м. Но тот, кто по-настоящему скромен, не устает повторять самому себе: "Я слишком смирен, чтобы молиться, я слишком инертен, чтобы переступить порог храма, и потому я довольствуюсь компанией собственной тени и не желаю, чтобы Господь отступал перед моими молитвами". А тем, кто предлагает ему бессмертие, он отвечает: "Гордость моя может иссякнуть, ресурсы ее небезграничны. Во имя веры вы намереваетесь смирить ваше я; в сущности же, вы стремитесь запечатлеть его в вечности, так как вас не удовлетворяет длительность земного времени. По изощренности ваша гордыня превосходит все мирские амбиции. Есть ли на свете такая мечта о славе, которая бы не выглядела рядом с вашим честолюбием легкой призрачной дымкой? Ваша вера -- это всего лишь мания величия, к которой гражданское сообщество относится снисходительно только потому, что эта мания искусно замаскирована. Однако единственным предметом вашей заботы является ваш бренный прах: испытывая болезненную тягу к веч- 79 ности, вы отталкиваете от себя время, которое распыляет этот прах. Только потусторонний мир является достаточно вместительным для ваших притязаний; земля же и мгновения земной жизни кажутся вам чересчур хрупкими. Монастырская гигантомания превосходит любую горячечную роскошь дворцов. Но ведь не вызывает сомнения, что тот, кто не хочет примириться со своим небытием, является душевнобольным. А верующие как раз наименее склонны к такому примирению. Зашедшее так далеко желание продлить жизнь меня просто ужасает. Я отказываюсь от нездорового соблазна проецировать в бесконечность мое "я". Я хочу побарахтаться в моей смертности. Я хочу остаться нормальным человеком". (Так дай же, Господи, мне силу никогда не молиться, избавь меня от безумия всех культов, отврати от меня это искушение любовью, которое отдало бы меня тебе навсегда. Да наполнится пустотой пространство между моим сердцем и небесами! Я не желаю, чтобы мои пустыни были заселены твоим присутствием, чтобы твой свет терзал мои ночи, чтобы мои Сибири растаяли под лучами твоего солнца. Более одинокий, чем ты, я хочу, чтобы мои руки остались чистыми, в отличие от твоих рук, на веки веков испачканных землей и мирскими делами. От твоего дурацкого всемогущества я требую только одного: уважать мое одиночество и мои мучения. Мне не нужны твои слова, и я боюсь безумия, которое заставило бы меня их услышать. Так яви же мне чудо, имевшее место до первого дня творения, яви мне покой, которого ты не терпишь; ведь это из-за него ты пробил брешь в небытии и открыл эту ярмарку времен, тем самым приговорив меня к заключению во вселенной -- к унижению и стыду существования.) Плачущие глаза Почему у меня, у тебя, у любого другого человека не хватает сил избавиться от обязанности дышать? Зачем терпеть этот затвердевший воздух, который забил тебе легкие? Как справиться с возникающими у тебя туманными надеждами и окаменелыми идеями, если ты в своем одиночестве подражаешь то изолированному утесу, то застрявшему на краю света плевку? Ты находишься дальше от самого себя, чем от еще не открытой планеты, а твои органы, направленные в сторону кладбища, завидуют подвижности последнего... Вскрыть, что ли, себе жилы, чтобы залить кровью этот листок, который так тебя раздражает, как раздражают тебя, скажем, те же самые времена года? Смехотворная попытка! Кровь твоя, обесцвеченная бессонными ночами, приостановила свой бег... Ничто не разбудит в тебе угасшую с годами жажду жизни и смерти, угасшую оттого, что нет никакого смысла утолять ее в безмолвных и неприятных источниках, из которых пьют люди. Выкидыш с немыми и пересохшими устами, ты пребудешь по ту сторону жизни и смерти, и даже по ту сторону звука рыданий... (Подлинное величие святых состоит в их замечательной способности -- самой замечательной из всех способностей -- преодолевать Страх показаться Смешным. Если мы не представляем себе, как можно плакать, не сты- 80 дясь слез, то они, наоборот, стараются научиться лить "благодатные слезы". Забота о респектабельности "сухих глаз" превращает нас в безучастных наблюдателей разверзшейся перед нами горькой и затхлой бесконечности, которой нет дела до наших рыданий. И все-таки функция глаз состоит не в том, чтобы видеть, а в том, чтобы плакать. А для того чтобы действительно видеть, нужно закрыть глаза. Именно это -- условие экстаза, единственно возможного реального видения, тогда как простое восприятие оборачивается ужасом уже виденного, непоправимым изначально знаемым. Для того, кто заранее предчувствует бесполезные повседневные горести и кому знания приносят лишь подтверждение врожденной разочарованности, стеснительность, мешающая ему плакать, лишь подчеркивает его предопределенность к печали. Если же он в чем-то и завидует подвигам святых, то не столько из-за отвращения к видимостям или же из-за их