игиозного рвения "славны" кровавыми подвигами -- Тереса де Хесус1 не случайно была современницей сожжений на костре, и Лютер2 не случайно жил во времена массовых 14 убийств крестьян. Во время мистических припадков стенания жертв сливались со стонами экстаза... Виселицы, тюрьмы и каторжный труд процветают только под сенью веры -- этой навсегда заразившей дух потребности в вере. Сам дьявол бледно выглядит рядом с обладателем истины, собственной истины. Мы несправедливы ко всяким Неронам1 и Тибериям2, ведь не они же придумали понятие "еретический", они были всего лишь выродившимися мечтателями, развлекавшимися массовыми убийствами. Настоящие преступники -- это те, кто насаждает ортодоксию в религиозной или политической сфере, те, кто проводит границу между правоверным и раскольником. Как только мы отказываемся признать возможность смены идей, начинается кровопролитие... Рука твердо убежденного в своей правоте человека тянется к кинжалу; горящие глаза предвещают убийство. Никогда никому не был опасен колеблющийся, пораженный гамлетизмом дух: злое начало обитает в напряжении воли, в неспособности к квиетизму, в прометеевой мании величия племени, пламенеющего идеалами, переполняемого убеждениями, которое, начав глумиться над сомнением и ленью -- пороками более благородными, чем все его добродетели, -- вступает на путь погибели, вступает в историю, эту неприличную смесь пошлости и апокалипсиса... Там царят уверенность и непреложность; подавите их, а главное -- уничтожьте их последствия, и вы восстановите рай. Ибо что такое Грехопадение, как не погоня за истиной и уверенность в ее обретении, как не страсть к догме и торжество догмы? В результате рождается фанатизм -- смертный грех, который прививает человеку любовь к активности, к пророчеству, к террору, -- лирическая проказа, которой он заражает души, подчиняет их, перемалывает или воспламеняет... избегают фанатизма только скептики (или же лентяи и эстеты), так как они ничего не предлагают в силу того, что, будучи подлинными благодетелями человечества, они разрушают его пристрастные мнения и анализируют его психозы. В большей безопасности я ощущаю себя рядом с Пирроном3, нежели с апостолом Павлом, по той причине, что мудрость колких шуток мне милее разнузданной святости. В пламенном духе обнаруживается замаскированный хищный зверь; нет, право же, никакой защиты от когтей пророка... Кто бы перед вами ни проповедовал, будь то во имя неба, града земного или по какому-либо иному поводу, удалитесь от него: сатир вашего одиночества, он не простит вам, если вы будете жить вне его истин и его порывов; он хочет разделить с вами свою истерию -- единственное свое достояние, -- навязать ее вам и обезобразить вас ею. Существо, не одержимое верой и не пытающееся передать ее другим, выглядит странно на этой земле, где одержимость спасением делает жизнь невыносимой. Оглядитесь вокруг: повсюду проповедующие ларвы; каждое учреждение выполняет какую-нибудь миссию; в мэриях -- свои абсолюты по образцу храмовых; государственные ведомства с их уставами -- метафизика для обезьян... Все изощряются в поисках способов исправления всеобщей жизни. Этим занимаются даже нищие, даже безнадежно больные. Тротуары мира усеяны реформаторами, и ими же до краев набиты больницы. Желание стать первопричиной событий действует на каждого подобно умопомешательству, подобно сознательно принятому на себя проклятию. Общество -- это настоящий ад, населенный спасителями! Вот потому-то Диоген4 со своим фонарем и искал человека безразличного... 15 Стоит мне лишь услышать, как кто-нибудь искренне говорит об идеале, о будущем, о философии, услышать слово "мы", произнесенное с непреклонной уверенностью, или же услышать, как кто-нибудь ссылается на "других", объявляя себя выразителем их мнений, -- я тут же начинаю видеть в нем своего врага. Я вижу в нем несостоявшегося тирана, палача-любителя, столь не ненавистного, как тираны и палачи высшего класса. Дело в том, что всякая вера утверждает некую форму террора тем более устрашающего, что проповедниками становятся "чистые". Мы не доверяем прохвостам, мошенникам и балагурам, а ведь вовсе не они несут ответственность за великие судороги истории. Ни во что не веря, они, однако, не лезут к вам в душу и не пытаются нарушить ход ваших тайных мыслей. Они просто оставляют вас наедине с вашей беспечностью, вашей никчемностью или с вашим отчаянием. Однако именно им обязано человечество редкими мгновениями процветания: они-то и спасают народы, которых истязают фанатики и губят "идеалисты". У них нет доктрин, а есть только капризы, корысть и простительные пороки, вынести которые в тысячу раз легче, нежели принципиальный деспотизм, ибо все виды жизненного зла коренятся в той или иной "концепции жизни". Закоренелому политику следовало