой, что не успел обварить их самих и их промысел лавиной попреков, и удовлетворением, что избрал единственно достойную линию поведения. Не успел я сделать последнюю затяжку, как Адам взглянул на часы и обратился ко мне: - А теперь... Указал на наручники, свисающие с опор подлокотников трона. - Эй, слушайте! С меня хватит. Не надо этого больше. - Я вскочил, но меня придержали за руки. Я с шумом втянул в себя воздух. - Битте, - поморщился Адам. И вот мои запястья вновь прикованы к запястьям тюремщиков. Адам подступил ко мне с кляпом в руке. Это уже слишком. Я заворочался, но сразу получил толчок в грудь и с размаху уселся на трон; поневоле пришлось подчиниться. Он завязал тесемки у меня на затылке, но приклеивать кляп пластырем на сей раз не стал. На голову мне надели мешок и куда-то повели. За высокой дверью свернули не налево, а направо - в сторону, противоположную той, откуда пришли. Шагов через двадцать-тридцать спустились по лестнице из пяти ступенек и, судя по всему, оказались в соседнем зале (резервуаре?). Меня дернули назад; скрежетнули наручники. Потом левая рука взлетела вертикально вверх, раздался щелчок, и я похолодел от сознания, что меня пристегивают к стойке для бичуемых. Рванулся изо всех сил, замолотил локтями и коленями, вцепился в того охранника, который пока не успел отомкнуть замок своего браслета. При желании им ничего не стоило избить меня до полусмерти. Их трое, у меня на голове мешок, - перевес абсолютный. Но им, должно быть, приказали обойтись со мной как можно мягче. Улучив момент, они вывернули мне и вторую руку, защелкнули на запястье браслет. И сняли мешок. Узкая длинная комната - очередной резервуар, только потолок пониже; в длину восемьдесят футов, в ширину - около двадцати. Точно посередине - белый экран вроде того, каким недавно пользовались в Бурани. За ним, в некотором отдалении - черный раздвижной занавес, наглухо скрывающий противоположный конец зала. Над верхним краем полотна смутно виднеется дальняя стенка: ну просто копия часовни на Муце, занавес - иконостас. Рама, к которой я прикован, стоит вплотную к стене, но кольца сдвинуты вперед, чтоб лишить меня всякой опоры. Чуть впереди и справа - портативный кинопроектор, заправленный шестнадцатимиллиметровой пленкой. Единственный источник освещения - открытая дверь в левой стене, через которую мы вошли. Троица чернорубашечников зря времени не теряла. Они включили проектор, проверили, правильно ли заряжена пленка, запустили мотор. В кадре появился черный круг на белом фоне - эмблема киностудии? Один из охранников подкрутил резкость. Адам отошел назад, стал напротив меня - так, чтоб я до него не дотянулся, - и произнес: - Заключительная дезннтоксикация. Итак, меня вынудили "проявить снисхождение", дабы подвергнуть последнему унижению: порке - если не в буквальном смысле, то в переносном. Выходит, я еще не достиг самого дна. Но достигну; порукой тому - стрекочущий проектор, задернутый до урочной минуты занавес. Эмблема на экране поблекла, уступив место надписи: "ПОЛИМ ФИЛМЗ" ПРЕДСТАВЛЯЕТ И после паузы: ГОРЬКАЯ ПРАВДА Черный круг. Титр: С УЧАСТИЕМ ЛЕГЕНДАРНОЙ ШЛЮХИ ИО Пауза. СНИМАВШЕЙСЯ В РОЛЯХ ИЗИДЫ АСТАРТЫ КАЛИ Длинная пауза. НЕОТРАЗИМОЙ ЛИЛИИ МОНТГОМЕРИ Мимолетная сценка: Лилия опускается на колени перед лежащим мужчиной. Я не сразу сообразил, что мужчина - я сам. Кто-то, скорей всего Кончис, заснял нас с помощью дальнобойной насадки, когда Лилия декламировала монолог из "Бури". Помнится, она даже предупреждала, что такая насадка у него имеется. БЕСКОНЕЧНО ЖЕЛАННОЙ ЖЮЛИ ХОЛМС Еще эпизод: мы целуемся, озаренные прямым солнцем. Чуть погодя, у статуи Посейдона. И ОТВАЖНОГО УЧЕНОГО ВАНЕССЫ МАКСВЕЛЛ На сей раз - фотография. Она за столом, за лабораторным столом, заваленным бумагами. Пробирка в штативе. Микроскоп. Вторая