тяги к трансцендентному, сколько из-за их победы над страхом показаться смешными, с которым он сам не может справиться и потому считает сверхъестественную благодать слез неприличной.) Дневное проклятие Повторять самому себе тысячу раз в день: "В этом мире нет ничего ценного", непрерывно возвращаться в одну и ту же точку и глупо вертеться, как волчок... Ведь в идее суеты нет ни движения, ни конечного результата; и пока мы предаемся пережевыванию этой жвачки, количество наших знаний не прибавляется ни на вершок. В своем нынешнем состоянии эта идея столь же плодотворна и одновременно столь же ничтожна, как и в момент своего зарождения. Это -- остановка посреди неисцелимой болезни, духовная проказа, откровение через оцепенение. Нищий духом, идиот, на которого снизошло озарение, в котором он застревает, не имея возможности из него выйти и вернуться в свой туманный уют, -- вот как ощущает себя тот, кто невольно оказывается вовлеченным в восприятие суетности мироздания. Покинутый своими ночами, он становится добычей удушливого света и не знает, что же ему делать в этом нескончаемом дне. Когда же перестанут, наконец, литься лучи этого света, хоронящие воспоминания о ночном мире, предшествующем всему, что было и есть? Как же он далек, тот хаос, тихий и мирный, царивший до чудовищного Творения, или, еще более приятный, хаос духовного небытия! Защита коррупции Если на одну чашу весов положить зло, излитое на мир "чистыми", а на другую -- зло, причиненное беспринципными и бессовестными людьми, то первая чаша перевесит. Для духа, предлагающего любую форму спасения, она неизбежно материализуется в виде гильотины... Бедствия, происходящие в эпохи всеобщей коррумпированности, менее серьезны, нежели катастрофы, характерные для эпох пылких страстей; грязь приятнее крови, и в пороке больше нежности, чем в добродетели, а в разврате больше человечности, 81 чем в ригоризме. Царствующий человек, который ни во что не верит, -- вот модель своеобразного закатного рая, модель эффектного выхода из истории. Оппортунисты спасали свои народы; герои приносили им разорение. Ощущать себя современником не Революции и Бонапарта, а современником Фуше и Талейрана1: приспособленчеству последних недостает разве что какого-нибудь налета печали, чтобы совокупность их поступков принять за настоящее Искусство жизни. Заслуга беспутных эпох состоит в том, что они выявляли суть жизни, показывая, что все сущее всего лишь фарс и горечь, что ни одно событие не стоит того, чтобы его приукрашивать, поскольку все они так или иначе омерзительны. Ложь, подкрепляемая авторитетом такой-то великой эпохи, такого-то века, такого-то короля, такого-то папы... "Правда" просвечивает лишь в те моменты, когда свидетели, позабыв про созидательный бред, позволяют себе говорить о разложении нравов, об утрате идеалов, о потере веры. Знать означает "видеть", а вовсе не "надеяться" или "предпринимать". Глупость, свойственная звездным часам истории, сопоставима только с идиотизмом тех, кто эту историю делает. Люди доводят до конца свои поступки и мысли, когда им не хватает изящества. Свободный дух испытывает отвращение и к трагедиям, и к апофеозам: беды и победы удручают его не меньше, чем пошлость. Зайти слишком далеко -- это значит предъявить неопровержимое доказательство дурного вкуса. Эстет не любит ни крови, ни возвышенного, ни героев... Но уважает шутников... Обветшавшая вселенная Процесс устаревания мира слов происходит в другом ритме и с иной скоростью, нежели износ материальной вселенной. Слова изнашиваются и умирают, когда мы повторяем их слишком часто, а в материальном мире монотонность является законом. Для духа требуется безграничный словарь, но располагает он всего лишь несколькими вокабулами, обесцвеченными от чрезмерного употребления. Поэтому новое требует необычных словосочетаний, заставляет слова выполнять необычные функции: оригинальность сводится к пытке над прилагательным и выразительной неточности метафоры. Поставьте слова на подобающие им места, и вы получите каждодневные похороны Слова. То, что в языке узаконено, несет ему смерть: слово предугадываемое есть слово почившее. Лишь искусственное его употребление может вдохнуть в него новую силу, а уж затем общество согласится с новым употреблением слова, использует его и замарает. Дух бывает либо вычурным, либо его нет совсем, в то время как природа нежится в простоте одних и тех же средств. То, что мы называем нашей жизнью в противовес просто жизни, является непрестанным созиданием новой моды при помощи искусной манипуляции словами. Это -- чудовищное умножение пустяков, без которых нам пришлось бы умирать от зевоты, поглощающей историю и материю. Если человек изобретает новые науки, то это не столько для того, чтобы добиться приемлемого объяснения природы, сколько для