бы заниматься глубоким изучением античных софистов1 и брать уроки пения, да еще коррупции... Фанатик, тот коррупции не подвержен; за идею он готов и убить, и пойти сам на смерть. Будь он тираном или мучеником, в обоих случаях он, прежде всего, чудовище. Нет существ более опасных, нежели те, кто пострадал за веру: великие преследователи выходят из рядов мучеников, которым не отрубили голову. Страдание отнюдь не утоляет жажду власти, а, напротив, до крайности обостряет ее. Поэтому духу живется вольготнее в обществе хвастуна, чем в обществе мученика; и ничто ему так не противно, как зрелище смерти за идею. Измученный возвышенным и непрерывной резней, он грезит о провинциальной скуке во вселенском масштабе, об Истории, где застой стал бы таким, что на его фоне сомнение воспринималось бы как событие, а упование -- как бедствие. Антипророк В каждом человеке спит пророк, и, когда он просыпается, зла в мире становится чуточку больше... Страсть к проповеди так в нас укоренена, что всплывает из глубин, неведомых инстинкту самосохранения. Каждый дожидается своего момента, чтобы предложить что-нибудь -- все равно что. Голос есть -- и этого достаточно. Мы дорого платим за то, что мы не глухонемые... От мусорщиков до снобов, все расточают преступное великодушие, все раздают рецепты счастья, все хотят направлять шаг других; от этого жизнь в сообществе становится невыносимой, а жизнь в одиночку -- еще более невыносимой. Когда мы не вмешиваемся в дела других, мы так беспокоимся о своих собственных, что обращаем свое "я" в религию или, став апостолами, наоборот, отрицаем его: мы -- жертвы вселенской игры... Изобилие решений разных аспектов существования сравнимо разве что с их бестолковостью. История -- это фабрика идеалов... мифология сумас- 16 бродов... исступление орд и отшельников... отказ взглянуть на реальность как таковую, смертельная жажда вымыслов... Источник наших действий коренится в бессознательной склонности считать самих себя центром, смыслом и достижением времени. Наши рефлексы и гордыня превращают толику плоти и сознания, которыми мы являемся, в целую планету. Если бы у нас было верное представление о нашем месте в мире, если бы жить и сравнивать было бы одно и то же, разоблачение ничтожности нашего существования раздавило бы нас. Но, увы, жить означает заблуждаться относительно собственной значимости... Все наши действия -- от дыхания до основания империй или создания метафизических систем -- объясняются иллюзорным представлением о нашей значимости, а уж пророческий инстинкт -- тем более. Ведь кто, осознав собственную никчемность, поддался бы искушению вести деятельную жизнь и выдавать себя за спасителя? Ностальгия по миру без "идеала", по агонии без теории, по вечности без жизни... Настоящий рай... Однако мы не могли бы просуществовать ни секунды без иллюзий: пророк в каждом из нас как раз и является той частицей безумия, что помогает нам благоденствовать в нашем вакууме. Человек идеально трезвомыслящий, а стало быть, идеально нормальный не должен бьш бы выходить за рамки того ничто, которое находится внутри него... Воображаю, как он говорит: "Оторванный от цели, защищенный от всех намерений, я храню лишь формулы моих желаний и горечи. Противостоя искушению делать выводы, я победил дух, как одолел я и жизнь отвращением к поиску в ней какого бы то ни было выхода". Зрелище человека -- что за рвотное! Любовь -- всего лишь смешивание слюней из двух ртов... Все желания черпают свой абсолют в убожестве желез. Благородство обнаруживается только в отрицании существования, в улыбке, нависающей над безжизненным ландшафтом. (Когда-то у меня было некое "я"; теперь я всего лишь объект... Я пичкаю себя всеми попадающимися мне под руку снадобьями одиночества; лекарства, поставляемые обществом, оказались слишком слабыми, чтобы заставить меня забыть об этом. Разве, убив в себе пророка, я могу по-прежнему занимать какое-то место среди людей?) На кладбище определений Можно ли вообразить мыслящее существо, которое восклицает: "Все для меня теперь лишилось обоснования, ибо я дал определения всем вещам!" И если мы можем такое вообразить, то как разместить его во времени? Мы тем легче выносим то, что нас окружает, чем скорее даем ему имя -- и проходим мимо. Но объять вещь при помощи определения, каким бы произвольным оно ни было, -- и чем произвольнее, тем это выглядит серьезнее, ибо в таком случае душа опережает познание, -- значит отвергнуть вещь, сделать ее неинтересной и ненужной, уничтожить ее. Чем заняться досужему и бездеятельному уму, который приобщается к миру лишь под покровом сна, как не расширением имен вещей, опорожнением этих вещей и заменой 17 их формулами? Потом этот ум осваивает только их обломки; больше никаких ощущений -- все в воспоминаниях. Под каждой формулой