мадам Кюри. А НЫНЕ ЗАНЯТОЙ В РОЛИ Снова мелькнул черный круг. САМОЙ СЕБЯ! Надпись исчезла. Наплыв. Джо в маске шакала, бегущий вдоль колеи по направлению к вилле; демон, явившийся средь бела дня; он набежал на объектив, - затемнение. А ТАКЖЕ С УЧАСТИЕМ ГРОЗЫ МИССИСИПИ Пауза. ДЖО ХАРРИСОНА Черный круг. В РОЛИ САМОГО СЕБЯ Титр в аляповатой рамочке: Развратная барынька леди Джейн в гостинничном номере Мне показывают крутое порно. Фильм начался: богато обставленная, вся в оборочках, эдвардианская опочивальня. Появилась Лилия в пеньюаре, с распущенными волосами. В разрезе пеньюара виднеется идиотский черный корсет. Оперлась на спинку стула, поправляя чулок; ужимка старая как мир; правда, кроме ноги выше колена, крупный план позволял различить и шрам на запястье. Припрыгнув, обернулась к двери, что-то крикнула. Вошел рассыльный с подносом. Лилия взяла с подноса письмо, рассыльный откланялся. Следующий кадр: вскрывает конверт, кривится, отбрасывает прочь. В объективе лежащее на полу письмо. Пленка пузырчатая и неровная, изображение то и дело плывет, как в старом немом кино. На экране замигал очередной титр в рамочке: "... Теперь, когда я узнал всю правду о твоих развратных наклонностях, между нами все кончено. Твой - увы! - пока еще супруг, оскорбленный... лорд де Вир!" Новый кадр. Лилия в постели, камера прямо над ней. Пеньюара и след простыл. Корсет, сетчатые чулки. Сквозь толстый слой туши и румян видно, что Лилия пыжится изобразить роковую женщину в расстроенных чувствах, но именно что только пыжится: подобно большинству порнографических лент, и эта - скорее всего, не без умысла, - балансировала на грани пародии. Что ж, все закончится шуткой? Дурной шуткой? Изнемогая от страсти, она дожидается своего черного, как ночь, соучастника в смертном грехе. Тот же ракурс. Порывисто приподнялась на латунной кровати, какие стоят во всех французских борделях: кто-то вошел. Появляется Черный Бык, исполнитель куплетов. На экране открытая дверь. В дверном проеме - Джо в до смешного узких брючках и блузе со свободными рукавами. Больше похож на увальня с негритянской скотобойни, нежели на быка. Закрывает дверь; пламенеющий взгляд. Слов им не требуется. Картина явно обретала пакостный крен. Лилия со всех ног бросилась к вошедшему. Он шагнул ей навстречу, схватил за руки, и они слились в страстном поцелуе. Он оттеснил ее к кровати, и они упали поперек перины. Она взгромоздилась сверху, покрывая лобзаниями его лицо и шею. Черномазый жеребец и белая женщина. Лилия в черном белье стоит у стены, раскинув руки. Джо опускается на колени, голый по пояс, запускает обе руки в вырез корсета. Она прижимает его лицо к своему животу. Ради него она пожертвовала любящим мужем, прелестными детьми, друзьями, родственниками, верой в Бога, - всем, всем. Пятисекундный экскурс в сферу фетишизма. Он растянулся на полу. Крупным планом - голая нога в черной туфельке с острым каблуком, попирающая его живот. Он тежно поглаживает туфлю. Дело нечисто. С тем же успехом это может быть нога белой дублерши; руки чернокожего дублера. Похоть неудержима. Общий план: он прижался к стене, она приникла к нему, елозя по телу губами. Его рука скользит по ее спине, начинает расстегивать корсет. Стройная нагая спина под черными ладонями. Наезд; камера рывком опускается. В кадр назойливо вползают черные пальцы. Джо, очевидно, уже совершенно наг, но белое женское тело заслоняет срам. Лицо мужчины иногда попадает в объектив, но качество пленки таково, что я не уверен, точно ли это Джо. А партнерша его упорно отворачивается от камеры. Бесстыдство. Шок мой понемногу сменялся скепсисом. Серия коротких эпизодов. Белые груди, черные ягодицы; нагая парочка в постели. Но расстояние, с которого велась съемка, не позволяет опознать участников. Светлые волосы женщины вроде