того, чтобы ускользнуть от скуки понятной, привычной, вульгарно тождественной самой себе вселенной, ко- 82 торой он произвольно приписывает столько измерений, сколько прилагательных мы в силах спроецировать на эту неподвижную вещь: нам надоело смотреть на нее и терпеть ее, как на нее смотрели и глупо ее терпели наши близкие и далекие предки. Горе тому, кто, раскусив весь этот маскарад, устранится от него! Тайна его жизненной силы будет попрана, и ему не останется ничего иного, как разделить неподвижную и грубую истину тех, в ком иссякли источники Вычурного и дух захирел, утратив свой искусственный пыл. (Весьма правомерно было бы мысленно представить себе момент, когда жизнь выйдет из моды, как вышли из моды луна или чахотка, неумеренно почитавшиеся когда-то романтиками: жизнь увенчает собой анахроничные обнаженные символы и изученные болезни; она вновь станет сама собой, то есть лишенным обаяния недугом, бесславной фатальностью. А то, что такой момент наступит, совершенно очевидно; момент, когда в сердцах перестанут возникать надежды, когда земля покроется такой же коркой льда, как и все ее твари, когда не останется ни одной грезы, чтобы приукрасить бесплодие необъятных просторов. Когда человечество увидит вещи такими, какие они есть, оно будет стыдиться рожать детей. Жизнь без органического сока ошибок и обманов, жизнь, выходящая из моды, не должна рассчитывать на снисходительность перед судом сознания. Но в конце концов и само сознание рассеется, ведь оно является всего лишь мелкой зацепкой посреди небытия, так же как жизнь является всего лишь предрассудком. История держится до тех пор, пока над этими преходящими модами, отбрасывающими тени событий, парит некая более общая мода, представляющая собой неизменное. Однако когда всем станет ясно, что это неизменное -- не что иное, как обыкновенный каприз, когда понимание того, что жизнь есть заблуждение, станет всеобщим достоянием и единодушно принятой истиной, то где тогда найдем мы силы, чтобы совершить или хотя бы замыслить какой-нибудь поступок, какое-нибудь подобие деяния? Какая хитрость поможет нам пережить наши инстинкты ясновидения и трезво-мыслие наших сердец? И какое чудо поможет нам воскресить искушение будущим в вышедшей из моды вселенной?) Трухлявый человек Я больше не хочу сотрудничать ни с каким светом, ни с какой лучистой энергией, не хочу пользоваться жаргоном жизни. Не произнесу больше: "Я есмь", не покраснев от стыда. Бесстыдство дыхания связано со злоупотреблением глаголом "быть", этим вспомогательным по существу глаголом... Прошло то время, когда человек думал о своей жизни, как об утренней заре. Застрявший на обескровленной материи, он открыт сейчас своему подлинному долгу, долгу изучения собственной погибели и бегства к ней... он находится сейчас на пороге новой эры, эры Жалости к себе. И эта Жалость представляет собой его второе падение, более явное и более унизительное, нежели первое, поскольку это неискупимое падение. Напрасно всматривается он в горизонт: там вырисовываются очертания тысяч спасителей, но спасителей фарсовых, ибо они тоже безутешны. Он отворачивается от них, 83 чтобы подготовить свою перезрелую душу к тихой радости гниения... В своей глубокой осени он колеблется между Видимостью и Ничем, между обманчивой формой бытия и его отсутствием: вибрация между двумя ирре-альностями... Сознание располагается в пустоте, которая образуется в существовании, разъедаемом умом. Нужно помрачиться рассудком, подобно идиоту или верующему, чтобы стать неотъемлемой частью "реальности", которая исчезает с появлением малейшего сомнения, ничтожнейшего подозрения на неправдоподобие или какого-нибудь приступа тоски -- этих рудиментов, этих ростков сознания, которые предвосхищают его появление, а будучи развитыми, порождают, определяют и обостряют его. Под воздействием этого сознания, этого непреодолимого присутствия, от которого невозможно исцелиться, человек добивается наивысшей привилегии -- возможности погубить себя. Почетный больной природы, он портит ее жизненные соки, порок абстрактного мышления ослабляет его инстинкты, лишает их силы. Вселенная увядает от его прикосновения, и время собирает чемоданы... Человек смог состояться -- и прошествовать вниз по наклонной -- только на руинах стихий. Сделав свое дело, он созрел для того, чтобы исчезнуть: на сколько же столетий растянется его предсмертный хрип? СЛУЧАЙНЫЙ МЫСЛИТЕЛЬ Идеи -- это суррогаты печалей. Марсель Пруст Случайный мыслитель Я живу в ожидании Идеи; я предчувствую ее, ощущаю ее контуры, хватаюсь за нее -- и я не могу ее сформулировать, она ускользает от меня, она еще не принадлежит мне: может быть, я ее постиг, когда меня здесь не было? И как из предстоящей и смутной сделать ее наличной и лучезарной в умопостигаемой агонии изреченной мысли? Какого состояния