лежит труп: как живое существо, так и вещь умирает под тем самым предлогом, коему они послужили поводом. Вот он -- легкомысленный и скорбный разврат ума. Ум этот растранжирил себя в том, что он назвал по имени и описал. Влюбленный в словеса, он ненавидел тайну тяжелого молчания, делая слова легкими и чистыми; он и сам тоже стал легким и чистым, ибо сбросил отягощавший его груз и от всего очистился. Порочная страсть давать определения превратила его в добровольного убийцу и одновременно в скрытую жертву. Именно так было удалено пятно, которым душа пометила ум и которое еще напоминало ему, что он некогда был жив. Цивилизация и легкомыслие Как вынесли бы мы громадность и первозданную глубину разнообразных произведений и шедевров, если бы дерзкие и восхитительные умы не обрамляли их бахромой тонкого презрения и импульсивной иронии? И как бы мы смогли вытерпеть законы, кодексы и параграфы сердца, в угоду инерции и благопристойности наложенные на хитроумные и суетные пороки, если бы не эти жизнерадостные существа, чья утонченность ставит их одновременно и на вершину общества, и вне его? Необходимо выразить признательность цивилизациям, которые не злоупотребляли серьезностью, а играли ценностями, с упоением порождая их и разрушая. Назовите мне хоть один пример столь же просветленно-шутливого отношения к элегантному небытию, какое мы наблюдаем в греческой и французской цивилизациях. Два источника утешения -- это Алкивиадов век1 и восемнадцатое столетие во Франции2. Если другие цивилизации смогли насладиться осознанием бесполезности всего происходящего только на последних этапах своего существования, при распаде всей системы своих верований и обычаев, то эти два столетия познали беззаботную и всепроникающую скуку, находясь в расцвете сил и не имея прекрасных видов на будущее. Можно ли подобрать более яркий символ, чем госпожа дю Деффан3, которая, состарившись, ослепнув, но не утратив прозорливости, ни на секунду не переставая проклинать жизнь, тем не менее находила в ней горькую привлекательность? Легкомыслие дается нелегко. Это привилегия и особое искусство; это поиски поверхностного теми, кто, поняв, что нельзя быть уверенным ни в чем, возненавидел всякую уверенность; это бегство подальше от бездн, которые, будучи, естественно, бездонными, не могут никуда привести. Остается, правда, еще внешняя оболочка -- так почему бы не возвысить ее до уровня стиля? Вот так-то и определяется всякая разумная эпоха. Мы начинаем уделять больше внимания выражению, нежели кроющейся за ним сути, отдаем предпочтение изяществу перед интуицией; даже эмоции становятся вежливыми. Существо, предоставленное самому себе и не имеющее никакого представления об изяществе, элегантности, -- это чудовище, которое обнаруживает в себе лишь какие-то темные области, где бродят неот- 18 вратимые ужас и отрицание. Всеми своими фибрами осознавать, что умрешь, и быть не в состоянии скрыть свое знание есть не что иное, как проявление варварства. Всякая искренняя философия отрицает право цивилизации маскировать наши тайны, прикрывая их изысканными одеяниями. Так что легкомыслие оказывается наиболее действенным противоядием против недуга быть самим собой: с помощью легкомыслия мы обманываем мир и скрываем непристойность наших глубин. Как без подобных ухищрений не краснеть за то, что у нас есть душа? Что за кошмарное зрелище для постороннего взгляда наше одиночество во всей своей наготе! Но ведь это всегда для них, хотя иногда и для самих себя, мы устраиваем весь этот маскарад с переодеванием... Растворение в Боге Тому, кто лелеет свою отличающуюся от других сущность, на каждом шагу угрожают вещи, от которых он отказывается. Его часто покидает наиболее значительный из всех даров природы -- внимание, и он уступает искушениям, от которых хотел бы убежать, или же становится жертвой порочных таинств. .. Кому неведомы эти страхи, эта дрожь, эти головокружения, сближающие нас с животными и ставящие нас перед трудным выбором? Наши колени дрожат, но не сгибаются; наши руки ищут друг друга, но не соединяются; очи наши глядят ввысь, но ничего не видят... И мы храним эту вертикальную верность самим себе, укрепляющую наше мужество; храним этот страх перед жестами, избавляющий нас от демонстративных действий; и наши веки помогают нас скрыть до смешного невыразимый взгляд. Наше скольжение вниз близко, но не неизбежно -- случай любопытный, однако совсем не новый; и вот уже на горизонте наших страхов пробивается улыбка... мы все-таки не грохнемся оземь в молитвенном экстазе... ибо, в конце концов, Он не должен нас победить; его прописной букве не устоять перед нашей иронией, и нашему сердцу удастся сдержать насылаемую им дрожь. Если бы Бог действительно существовал, если бы наши слабости восторжествовали над нашей способностью