светлей, чем полагалось бы, светлей и ярче: будто парик. А пока разгорается бесовская вакханалия, за стеной идет обычная жизнь. Общий план улицы, снятый в каком-то незнакомом городе, по виду - американском. Тротуары забиты прохожими: час пик. Этот фрагмент явно вырезан из другого, профессиопального фильма: качество пленки резко улучшилось. "Порнуха" после этого - по контрасту - стала казаться еще более лежалой и беспомощной. Запретные ласки. Белая рука, непонятно чья, поглаживает черный фаллос, непонятно чей: ничего "запретного", незамысловатый постельный прием. Вся запретность исчерпывается тем, что любовники разрешают себя снимать. Но на правом запястье, движущемся в рамке кадра, нет никакого шрама; и хотя пальцы пляшут по чужой коже будто по клапанам флейты, принадлежат они, бьюсь об заклад, не Лилии. Соблазн. Вот наконец кадр пооткровенней: голая девушка в постели, камера вровень с ней. Лица опять не видно, голова повернута к стене. Нетерпеливо повернута: негритос, чья расплывчатая задница застит три четверти обзора, вот-вот должен ею овладеть. Тем временем. Внезапно стилистика фильма переменилась. Следующий эпизод снимался прямо с рук, другой камерой и в другом интерьере. Двое за столиком людного кафе. Острая боль, вспышка яростной горечи: то были мы с Алисон, в Пирее, в вечер ее прилета. Затемнение, новая сцена; стойте-ка, а это где? Алисон спускается по крутой деревенской улочке, я иду в двух шагах позади. Вид у обоих измученный; и, хотя лиц издалека не видно, сама дистанция между нами, сама наша походка говорят, до чего мы расстроены. Наконец я узнал деревню: Арахова, мы только что спустились с Парнаса. Оператор, похоже, затаился в каком-нибудь домике и снимал нас из-за полуоткрытой ставни: край кадра затемнен перекладиной. Ни дать ни взять тот военный ролик с полковником Виммелем. Итак, понял я, за нами следовали по пятам, наблюдали, снимали. На голых вершинах Парнаса - вряд ли, но вот в лесу... я вспомнил озеро, прикосновенье лучей к нагим лопаткам, Алисон, лежащую рядом со мной. Неужто и эти мгновения не укрылись от чужих глаз? Какая чудовищная скверна. Эта мысль сорвала покров, содрала кожу с давнего счастья: они знали, знали о нем. Затемнение. Очередной титр: Соитие. Но тут замелькали какие-то цифры, разрывы: ролик закончился. По корпусу проектора суматошно захлопал рак-корд. Пустой прямоугольник экрана. Кто-то, стоявший за дверью, подбежал, выключил мотор. Я презрительно хмыкнул: так я и думал, что у них духу не хватит снять по-настоящему жесткое порно. Однако вбежавший - в слабом свете, падающем из дверного проема, я разглядел, что это снова Адам, - подошел к экрану, оттащил его к стене... и я опять остался в зале один. Секунд тридцать царила полная темнота. Затем занавес осветился с изнанки. Половинки его поползли в сторону - поверху была пропущена бечевка, как заведено на рождественских утренниках. Те, кто тянул, бросили свое занятие, не доведя его до конца; но и сделанного оказалось более чем достаточно, чтобы исключить всякое сравнение с утренником. С потолка свисала лампа с непроницаемым абажуром, и свет ее пологим, уютным конусом падал на "сцену". Приземистая кушетка, застланная пушистым золотисто-коричневым ковром - наверное, персидским. На нем вытянулась Лилия, абсолютно голая. Я не стал искать глазами шрам, я и без того понял, что это она: у сестры загар погуще. Опираясь на подушки - темно-золотые, янтарные, розоватые, буро-зеленые, - горкой взбитые у золоченой, резной, узорчатой спинки дивана, она лежала предо мной, в точности повторяя позу гойевской "Махи обнаженной". Руки закинуты за голову, все напоказ. Не на продажу - напоказ, будто ценнейший, сакральный экспонат. Дразнящее лоно подмышкн. Сердоликовые сосцы на медовой коже: мни нас, кусай. Ниспадающие изгибы бедер, лодыжек, босых