мне нужно дождаться, чтобы она расцвела -- и зачахла? Враг философии, я ненавижу все индифферентные идеи; я не всегда печален, следовательно, я думаю не всегда. Когда я разглядываю идеи, они кажутся мне еще более бесполезными, чем вещи. Вот почему мне нравились только досужие вымыслы великих больных, пустопорожние думы во время бессонниц, молниеносные вспышки неисцелимых страхов, перемежаемые вздохами сомнения. Количество светотени, которое та или иная идея таит в себе, является единственным признаком ее глубины, подобно тому как нюанс веселья в ней является признаком ее обаяния. Сколько же бессонных ночей содержится в вашем ночном прошлом? Вот с какого вопроса нам 84 следовало бы начинать знакомство с любым мыслителем. Тому, кто мыслит, когда ему хочется, нечего нам сказать: он не несет ответственности за то, что находится над его мыслью или, точнее, рядом с ней. Он не слишком вовлечен в происходящее и, не являясь в битве противником самого себя, ничем не рискует. Ему ничего не стоит верить в Истину. Совершенно иначе обстоит дело с мыслителем, для которого истинное и ложное перестали быть суевериями; разрушитель всех критериев, он сам себя удостоверяет, как это делают калеки или поэты; он мыслит от случая к случаю, и его недомогания и бред могут иметь свои звездные часы. Разве несварение желудка не более богато идеями, чем целый парад понятий? Расстройства органов способствуют плодотворной работе ума: у того, кто не чувствует собственного тела, никогда не возникнет живая мысль. Тщетно будет он дожидаться творческих удач от какой-нибудь очередной неприятности... Идеи вырисовываются в состоянии эмоционального равнодушия; однако ни одна из них не может оформиться; лишь печаль создает климат, при котором они раскрываются. Чтобы завибрировать, чтобы вспыхнуть, им нужно обрести какую-нибудь тональность, какой-то цвет. На долгое бесплодие обречены те, кто их ждет и желает, будучи не в силах эти идеи скомпрометировать, заключив в определенную формулировку. Смена "сезонов" духа обусловлена ритмом органической жизни. Быть наивным или циничным совершенно не зависит от моего "я": мои истины -- это софизмы моей одержимости либо моей печали. Я существую, я ощущаю и я мыслю по произволу мгновения, а не по собственной воле. Меня формирует Время; я тщетно ему противостою -- и потому я есмь. Развертывается мое нежеланное настоящее -- и развертывает меня; будучи не в силах им управлять, я его комментирую. Раб собственных мыслей, я играю с ними, как шут, развлекающий судьбу... Преимущества слабоумия Индивид, чьи свойства определяются тем, что он прекрасный экземпляр своего вида, совершенная его модель, чье существование сливается с жизненным предназначением, не имеет ничего общего с духом. Идеальное мужское начало, являющееся препятствием для восприятия нюансов, предполагает нечувствительность по отношению к сверхъестественной повседневности, из которой произрастает искусство. Чем больше в человеке естественного, тем меньше он художник. Гомогенной, недифференцированной, непрозрачной силе люди поклонялись в эпоху легенд и мифологических фантазий. Однако, когда греки пристрастились к умозрительным построениям, культ гигантов сменился у них культом анемичных юношей-эфебов; да и сами герои, в эпоху Гомера величественные простофили, благодаря трагедии превратились в носителей страданий и сомнений, не совместимых с их грубой природой. Внутреннее богатство возникает тогда, когда конфликтам не дают вырваться за пределы сознания, в то время как уделом уверенной в себе жизненной силы является борьба с внешним противником, борьба с неким посторонним объектом. В самце, ослабленном определенной долей женственнос- 85 ти, сталкиваются две тенденции: с помощью того, что есть в нем пассивного, он постигает целый мир поражений, а вот с помощью властной стороны своей натуры он претворяет имеющуюся у него волю в закон. Пока его инстинкты остаются ненарушенными, он интересен только как представитель биологического вида, но стоит в них вкрасться какой-нибудь тайной неудовлетворенности, как он становится завоевателем. Дух его оправдывает, объясняет, извиняет и, ставя его в ряд патетических дураков, оставляет в ведении Истории -- науки, занимающейся исследованием глупости в ее становлении... Тот, чье существование не представляет собой недуга, недуга сильного и одновременно неопределенного, никогда не окажется в гуще проблем, никогда не познает их опасностей. Условия, благоприятствующие поискам истины и самовыражения, располагаются на полпути между мужчиной и женщиной: именно лакуны "мужественности" являются местопребыванием духа... Если чистая самка, которую не заподозришь ни в сексуальной, ни в психической аномалии, с точки зрения внутреннего содержания более пуста, чем животное, то самец без изъяна как нельзя