принимать решения, а глубины подсознания -- над анализом, то зачем продолжать мыслить, коль скоро с нашими трудностями было бы покончено и мы, избавившись от наших страхов, перестали бы задавать вопросы? Как все просто, как легко. Всякий абсолют, как личный, так и абстрактный, представляет собой способ увильнуть от проблем, причем не только от самих проблем, -- это способ забыть об их корнях, то есть о панике разума. Бог -- это падение под прямым углом на наши страхи; спасение, низвергающееся, подобно грому, посреди наших поисков, которых не в состоянии обмануть никакое упование; решительная отмена нашей безутешной и не желающей утешиться гордости; уход индивидуума на запасной путь; сон души за отсутствием беспокойства... Есть ли на свете более радикальное самоотречение, чем вера? Я согласен, что без нее мы оказываемся в бесконечном лабиринте тупиков. И все же, не переставая понимать, что пустота может привести только к пустоте и что вселенная является всего лишь побочным продуктом нашей печали, за- 19 чем отказываться от удовольствия споткнуться и разбить себе голову о землю и небо? Решения, предлагаемые нам нашей унаследованной от предков трусостью, оказываются наихудшим отступничеством от нашего долга соблюдать интеллектуальные приличия. Обманывать себя, жить иллюзиями и умереть заблуждаясь -- вот чем занимаются люди. Но существует и некое достоинство, не дающее нам исчезнуть в Боге и преображающее все мгновения в молитвы, коих мы никогда не сотворим. Вариации на тему смерти I. Мы потому цепляемся за жизнь, что она не зиждется ни на чем и не располагает даже тенью какого-либо аргумента в свою защиту. Тогда как смерть в этом отношении даже чересчур аккуратна; все аргументы говорят в ее пользу. Непостижимая для наших инстинктов, она встает перед нашим мысленным взором -- прозрачная, лишенная каких бы то ни было чар и ложной прелести неведомого. Поскольку жизнь нагромождает никчемные загадки и монополизирует бессмыслицу, она внушает больше ужаса, чем смерть: именно она и есть великое Неведомое. Куда же может привести столько пустоты и непостижимого? Мы хватаемся за отпущенные нам дни, так как желание умереть слишком логично, а посему недейственно. Если бы жизнь обладала хотя бы одним внятным и бесспорным аргументом в свою пользу, она уничтожила бы сама себя -- инстинкты и предрассудки улетучиваются от соприкосновения с Неукоснительностью. Все, что дышит, питается недостоверным; для жизни, этой тяги к Безрассудному, любое привнесение логики гибельно... Поставьте перед жизнью точную цель, и она вмиг утратит всю свою привлекательность. Неопределенность ее целей ставит ее выше смерти, тогда как малейшая крупица ясности низвела бы ее до тривиальности могил. Ибо позитивная наука о смысле жизни мгновенно превратила бы землю в безлюдное пространство, и никакому одержимому не удалось бы оживить на ней плодоносящую невероятность Желания. II. Людей можно классифицировать по самым причудливым критериям: по их темпераментам либо склонностям, по их грезам, по тому, как у них функционирует та или иная железа. Они меняют идеи, словно галстуки, так как все идеи и все критерии происходят извне, из конфигураций и превратно стей времени. Но есть нечто исходящее от нас, есть мы сами, некая незримая, но поддающаяся внутренней проверке реальность; некое необычайное и по стоянное присутствие, которое можно постичь в каждое отдельное мгнове ние, не смея, однако, его принять, присутствие, актуальное лишь до своего свершения: это смерть, единственный подлинный критерий... Именно она, являющаяся наиболее сокровенным свойством всех живущих, разделяет че ловечество на два столь непримиримых; столь удаленных друг от друга под вида, что общего между ними не более, чем между ястребом и кротом, между звездой и плевком. Между человеком, у которого есть чувство смерти, и тем, 20 у кого этого чувства нет, разверзается бездна двух не сообщающихся между собой миров; тем не менее умирают оба, хотя один из них не знает о своей смерти, а другой знает; первый умирает в одно мгновение, тогда как второй умирает непрестанно... При общности их удела они располагаются в противоположных его точках, заняв две крайние, взаимоисключающие позиции в рамках одного и того же определения, они покоряются одной и той же судьбе... Только один живет так, как если бы он был вечен, а другой непрерывно думает о своей вечности, в каждой мысли отрицая ее. Ничто не может изменить нашу жизнь, кроме постепенного проникновения в нас отменяющих ее сил. Никаких новых начал не привносят в нее ни сюрпризы нашего взросления, ни расцвет наших дарований; и то и другое для нее совершенно естественно. А ничто естественное не может сделать из нас нечто отличное от нас самих. Все, что предвосхищает смерть, добавляет в нашу жизнь ощущение