ступней. И застывший, настильный взор, высокомерно устремленный в сумрак у дальней стены, в сумрак, окутывающий дыбу. На каменном заднике изображен ряд тонких черных колонн. Сперва я решил, что они символизируют Бурани; но там арки пошире, да и попроще - не то что эти, стрельчатые, мавританские. Гойя, Гойя... Альгамбра? Присмотревшись, я заметил, что пол комнаты имеет уступ, точно в римских термах, и оттого кажется, что у дивана отпилены ножки. Занавес повешен как раз над ступеньками вниз. Стройная фигурка недвижно покоилась в омуте рыже-зеленого света, словно персонаж старинной картины. Лилия позировала так долго, что мне стало казаться: это и есть апофеоз; оживший холст, нагая загадка, недоступная красота. Текли минуты. Кокон тайны все плотней обволакивал нежное тело. Мнится, я различаю даже неприметное движенье ребер на вдохе и выдохе... нет, всего лишь мнится. Да это не Лилия, а мастерски сработанный из воска муляж Лилии! Но тут она пошевелилась. Повернула голову в профиль, грациозно-милостиво вытянула правую руку - классический жест мадам Рекамье, - делая знак тем, кто зажег верхний свет и приоткрыл занавес. На сцену выступило новое действующее лицо. Выступил Джо. В балахоне, не отмеченном принадлежностью к конкретной эпохе, белоснежном, обильно изукрашенном золотым шитьем. Замер за спинкой дивана. Древний Рим? Императрица и раб? Покосился на меня, - точнее, в мою сторону, - нет, на раба не похож. Слишком уж величествен, сумрачно-сановен. И зал, и сцена, и женщина - все здесь принадлежит ему. Опустил на нее глаза, а она посмотрела вверх, в его лицо, с беспредельным обожанием; лебединая шея. Он взял ее протянутую руку в свою. И вдруг я догадался, кого они играют; и кого выпало играть мне; и как логичен этот расклад. Да, мне выпало... Я должен освободиться от кляпа; я стал грызть его, широко разевать рот, тереться лицом о предплечья. Нет, тесемки слишком крепки. Негр, мавр, опустился на колени, приник губами к ее ключице. Тонкая белая рука плотно охватила темную голову. Долгая, долгая неподвижность. Затем она откинулась назад. Любуясь ею, он медленно провел ладонью от основания шеи к низу живота. Точно щупая штуку шелка. Покорную, податливую. Неспешно выпрямился, потянулся к плечу, к застежке тоги. Я зажмурился. Правды не существует; все позволено. Кончис: Его роль еще не завершена. И я снова открыл глаза. В увиденном не было ничего порочного или двусмысленного; просто влюбленные, занятые любовью; самозабвенно, точно боксеры на тренировочном ринге или акробаты на подмостках. Однако я не заметил ни акробатических трюков, ни бойцовского куража. Они вели себя так, как если 6 задались целью доказать, что недавний фильм с его пошлым идиотизмом не имеет ни одной точки соприкосновения с действительностью. Порой я надолго закрывал глаза, отказываясь видеть. Но всякий раз нечто вынуждало меня, соглядатая адских отрад, поднимать голову, вынуждало смотреть. В довершение всех бед начали неметь руки. Два тела на ложе цвета львиной шкуры, светоносно-бледное и густо-темное, сплетающиеся, расплетающиеся, безразличные к моему присутствию, безразличные ко всему, кроме буквы своих неписаных прав. Само по себе их занятие не содержало оттенка непристойности: интимное, обыденное дело; плотский ритуал, что вершится сотнями миллионов, едва на землю спускается ночь. Но я не мог и вообразить, что заставило их любить друг друга у меня на глазах; что за непостижимые доводы привел Кончис, дабы их уломать; что за доводы приводили они сами себе, прежде чем решиться на это. И если до сих пор мне казалось, что я обгоняю Лилию на гаревой дорожке опыта, то теперь она ровно на столько же обгоняла меня; где и когда она успела выучиться лгать с помощью жеста столь же виртуозно, как другие лгут с помощью слова? Или для