лучше подходит под определение "кретин". Задержите свой взгляд на любом человеке, привлекшем ваше внимание или разбудившем ваши эмоции: в механизме его личности непременно обнаружится какая-нибудь пустяковая деталь, поврежденная ему на пользу. Мы по праву презираем тех, кто не извлек выгоду из собственных недостатков, кто не воспользовался собственными изъянами и не обогатился своими потерями, как презираем всякого страдающего оттого, что он является человеком, или попросту не страдающего оттого, что он существует. Потому невозможно, наверное, придумать более серьезного оскорбления для человека, чем назвав его "счастливым", равно как нельзя польстить ему лучше, чем подметив у него "налет печали"... Ведь веселость не сочетается со значительными поступками и никто, кроме дураков, не смеется наедине с собой. "Внутренняя жизнь" -- удел тонких умов, этаких трепещущих недоносков, подверженных эпилепсиям без конвульсий и пены изо рта. Биологически цельный человек остерегается "глубины", неспособен на глубокие переживания и относится к этой самой глубине как к подозрительному измерению, мешающему спонтанности поступков. И тут он не ошибается: вместе с копанием в себе начинается драма индивида -- его слава и закат. Отгораживаясь от безымянного потока, от утилитарных ручейков жизни, он освобождается и от объективных целей. Цивилизацию можно считать "больной", когда тон в ней начинают задавать тонкие умы; благодаря им она одерживает решительную победу над природой, после чего ей остается окончательно рухнуть. Самый характерный образчик рафинированности обычно объединяет в себе свойства экзальтированного человека и софиста: на собственные порывы он смотрит как бы со стороны и культивирует их, не веря в них. Здесь мы имеем дело с дебильностью сумеречных эпох, возвещающих закат человека. Тонкие умы позволяют нам мысленно представить себе миг, когда даже консьержи окажутся во власти эстетских колебаний; когда у крестьян, сгибающихся под тяжестью сомнений, не будет хватать сил держаться за плуг; когда все люди, страдающие от ясновидения и лишенные инстинктов, станут угасать, будучи не в силах даже сожалеть об окончании блаженной ночи своих иллюзий. 86 Паразит поэтов I. -- В жизни поэта не может быть завершенности. Свою силу он черпает в том, что не осуществил, во всех тех моментах, которые питаются недостижимым. Ощущает ли он неудобство от существования? Как бы там ни было, выразительность его слова от этого становится еще выразительнее, а дыхание становится еще более мощным. Биография обретает легитимность лишь в том случае, если ей удается продемонстрировать гибкость судьбы и сумму заложенных в ней величин. А у поэта линия судьбы вычерчена заранее, и нет ничего, что могло бы ее отклонить в сторону. В безраздельное пользование жизнь достается только простофилям; биографии же поэтов сочиняют, чтобы поставить что-то на место жизни, которой у них не было... Поэзия выражает сущность того, чем мы не можем обладать. В конечном счете ее значение сводится к тому, чтобы сказать нам о невозможности какой бы то ни было "актуальности". Радость не является поэтическим чувством. (Тем не менее она принадлежит к той области лирической вселенной, где случай связывает в один пучок страсть и глупость.) Доводилось ли кому-нибудь слышать песнь надежды, от которой бы не возникало ощущения физического недомогания и даже тошноты? А как можно воспевать актуальность, если даже на возможном уже лежит тень пошлости? Между поэзией и надеждой несовместимость абсолютна; следовательно, поэт является жертвой некоего пылкого распада. Кто осмелится задаться вопросом о качестве своей жизни, живя одной лишь смертью? Когда человек поддается искушению стать счастливым, он скатывается в комедию... Но зато бывает, что пламя пышет из его ран, а он воспевает блаженство -- то есть несчастье, сдобренное сладострастием, -- и тогда ему удается избежать пошлости, присущей всякой позитивной интонации. Это Гельдерлин1, эмигрирующий в Грецию своих грез и преображающий любовь с помощью более чистых упоений, упоений ирреальности... Если бы поэт не уносил с собой в своих метаниях своего несчастья, он был бы подлым перебежчиком из лагеря действительности. В отличие от мистика или мудреца он не может ускользнуть от самого себя, не может отклониться от центра собственных маний: даже экстазы у него неизлечимы и являются предзнаменованиями катастроф. Он неспособен спастись, и для него все возможно, кроме собственной жизни.... П. -- Подлинного поэта я узнаю вот по какому признаку: когда я, наведываясь к нему, живу его произведениями, во мне что-то меняется: не столько мои наклонности или вкусы, сколько сама моя кровь, будто пораженная неуловимым и изощренным недугом, который изменяет ее обращение, густоту и состав. Валери или Стефан Георге2 оставляют нас там же, где мы к ним приступаем, или же делают нас более требовательными в формально-духовном плане: это гении, которые нам, собственно, не нужны, это всего лишь художники. А вот Шелли, Бодлер3, Рильке проникают в самую глубь нашего организма, который усваивает их, словно пороки. Рядом с ними тело крепнет, затем размягчается и распадается. Ибо поэт является разрушительным фактором, своего рода вирусом, замаскированным недугом и серьезнейшей опасностью -- хотя и удивительно неотчетливой -- для наших красных кровяных телец. Жить в его мире -- это значит чувствовать, как слабеет поток крови, это значит грезить об анемичном рае и слышать, как в жилах журчат слезы... 