новизны, видоизменяет ее и расширяет ее пределы. Здоровье сохраняет жизнь такой, какая она есть, в ее бесплодной самотождественности; а вот болезнь -- это деятельность, притом самая интенсивная из всех, какую только может развить человек, это безудержное и... застойное движение, предполагающее самый мощный расход энергии без поступка, предполагающее трудное и страстное ожидание непоправимой вспышки. III. Уловки надежды в качестве аргументов рассудка против наваждения смерти оказываются неэффективными: их несостоятельность только усиливает жажду смерти. Есть только один "способ" преодоления этой жажды: исчерпать ее до конца, принимая все связанные с ней радости и муки и не пытаясь ее преодолевать. Наваждение, доведенное до пресыщения, растворяется в своей собственной избыточности. Постоянно настаивая на безграничности смерти, мысль в конце концов изнашивает эту идею, внушает нам к ней отвращение, порождает всесокрушающий избыток отрицания, который, перед тем как уменьшить и свести на нет привлекательность смерти, раскрывает нам бессодержательность жизни. Тот, кто не предавался сладострастию тоски, кто мысленно не упивался грозными картинами собственного угасания, не ощущал во рту жестокого и сладковатого привкуса агонии, тот никогда не исцелится от наваждения смерти: сопротивляясь ему, он будет оставаться в его власти, тогда как тот, кто привык к дисциплине ужаса и, представляя себе свое гниение, сознательно обращается в прах, будет смотреть на смерть как на некое прошлое, но даже и он будет всего лишь воскресшим покойником, который не в состоянии больше жить. Его "способ" исцелит его и от жизни, и от смерти. Все главные жизненные испытания зловещи -- слоям существования не хватает мощи, и тот, кто проводит в них раскопки, археолог сердца и бытия, оказывается по окончании своих поисков перед глубинами, в которых ничего нет. Ему остается лишь сожалеть об утраченной прелести видимостей. Так, античные мистерии, претендующие на раскрытие последних тайн, в смысле познания ничего нам не оставили. Посвященные, разумеется, обязаны были молчать; однако уму непостижимо, как это в их числе не нашлось ни единого болтуна; нет ничего более противного человеческой природе, чем такое вот нежелание раскрыть тайну. А тайн никаких и не было, а были 21 только обряды и дрожь. Что могли они обнаружить, срывая покровы, кроме каких-то незначительных бездн? Посвящение в мистерии всегда бывает лишь посвящением в небытие... и в смехотворность пребывания среди живых. ...И я думаю об Элевсине1 утративших иллюзии сердец, о чистой Мистерии без богов и внушенных иллюзиями страстей. На обочине мгновений Лишь умение сохранять глаза сухими поддерживает в нас любовь к вещам и продлевает их существование, только оно мешает нам исчерпать их аромат и не дает нам от них отвернуться. Когда на стольких дорогах и стольких побережьях глаза наши отказывались утонуть в собственных слезах, своей сухостью они сохраняли восхитивший их предмет. Наши слезы, как и наши страхи, о Господи, губят природу... Но в конечном итоге они губят и нас самих. Ибо мы существуем только потому, что отказываемся от удовлетворения наших высших желаний: вещи, попадающие в сферу нашего восторга или нашей печали, остаются там только потому, что мы отказываемся ими пожертвовать и не благословляем их нашим прощальным плачем. ...В результате, встречая по окончании каждой ночи новый день, мы замираем от ужаса перед неосуществимой необходимостью заполнить его; сбитые с толку светом, словно мир пошатнулся, словно ему требуется новое Светило, мы боимся плакать, хотя одной-единственной слезинки хватило бы, чтобы вырвать нас из времени. Распалась связь времен Мгновения проходят одно за одним; ничто не наделяет их даже иллюзией содержания или хотя бы видимостью смысла. Они бегут, но их бег -- это не наш бег; пленники бессмысленного восприятия, мы созерцаем их течение. Пустота сердца перед пустотой времени: два зеркала, отражающие отсутствие друг друга, -- один и тот же образ пустоты... Все нивелируется, словно под воздействием какого-то мечтательного слабоумия: ни тебе вершин, ни тебе бездн... Где она, поэзия лжи, где соль загадки? Тот, кому совершенно неведома скука, все еще обретается в детстве мира, когда эпохи дожидались своего рождения; он так и остается закрытым для этого утомленного времени, которое переживает само себя, которое смеется над собственными измерениями умирает на пороге собственного... будущего, увлекая за собой и материю, внезапно возвышающуюся до лиризма отрицания. Скука -- это отзвук в нас разрывающегося времени... откровение пустоты, затухание бреда, который поддерживает -- или же выдумывает -- жизнь... Создатель ценностей, человек является преимущественно узником бредовых видений, узником веры в то, что нечто существует, тогда