нее, чающей высших степеней сексуальной раскрепощенности, это шоу - этап самосовершенствования, куда более необходимый, чем необходимо оно для меня в качестве заключительного, чисто профилактического этапа "дезинтоксикации"? Все, что я вынес из длительной практики общения с женщинами, меркло, мутилось, затягивалось таинством, подергивалось обманным илом, зигзагами глубинных струй, будто все дальше, дальше погружаясь на дно, уходя из верхних, пронизанных солнцем слоев. Пологий пролет черной спины, плотно прижатые бедра. Разомкнутые белые коленки. Страшный, хозяйский, пульсирующий меж кротких девичьих ног ритм. По неясной ассоциации я вспомнил ночь, когда она изображала Артемиду {Воспоминания Николаса путаются; как помнит читатель (гл. 29), Артемиду изображала вовсе не Лилия.}; вспомнил неестественную белизну Аполлоновой кожи. Тусклый блеск золотого венца. Мускулистую мраморную фигуру. И понял, что Аполлона и Анубиса играл один и тот же актер. К нему ушла Лилия, простившись с нами... а наутро ждала на пляже девственницей, девчонкой. Часовня. Пляшет на бечеве черная кукла, злорадно скалится череп. Артемида, Астарта, богиня лжи и измен. Он беззвучно справил обряд оргазма. Два тела покойно распростерлись на брачном алтаре. Его затылок касается ее щеки, лицо уткнулось в спинку дивана, а ладони, ладони ее оглаживают его плечи, его спину. Я попробовал выкрутить ноющие запястья из железных браслетов или хотя бы повалить раму вперед. Но выяснилось, что та крепится к стене специальными кронштейнами, а браслеты жестко, шурупами, зафиксированы на верхней перекладине. После невыносимо долгой паузы он поднялся с ложа, стал на колени, почти небрежно чмокнул ее в плечо и, захватив свой балахон, важно проследовал за пределы светового конуса. Она еще полежала в тесном ущелье диванных подушек, потом оперлась на локоть левой руки и приняла первоначальную позу. Отыскала меня взглядом. Ни враждебности, ни раскаянья, ни превосходства, ни ненависти; так Дездемона смотрела на Венецию, прощаясь с ней навсегда. Смотрела на ошеломленный, смутой охваченный город. Шестой, несуществующий акт "Отелло"; коварный Яго искупает свои грехи. Яго прикован к стене пекла. Это я превратился в Яго, оставшись при том Венецией, покидаемым краем, начальной точкой дальнего пути. Портьеры неспешно поползли навстречу друг другу. Я остался там, откуда пришел - во тьме. Свет потух даже в коридоре. Голова моя пошла кругом: может, почудилось? Может, меня вынудили галлюцинировать? И не было ни суда, ни всего остального? Но нестерпимая боль в руках удостоверила: было. И эта же боль, элементарное физическое страданье, привела мои мысли в порядок. Я был Яго; но при этом я был распят. Распятый Яго. Распятый тою, кто... и вереница обликов Лилии мгновенно выстроилась перед внутренним взором, мелькнула предо мной, словно череда менад, изгоняющих беса былой моей слепоты. Вдруг все маски исчезли, мне открылось ее настоящее имя. Открылся смысл шекспировской аллюзии. Смысл характера Яго. Слой за слоем; вниз, вниз. Мне открылось ее настоящее имя. Я не простил ее, даже возненавидел сильнее. Но ее настоящее имя открылось мне. Кто-то вошел в зал. Кончис. Приблизился к раме и стал напротив меня. Я закрыл глаза. Боль, дикая боль в предплечьях. Закричал, застонал из-под кляпа. Сам не знаю, что должен был означать этот стон: что мне больно? что я растерзаю Кончиса в клочья, попадись он мне только под руку? - Я пришел сообщить: вот вы и призваны. Я бешено замотал головой. - Это уже не зависит от ваших хотений. Я опять замотал головой, но без особой прыти. Он не отрывал от меня глаз, и глаза были старше любых человеческих сроков; на лицо набежала тень состраданья, точно он задним числом пожалел, что навалился всем телом на хлипкий рычаг, подвластный единому мановению пальца. - Учитесь