87 III. -- Если стих допускает все, что в наших силах, чтобы наполнять его слезами, смешанными со стыдом и экстазами, наполнять его жалобами, то проза запрещает нам рыдать и жаловаться: ее отвлеченным условностям это претит. Ей нужны другие истины: поддающиеся контролю и измерению. А почему бы не попытаться воровать истины у поэзии, попытаться забрать у нее ее материю, почему бы не посоревноваться в дерзаниях с поэтами? Почему бы не включать украдкой в речь их непристойности, их униженные стенания, их гримасы и вздохи? Почему не предстать в виде разложившегося, сгнившего трупа, в виде ангела или Сатаны и не вещать с пафосом о легких или зловещих полетах? Интеллектуальной отваге и умению быть самим собой легче научиться у какой-нибудь поэтической школы, чем у школ философских. Рядом с "утверждениями" поэтов блекнут самые необычные и самые дерзкие речи древних софистов. Никто не принимает их, а существовал ли на свете мыслитель, который зашел бы в своих выводах столь же далеко, как Бодлер, или отважился бы выстроить систему из озарений короля Лира или тирад Гамлета? Разве что Ницше перед самой своей кончиной, но увы! Он все-таки продолжал упорствовать в своих пророческих переливаниях из пустого в порожнее... А если поискать среди святых? Неистовые реплики Тересы де Хесус или Анджелы из Фолиньо... Но там чересчур часто попадается Бог, этот утешительный абсурд, который, прибавляя им храбрости, снижает ее пробу. Гулять одному без убеждений среди истин не по плечу ни человеку, ни святому; разве что иногда поэту... Воображаю, как какой-нибудь мыслитель воскликнет в приступе гордыни: "Я бы не прочь посмотреть, как поэты делают себе биографию из моих мыслей!" Но для того чтобы это его желание стало легитимным, ему самому нужно длительное время водиться с поэтами, приобщаясь вместе с ними к усладе проклятий и возвращая им абстрактный и законченный образ их собственного вырождения или их бреда, а главное, ему нужно пасть ниц перед песнью, нужно превратиться в живой гимн, обретающийся по сю сторону вдохновения, познав, как плохо не быть поэтом, не быть посвященным в "науку слез", в муки сердца, в оргии формы, в бессмертие мгновения... ...Столько раз мне виделся в мечтах некий печальный монстр-эрудит, сведущий во всех наречиях земли, знакомый с каждым стихом и с каждой душой, блуждающий по свету, чтобы вкушать от ядов, от увлечений и экста-зов почивших персий, китаев, индий и умирающих европ, столько раз мне виделся в мечтах этот друг поэтов, узнавший их всех через свое отчаяние, отчаяние человека, осознающего, что он не из их числа... Терзания чужестранца Выходец из какого-то злосчастного племени, он меряет своими шагами бульвары Запада. Влюбленный во все родины подряд, он больше не связывает своих надежд ни с одной из них: застывший во вневременных сумерках, гражданин мира -- чуждый всем мирам, -- он бездействует, безымянный и бессильный. Народы, сами не имеющие судьбы, не могут наделить судьбой и своих сыновей, которые, привлеченные иными горизонтами, влюбляются в них, а затем исчерпывают их, чтобы в конце концов превратиться в 88 призраков собственного восхищения и собственной усталости. Поскольку им нечего любить у себя дома, они находят место для своей любви в иных краях, где их энтузиазму удивляются туземцы. Чувства, вызванные чрезмерной востребованностью, ветшают и вырождаются, и в первую очередь это касается чувства восхищения... И вот чужестранец, утомленный многими дорогами, восклицает: "Я сотворил себе бесчисленных кумиров, воздвиг повсюду несметное количество алтарей и преклонил колена перед легионом богов. Теперь же, устав от богослужений, я растратил еще и все имевшееся у меня исступление. Запас абсолютов не безграничен. Душа, подобно стране, расцветает только внутри собственных границ: я заплатил за то, что нарушил их, признав в Бесконечном свое отечество, начав поклоняться чужим богам, сотворив себе алтарь из столетий, в которых не было места моим предкам. Я уже забыл, откуда пришел: в храмах у меня нет веры, в градах -- пыла, в кругу мне подобных -- любопытства, на земле -- уверенности. Дайте мне одно