как стоит ему задержать дыхание, как все останавливается, стоит подавить свои эмоции, как прекращается дрожь, стоит побороть свои капризы, как все поблекнет. Реальность является всего лишь плодом наших крайностей, результатом отсутствия у нас чувства меры, следствием необузданности нашего во- 22 ображения. Тише пульс -- и движение мира тоже замедлится; без нашего тепла пространство становится ледяным. Время течет только потому, что наши желания созидают некую декоративную вселенную, которую способно превратить в дым малейшее проявление трезвомыслия. Крупица прозорливости возвращает нас к нашему изначальному состоянию -- к наготе; капелька иронии срывает с нас маскарадный костюм надежд, позволяющих нам обманывать самих себя и жить иллюзиями: всякий другой путь ведет за пределы жизни. Тоска лишь начало этого маршрута... Она заставляет нас ощутить чрезмерную протяженность времени, не имеющего ни конца ни края. Оторванные от какой-либо предметности и не настроенные усваивать что-либо из внешнего мира, мы медленно разрушаем себя, поскольку из будущего нам уже не брезжит смысл существования. Тоска открывает нам вечность, которая, перестав казаться преодолением времени, выглядит как его погибель; теперь время -- это бесконечная череда душ, разлагающихся от недостатка суеверий; это тусклый абсолют, где ничто уже больше не препятствует вещам двигаться по кругу в поисках собственного падения. Жизнь творится в бреду и разрушается в скуке. (Тот, кто страдает от явного недуга, не имеет права жаловаться: у него есть занятие. Великие страдальцы никогда не скучают: болезнь переполняет их, подобно тому как угрызения совести переполняют души великих грешников. Ведь всякое сильное страдание порождает иллюзию полноты и предлагает сознанию ужасную реальность, реальность, от которой оно не в силах уклониться; а вот беспредметное страдание, погруженное в преходящий траур, каковым является тоска, не требует от сознания ничего, что обязывало бы к плодотворному поступку. Как исцелиться от неуловимого и в высшей мере неясного недуга, который поражает тело, не оставляя на нем отпечатка, недуга, который прокрадывается в душу, не отмечая ее никаким знаком? Это напоминает болезнь, оправившись от которой мы бы лишились наших возможностей и запасов внимания, оказались бы неспособными заполнять ту пустоту, что возникает после окончания наших мук. Ад -- это тихая гавань по сравнению с таким вот чувством затерянности во времени, с такой вот пустой и бессильной апатией, порождаемой зрелищем разлагающейся у нас на глазах вселенной. Какую терапию применить против болезни, о которой мы и думать забыли, страдая, однако, в наши дни от ее последствий? Как изобрести лекарство против существования, как закончить это исцеление без края и конца? И как прийти в себя от его начала? Скука -- это неисцелимое выздоровление...) Великолепная бесполезность Такое впечатление, будто все мыслители, за исключением греческих скептиков и римских императоров эпохи упадка, порабощены каким-то коммунальным призванием. Только они -- одни с помощью сомнения, другие с помощью безумия -- оказались избавленными от пошлого наваждения 23 быть полезными. Возведя произвол в ранг упражнения или помутнения разума -- в зависимости от того, были ли они философами или утратившими иллюзии отпрысками древних завоевателей, -- они не были ни к чему привязаны и этим напоминают святых. Но если святые никогда не падали духом, то эти мудрецы и властители -- настоящие отшельники, поскольку их одиночество было бесплодным, -- оказались слишком увлеченными своей игрой и стали жертвами собственных капризов. Никто не последовал их примеру, да и они сами не пытались служить примером, потому-то они и общались с "себе подобными" лишь с помощью иронии или террора... Содействовать разрушению философии или империи -- можно ли представить себе более жалкую и одновременно более величественную гордыню? Убивать истину либо могущество нации -- вот мании, которыми живут и дух, и полис; разоблачать обман, на котором зиждется высокомерие мыслителя и гражданина; смягчать вплоть до их перерождения те движущие силы, которые дают радость постижения и радость волеизъявления; изощренностями насмешек и казней подрывать доверие к традиционным абстракциям и почтенным обычаям -- что за изящное и дикое кипение страстей! Жизнь лишена очарования там, где боги не умирают у нас на глазах. Зато какой интересный был досуг в Риме, где богов меняли, куда их ввозили, где наблюдали, как они блекнут. Что за удовольствие -- заклинать призраков, опасаясь, правда, в душе, как бы этот сонм постоянно меняющих обличье небожителей не капитулировал под натиском какого-нибудь сурового и нечистого божества... Что и произошло. Разрушение кумира -- нелегкая задача, требующая столько же времени, сколько необходимо для его сотворения и поклонения ему. Ведь мало уничтожить его материальный символ, что достаточно просто; нужно еще выкорчевать его корни из души. Разве можно, вглядываясь в эпохи упадка -- когда прошлое исчезало на глазах, которые могла ослепить лишь пустота, -- не умилиться великому искусству, каковым является смерть цивилизации?.. ...