улыбаться, Николас. Учитесь улыбаться. До меня дошло, что под словом "улыбка" мы с ним разумеем вещи прямо противоположные; что сарказм, меланхолия, жестокость, всегда сквозившие в его усмешках, сквозили в них по умыслу; что для него улыбка по сути своей безжалостна, ибо безжалостна свобода, та свобода, по законам коей мы взваливаем на себя львиную долю вины за то, кем стали. Так что улыбка - вовсе не способ проявить свое отношение к миру, но средоточие жестокости мира, жестокости для нас неизбежной, ибо эта жесткость и существование - разные имена одного и того же. Формула "Учитесь улыбаться" в его устах звучала куда многозначней, нежели Смайлзово улыбчивое "Смейся и стой на своем" {Приводится максима Сэмюэля Смайлза (1812-1904), моралиста и сатирика, автора популярной книги "Как спасти самого себя".}. Учитесь быть безжалостным, - похоже, подразумевал Кончис, - учитесь горечи, учитесь выживать. Подразумевал: пьеса всегда одна, и роль одна. Пьеса "Отелло". Быть - это быть Яго, другого не дано. Отвесив мне формальнейший из поклонов, исполненный насмешки и презрения, что притворялось преувеличенной учтивостью, он удалился. Едва он ступил за порог, в комнате появились Антон, Адам и остальные чернорубашечники. Отомкнув браслеты, высвободили мне руки. Двое охранников разложили черные носилки на длинных шестах. Уложив меня, приковали к шестам наручниками. У меня не осталось сил ни сопротивляться, ни умолять о пощаде. Я лежал пластом, закрыв глаза, чтобы не видеть своих мучителей. Запах эфира, осторожный укол; на сей раз я не боролся с забытьем, на сей раз я торопил его. 63 Полуразрушенная стена. Из грубого камня, кое-где покрытого ошметками штукатурки. У подножья - куча вывалившихся из кладки булыг, пересыпанная крошевом раствора. Отдаленное звяканье козьих бубенцов. Дурманная слабость не давала мне шевельнуться, повернуть глазные яблоки, чтобы посмотреть, откуда падает на стену свет; откуда несутся звон, гул ветра, крики стрижей. В мою темницу. Я с усилием подвигал пальцами. Руки свободны. Перекатил голову на другую сторону. Щелястая крыша. В пятнадцати футах - сломанная дверь, ослепительное солнце в проеме. Я лежу на надувном матраце под кусачим бурым одеялом. Приподнял затылок. В ногах - мой чемодан, на крышке расставлены и разложены: термос, кулек из оберточной бумаги, сигареты, спички, черная коробочка типа футляра для драгоценностей, конверт. Уселся, встряхнулся. Отбросив одеяло, неверным шагом по неровному полу побрел к двери. Я на вершине холма. Склон, насколько хватает глаз, усеян руинами. Сотни каменных развалин, некогда жилых, ныне в большинстве своем превратившихся в груды серого щебня; серые останки крепостной стены. Немногие постройки сохранились получше; двухэтажные каркасы, застекленные небом окна, темные прямоугольники дверей. Но невероятнее всего, что наклонное городище мертвых как бы висело высоко над землей, почти в тысяче футов от поверхности моря, обнимающего стены. Я взглянул на часы. Они еще шли; без одной минуты пять. Вскарабкавшись на ближайшую стенку, я осмотрелся. Солнце клонилось к закату, к гористому материку, чьи берега тянулись далеко на юг и на север. Похоже, я - на самом острие огромного полуострова, совершенно один, последний из выживших в средневековой Хиросиме - лишь море внизу, лишь небо над головой. Сколько ж часов - или цивилизаций? - кануло в прошлое, пока я спал? Северный ветер пробирал до костей. Я вернулся в помещение, перенес чемодан со всем, что на нем лежало, за порог, на прямой свет. В первую очередь - конверт. Там оказались мой паспорт, греческие купюры на сумму около десяти фунтов, листочек с тремя напечатанными на машинке фразами. "Пароход на Фраксос отходит в 23.30. Вы в Старой Монемвасии. Идите на юго-восток". Ни даты, ни подписи. Я отвернул