определенное желание, и я переверну мир. Избавьте меня от этой постыдной необходимости совершать поступки, которые оборачиваются каждое утро комедией воскресения, каждый вечер -- фарсом положения во фоб, а в интервале -- мучительной скукой... Я мечтаю о том, чтобы чего-то хотеть, а все, что я хочу, представляется мне не имеющим цены. Словно вандал, изнывающий от грусти, я бесцельно брожу сам не свой, не зная, в какой еще угол направиться... чтобы найти некоего покинутого бога, бога-атеиста, чтобы заснуть под сенью его последних сомнений и его последних чудес". Скука завоевателей Париж давил на Наполеона, по его собственному признанию, как "свинцовый плащ": от этого погибли десять миллионов человек. Такие последствия бывают от "болезни века", когда переносчиком ее становится какой-нибудь Рене на коне1. Эта болезнь, зародившаяся в праздности салонов XVIII в., в изнеженности чересчур трезвомыслящей аристократии, обернулась бедой в самых отдаленных деревнях: крестьянам пришлось расплачиваться своей кровью за определенный, чуждый их натуре тип эмоциональности, а вместе с ними пришлось расплачиваться целому континенту. Пораженные Скукой исключительные натуры, испытывая отвращение к тому месту, где они находятся, и любовь ко всем тем местам, где их нет, пользуются энтузиазмом народов лишь для приумножения количества кладбищ. Этот кондотьер, рыдавший над "Вертером" и Оссианом, этот Оберман, проецировавший собственную душевную пустоту во внешний мир и, по словам Жозефины, способный расслабляться не более чем на несколько мгновений, имел тайную миссию: опустошить землю. Завоеватель-мечтатель представляет собой чудовищное бедствие для людей; однако те, зачарованные его несуразными проектами, вредоносными идеалами и нездоровыми амбициями, обожествляют его. Ни одно воистину разумное существо не стало объектом культа, не оставило в истории имени, не отметило своей печатью ни единого события. Невозмутимая по отношению к точным концепциям или к прозрачным идолам, толпа возбуждается при виде того, что не поддается контролю, при виде лжетаинств. Кто и когда принял смерть во имя строгости 89 закона? Каждое новое поколение воздвигает памятники палачам предыдущего поколения. Надо, однако, отметить, что жертвы, стоит им поверить в славу, в этот триумф одиночки, в это всеобщее поражение, идут на смерть охотно... Человечество боготворит лишь тех, кто несет ему смерть. Царства, жители которых мирно угасли, редко остаются в истории; то же касается и мудрых князей, которых их подданные всегда презирают. Чернь любит роман, даже если его интрига развивается ей в ущерб: скандал в области нравов -- это основа человеческого любопытства и подземное течение любого события. Неверные жены и рогоносцы дали комедии, трагедии и даже эпосу почти всю совокупность их тем и сюжетов. Поскольку у честности -- от "Илиады" до водевиля -- нет ни биографии, ни очарования, то забавлять и интересовать может только огласка бесчестья. Поэтому совершенно естественно, что человечество предлагает себя завоевателю в качестве добычи, что оно жаждет, чтобы его растоптали, что народ без тиранов не может о себе ничего рассказать, что совокупность беззаконий, совершенных тем или иным народом, служит единственным признаком его присутствия и его жизненной силы. Народ, утративший склонность к насилию, вырождается; количество совершенных им изнасилований может много сказать нам о его инстинктах и его будущем. Выясните, начиная с какой войны он перестал практиковать в широких масштабах этот вид преступления, и вы обнаружите первый признак его заката. А определив момент, начиная с которого любовь превращается для него в церемониал, а постель -- в условие половых спазмов, вы поймете, когда начался его упадок, когда лишился он своего варварского наследия. Всемирная история -- это история Зла. Убрать из процесса становления человека катастрофы -- это все равно что представить себе природу без времен года. Если вы не внесли своего вклада в какую-нибудь катастрофу, то вы исчезнете без следа. Мы интересны другим теми несчастьями, которые рассыпаем вокруг себя. "Я никому и никогда не доставлял страданий!" -- самое странное восклицание твари из плоти. Как только мы увлекаемся каким-нибудь персонажем из настоящего или прошлого, мы подсознательно задаем себе вопрос: "Скольким существам он причинил горе?" Как знать, не мечтает ли каждый из нас получить привилегию убивать всех себе подобных? Но привилегия эта досталась лишь немногим, причем никогда не была полной, и это ограничение объясняет, почему земля пока еще населена. Косвенные убийцы, мы составляем инертную массу, множество объектов перед лицом подлинных субъектов Времени, перед лицом великих преступников, которым удались их преступления. Но давайте утешимся: наши ближайшие или отдаленные потомки