И вот так у меня вдруг возникает ощущение, будто бы я был одним из рабов, прибывшим из какой-то невообразимой, печальной и варварской страны, чтобы со смутной безутешностью, приукрашенной греческими софизмами, наблюдать за агонией Рима. В пустых глазах скульптур, в кумирах, теряющих свою силу оттого, что ослабли суеверия, я обрел бы забвение своих предков, своих скорбей и своего ярма. Проникнувшись грустью стародавних символов, я почувствовал бы себя свободным; я разделил бы величие покинутых богов, защищая их от коварных крестов, от нашествия челяди и мучеников, а по ночам искал бы покоя в безумии и распутстве цезарей. Специалист по разрушению иллюзий, осыпающий новообретенный пыл всевозможными стрелами распутной мудрости -- рядом с куртизанками в исповедующих скептицизм лупанариях или же на аренах с их пышной жестокостью, -- я наполнил бы свои рассуждения пороком и кровью, дабы расширить логику до пределов, которые ей и не снились, до пределов умирающих миров. 24 Экзегеза падения Каждый из нас рождается с какой-то долей чистоты, обреченной сходить на нет в процессе общения с людьми, этого предательства по отношению к нашему одиночеству. Ибо каждый из нас делает все возможное и невозможное, лишь бы уйти от самого себя. Ближний -- это не фатальность, но искушение вырождением. Неспособные сохранить наши руки чистыми, а сердца незапятнанными, мы оскверняем себя соприкосновением с чужим потом; мы барахтаемся в болоте единодушия, наслаждаясь приступами омерзения и принюхиваясь к зловониям. А когда нас начинают одолевать мечты о морях святой воды, то оказывается, что мы поздно спохватились и что наша слишком глубокая оскверненность не позволяет нам в них погрузиться: мир заполняет наше одиночество и следы других в нас становятся неизгладимыми. Среди живых существ лишь человек внушает постоянное отвращение. Зверь вызывает мимолетное чувство гадливости, и оно не усиливается затем, не получает развития в наших мыслях, тогда как наши собратья обустраиваются в нашем сознании, разрушая механизм нашего отречения от мира и превращая наше самоотречение и бездействие в систему. После каждой из бесед утонченность которых уже является обвинительным актом соответствующей ей цивилизации, невозможно не пожалеть о Сахаре и не позавидовать растениям или бесконечным монологам животных. Если благодаря каждому произнесенному нами слову мы и одерживаем победу над небытием, то лишь затем, чтобы тут же с еще большей силой испытать его власть над собой. Мы умираем по мере того, как разбрасываем вокруг себя слова... у говорящих нет секретов. И мы все говорим. Мы выдаем себя, мы выставляем напоказ наше сердце; каждый из нас, палач неизреченного, изо всех сил старается разрушить все тайны на свете, начиная со своих собственных. А когда мы встречаемся с другими, то только для того, чтобы опозориться в совместном забеге в пустоту, обмениваясь мыслями, в чем-то признаваясь или интригуя. Любопытство стало причиной не только первого грехопадения. Оно и в наши дни вызывает бесчисленные и ежедневные падения. Жизнь есть не что иное, как жажда падения, жажда торговать с помощью диалогов девственным одиночеством души, жизнь -- это существующее с незапамятных времен каждодневное отрицание Рая. Человеку следовало бы слушать лишь самого себя в бесконечном экстазе непередаваемого слова, изобретать слова для своего собственного молчания и созвучия, что слышны лишь его одиноким скорбям. Но он, будучи вселенским болтуном, говорит от имени других; его "я" любит множественное число. А говорящий от имени других -- это непременно самозванец. Политики, реформаторы и вообще все те, кто говорит о себе как о представителе коллектива, попросту шулеры. Только у художника ложь не тотальна, так как он сочиняет лишь себя. Если не считать моментов, когда отдаешься воле невыразимого, когда погружаешься в мир безутешных и бессловесных волнений, жизнь -- это просто несмолкаемый грохот над лишенным координат пространством, а вселенная -- геометрия, пораженная эпилепсией. (Подразумеваемое множественное число безличных местоимений и высказанное множественное число местоимения "мы" образуют удобное убе- 25 жище для лжесуществования1. Только поэт берет на себя ответственность за "я", только он говорит от собственного имени, только он имеет на это право. Поэзия вырождается, когда становится проницаемой для пророчества или для доктрины: "миссия" удушает песню, идея не дает ей