крышку термоса: кофе. Наполнил колпачок до краев, единым глотком осушил; потом другой. В кульке - сандвичи. Я принялся за еду, испытывая такое же блаженство от вкуса кофе, хлеба, холодной, сдобренной душицей и лимонным соком баранины, с каким завтракал в утро суда. Но теперь к этому блаженству прибавилось пружинистое чувство освобождения; и необъятный простор вторил мне немым эхом: спасен, спасен. За плечами приключение, что выпадает далеко не каждому; и действительно, я - не каждый, иначе не причастился бы страшной тайны, не слетал бы на Марс, не удостоился бы уникальной награды. Ведь в итоге-то я не подкачал, - и понял это, кажется, еще до того, как очнулся; суд и дезинтоксикация - недобрые химеры, измышленные, дабы испытать мою вменяемость, и моя вменяемость с честью вышла из переделки. Это они, они потерпели крах - и финальное, самое выразительное из всех, представление, скорей всего, задумывалось как акт обоюдной епитимьи. Когда я наблюдал за ним, мне казалось, в меня воткнули кинжал по самую рукоятку и раскачивают, раскачивают, не веря, что рана смертельна; но сейчас, когда вспоминал... не была ли то их добровольная расплата за собственное вуайерство, собственную слежку за мной и Алисон? Пришлось удовлетвориться этим: я вроде бы выиграл. Вырвался на волю, однако на иную волю, не прежнюю... в некотором роде сподобился благодати. А они - они как бы просчитались. Захлестываемый счастьем, я гладил теплый валун, на котором сидел, вслушивался в завыванья мелтеми, снова вдыхал воздух Греции, смаковал свое одиночество здесь, на самобытном яру, у столпов неведомого Геркулеса, которые, кстати, давно собирался посетить. Разбор, резюме, протокол откладывались на потом, как откладывались попреки школьного начальства и мое решение - оставаться на следующий семестр или уезжать. Сейчас главное - прочувствовать, что я уцелел, что я-таки не сломался. Позже я осознал всю манерность, всю нарочитость своего восторга, сгладившего и пережитые измывательства, и спекуляции на гибели Алисон, и чудовищные околичности, коим подверглась моя личность; видимо, и этот восторг мне внушил Кончис, внушил под гипнозом. Восторг обеспечивал мой душевный комфорт, как кофе и сандвичи - телесный. Я заглянул в черную коробку. В ней, на ложе зеленого сукна, покоился револьвер, новенький смит-и-вессон. Я вынул его, проверил барабан. Тупо уставился на цоколи шести патронов, на латунные кружочки с серыми свинцовыми глазками. Намек недвусмысленный. Я вытряс патрон на ладонь. Боевые. Вытянул руку с пистолетом на север, к морю, спустил курок. От грохота зазвенело в ушах; крупные бело-бурые стрижи, спирально кружившие в синеве, дико возвеселились. Прощальная хохма Кончиса. Взобравшись по склону ярдов на сто, я очутился на гребне холма. С севера путь преграждала куртина, возведенная в эпоху веницейского или оттоманского владычества. С этой дряхлой стены северный берег просматривался миль на десять - пятнадцать. Длинный белый пляж, в двенадцати милях - деревушка, пара беленых домиков или часовен на отшибе, а за ними - крутой горный массив, должно быть, Парной; в ясную погоду его вершины видны и из Бурани. До Фраксоса по прямой около тридцати миль к северо-востоку. Я перевел взгляд пониже. Скальное плато обрывалось к узкой галечной полосе; там, в семистах - восьмистах футах под ногами, хмурое море нефритовой лентою кипело у пляжа, окаймляя пересеченную белыми барашками голубизну. Стоя на древнем бастионе, я послал все пять оставшихся в барабане пуль в сторону моря. Не прицеливаясь. То был торжественный салют в честь моего отказа умирать. Едва прогремел последний выстрел, я покрепче сжал рукоятку револьвера, размахнулся и, подкрутив, кинул в зенит. Пистолет достиг вершины незримой параболы, легко-легко полетел по нисходящей дуге в бездну; улегшись н