отомстят за нас. Ибо нетрудно представить себе момент, когда люди перережут друг друга из отвращения к самим себе, когда Скука окажется сильнее их предрассудков и колебаний, когда люди выйдут на улицы, чтобы утолить жажду крови, и когда грезы о разрушении, питаемые на протяжении жизни стольких поколений, осуществятся в поступках каждого... Музыка и скептицизм Во всех видах искусства я искал Сомнения и находил его лишь замаскированным, ускользающим, вырвавшимся в антракте между двумя приливами вдохновения, возникшим из утихшего порыва, а вот от попыток найти 90 его в музыке -- хотя бы в такой форме -- я отказался. В музыке сомнению нечего делать, поскольку она не ведает иронии и в ней все связано не с лукавством интеллекта, а с пылкими или нежными оттенками Наивности -- с глупостью возвышенного, недомыслием бесконечного... Поскольку у остроумного словца нет звукового эквивалента, назвав музыканта умным, мы бы оклеветали его. Это определение принижает его, кажется неуместным в томной космогонии, где, подобно некоему слепому богу, музыкант импровизирует мироздание. Если бы он отдавал себе отчет в том, какой у него дар, какой он гений, он преисполнился бы гордыни, но он не несет за него ответственности. Рожденный оракулом, он не может себя понять. Толковать его могут только люди, лишенные дара, а он сам не является критиком, подобно тому как Господь не является теологом. Пограничный случай между ирреальностью и абсолютом, бесконечно реальная фикция, ложь более достоверная, чем сам мир, музыка мгновенно теряет свои чары, как только мы, черствые или угрюмые, отделяемся от Творения, и музыка самого Баха начинает казаться нам пошлым шумом. Это и есть крайняя точка нашей непричастности к вещам, холода наших душ и вырождения. Ухмыляться, находясь среди возвышенного, -- это сардонический триумф субъективного начала, роднящий нас с Дьяволом! Можно считать погибшим того, в ком не осталось больше слез для музыки, кто живет лишь воспоминаниями о слезах, пролитых в прошлом; значит, бесплодное ясновидение восторжествовало в нем над экстазом, из которого рождались миры... Автомат Я дышу, повинуясь предрассудку. И созерцаю спазмы идей, в то время как Пустота улыбается сама себе... Чем больше в пространстве пота, тем больше в нем жизни; она возрождается благодаря малейшей пошлости: секунда ожидания -- и она уже здесь. Когда думаешь о собственном существовании, испытываешь ощущения изумленного идиота, который с удивлением замечает собственное безумие и тщетно пытается подыскать для него имя. Благодаря привычке наше удивление перед жизнью притупляется: мы существуем -- и не обращаем на это внимания, мы возвращаем себе место в приюте для ныне существующих. Будучи конформистом, я живу, вернее, пытаюсь жить из подражания, из уважения к правилам игры, из страха показаться оригинальным. Смирение автомата: изображать подобие пыла и исподтишка над этим смеяться; подчиняться условностям лишь для того, чтобы тайком их отвергать; фигурировать во всех списках, но не иметь постоянного места жительства во времени; спасать лицо, когда лучше было бы его потерять... Относящийся ко всему с презрением человек, пожалуй, напустит на себя вид, исполненный совершенного достоинства, вводя в заблуждение и других, и самого себя; тем самым он с наибольшей легкостью выполнит свою миссию мниможивущего. Зачем выставлять напоказ собственную несостоятельность, если можно стимулировать процветание? Отсутствие манер ассоциируется обычно с адом: с жестким образом откровенного, грубого человека, с землей, где не делается никаких уступок элегантности и вежливости. 91 Я принимаю жизнь, чтобы соблюсти приличия: вечный бунт свидетельствует о дурном вкусе, как и эстетизация самоубийства. Когда нам двадцать, мы проклинаем небеса и прикрываемые ими отбросы; потом, притомившись, перестаем это делать. Трагическая поза соответствует запоздалому и смешному отрочеству; пройдя же через тысячу испытаний, человек соглашается на отрешенное фиглярство. Тот, кто, освободившись от всех общепринятых принципов, обнаружит, что у него нет и в помине дара комедианта, окажется настоящим эталоном неудачника, примером идеально несчастного существа. Бесполезно создавать тип свободы, соответствующий девизу: жизнь бывает сносной лишь в той мере, в какой вносится элемент мистификации. Такая модель послужила бы скорейшему распаду общества, поскольку "теплота" коллективной жизни зиждется на невозможности дать волю всем нашим бесчисленным задним мыслям. Мы в состоянии вынести друг друга лишь потому, что все мы самозванцы. У того, кто не согласится врать, почва тут же уйдет из-под ног: мы биологически настроены на ложь. Нет безупречных в нравственном отношении героев, которые бы не выглядели по-детски наивными, бессильными или неподлинными; ибо настоящая подли