взлететь. "Героическая" сторона Шелли2 делает устаревшей значительнейшую часть его творчества: вот Шекспир, тот, к счастью, никогда ничему не "служил". Торжество неподлинности имеет место как в философской деятельности, этом царстве безличных местоимений, так и в деятельности пророческой (религиозной, моральной или политической), этом апофеозе местоимения "мы". Дефиниция -- это ложь отвлеченного духа, а вдохновенная формула -- это ложь духа воинственного; дефиниция всегда лежит в основании храма, а формула собирает в нем верующих. Так начинаются все учения. Как же тут не обратиться к поэзии? Ее -- как и жизнь -- оправдывает то, что она ничего не доказывает.) Заговор против смерти Как представить себе жизнь других людей, если даже своя собственная жизнь едва-едва укладывается в уме? Встречаясь с другим человеком, мы видим в нем существо, погруженное в некий мир, в который нельзя проникнуть и который невозможно оправдать; в какое-то скопище желаний и убеждений, возвышающихся над реальностью, подобно уродливому зданию. Выдумав себе систему заблуждений, это существо страдает по разным поводам, ничтожность которых поражает воображение, и принимает ценности, смехотворность которых бросается в глаза. Даже внешне его затеи оборачиваются сплошной ерундой, а горячечная симметрия его забот имеет не более прочную основу, чем архитектурное сооружение из небылиц. Постороннему наблюдателю видно, что абсолюты каждой частной жизни взаимозаменяемы и что всякая судьба -- при всем постоянстве своей сущности -- произвольна. Даже наши собственные убеждения кажутся нам плодом суетного безумия, а уж каково нам терпеть безумную любовь других людей к самим себе и их упорную привязанность к утопиям все новых и новых дней? В силу какой необходимости один замыкается в своем особом мире таких-то личных предпочтений, а другой выбирает что-то иное? Когда нам приходится выслушивать признания друга или какого-нибудь незнакомого человека, раскрытие его тайн повергает нас в изумление. Чем мы должны считать его мучения: драмой или фарсом? Это от начала до конца зависит от нашей благосклонности или от нашей раздраженности, продиктованной, например, усталостью. Поскольку любая судьба является всего лишь постоянно повторяющимся мотивом вокруг нескольких капелек крови, то только от нашего настроения зависит, принимать ли его страдания за праздное развлекательное зрелище или же увидеть в них предлог для сострадания. Так трудно проникнуться доводами, на которые ссылаются люди всякий раз, как мы расстаемся с каждым из них, и на ум приходит один и тот же неизменный вопрос: как так происходит, что он не убивает себя? Ибо нет ничего более естественного, чем мысленно представить себе самоубийство других людей. Стоит самому один раз ощутить с помощью поразительной, 26 причем легко возобновляемой интуиции свою собственную бесполезность, как становится непонятным, отчего же люди не сводят счеты с жизнью? Самоубийство кажется таким легким и простым! Отчего оно встречается столь редко, почему все избегают его? Дело в том, что, хотя разум и осуждает жажду жизни, есть некий пустяк, заставляющий нас продолжать совершать поступки; он, этот пустяк, обладает силой, превосходящей силу любых абсолютов, и объясняет молчаливый заговор смертных против смерти; он является не просто символом существования, он является самим существованием; он -- это все. И этот пустяк, это ничто, оказывающееся всем, хотя и не может придать жизни смысл, тем не менее заставляет ее оставаться тем, чем она является: состоянием несамоубийства. Превосходство прилагательных Поскольку ум может предложить лишь ограниченное число решений перед лицом важнейших проблем, его потенциал упирается в естественную границу под названием сущность, "главное", упирается в невозможность до бесконечности приумножать основополагающие трудности: история ставит перед собой единственную задачу -- изменить облик какого-то количества вопросов и ответов. Ум изобретает всего лишь новые определения; он переименовывает элементы или ищет в своих словарях менее затертые эпитеты для выражения одной и той же устойчивой боли. Люди всегда страдали, однако страдание бывало то "возвышенным", то "справедливым", то "абсурдным", сообразно совокупным взглядам, поддерживаемым философией определенного времени. Несчастье образует основу всего живого, но формы его эволюционировали; они выстроились в череду несводимых друг к другу видимостей, внушающих каждому человеку веру в то, что он первый так страдает. Гордость за такую уникальность побуждает его влюбляться в собственный недуг и терпеливо переносить его. В мире страданий каждое из них является исключительным по отношению ко всем остальным. Внешняя оригинальность того или иного несчастья достигается с помощью изолирующей его совокупности сло