огда раздававшиеся из келий, ибо в нас живет воля к страданию нисколько не меньшая, чем у монахов в пору расцвета монастырей. Хотя церковь и утратила монополию на ад, она все-таки успела приковать нас к цепи вздохов, насадить культ испытаний, внедрить червоточины в наши радости и сделать печали ликующими. Издержки за "напряженную жизнь" несет как тело, так и дух. Наставники в искусстве мыслить против себя -- Ницше, Бодлер и Достоевский -- научили нас делать ставку на наши опасности, расширять сферу наших недугов, ополовинивать наше существование путем отделения его от нашего бытия. И то, что на взгляд великого китайца было символом падения, свидетельством несовершенства, стало для нас единственным способом приблизиться к познанию своей сущности, единственным способом самоидентификации. "Да не возлюбит человек ничего и так останется неуязвимым" ("Чжу-ан-цзы"3) -- максима столь же глубокая, сколь и бесполезная. Как подняться на вершину безразличия, если даже наша апатия несет в себе напряжение, конфликт, агрессию? Среди наших предков нет ни одного рассудительного и очень много неудовлетворенных, слабовольных и неистовых, вслед за которыми нам приходится перенасыщать себя разочарованиями. Как утверждают все те же китайцы, лишь отрешенному духу дано проникнуть в сущность дао; горячный же человек воспринимает только его внешнюю оболочку: проникновение в глубины требует тишины, для чего в свою очередь нужно отрешиться от своих способностей. Но разве не показательно, что для описания нашего устремления к абсолюту мы прибегаем к военным или производственным терминам, что Кьеркегор4 присваивает себе титул "рыцаря веры", а Паскаль оказывается всего лишь памфлетистом? Мы атакуем, и мы защищаемся; следовательно, нам знакомы только внешние проявления дао. Кстати, провал квиетизма, европейского эквивалента даосизма, достаточно красноречиво характеризует наши возможности и перспективы. 145 Я не вижу ничего более не совместимого с нашими привычками, чем обучение пассивности. (Современная эпоха начинается с двух истериков: Дон Кихота и Лютера.) Изобретая время, создавая его, мы делаем это только из отвращения к гегемонии сущности и вытекающей из нее созерцательной покорности. Даосизм представляется мне первым и последним словом мудрости, но во мне живет внутреннее неприятие его; мои инстинкты отказываются признавать его, как они отказываются терпеть что бы то ни было, -- настолько тяготеет над нами бунтарская наследственность. В чем же состоит наш недуг? В столетиях внимания ко времени и поклонении будущему. В состоянии ли мы избавиться от этого с помощью китайской или индийской мысли? Есть формы мудрости и внутренней свободы, которые мы не в состоянии ни постичь изнутри, ни превратить в нашу неотъемлемую субстанцию, ни даже заключить в рамки теории. Если мы действительно хотим добиться внутренней свободы, то она должна проистекать из нас самих; не следует искать ее где-либо в ином месте, скажем в готовых системах или восточных доктринах. А ведь как раз нечто подобное нередко происходит со многими учеными, жаждущими, как говорится, абсолюта. Но мудрость в таких случаях оказывается подделкой, а освобождение -- надувательством. Я обвиняю тут не только теософию' и ее адептов, но и всех тех, кто кичится обладанием истинами, не совместимыми с их природой. Многие, заполучив "облегченную Индию", воображают, что разгадали ее секреты, хотя ничто -- ни их характер, ни воспитание, ни заботы -- не предрасполагает их к этому. Сколько их, "лжеосвобожденных", которые взирают на нас с высоты своего спасения! У них чистая совесть; разве они не притязают на то, что стоят выше своих поступков? Нестерпимый подлог. К тому же они метят столь высоко, что всякая обычная религия кажется им "семейным предрассудком", не способным удовлетворить их "метафизический дух". Ссылаться на Индию -- это, конечно, лучше. Но они забывают, что Индия требует согласия между мыслью и поступком, совпадения спасения и отрешенности. Однако для наших обладателей "метафизического духа" все это пустяки, не стоящие внимания. После такого мошенничества и самозванства отрадно лицезреть какого-нибудь нищего! Он, по крайней мере, не лжет и не занимается самообманом; если у него и есть кредо, то именно его он и воплощает. Он не любит труда и честно подтверждает это, а поскольку он не выказывает стремления чем-либо владеть, то культивирует свою обездоленность, условие собственной свободы. Мысль превращается у него в бытие, а бытие в мысль. У него ничего нет, он существует сам по себе, он длится: жить с ощущением вечности -- это жить изо дня в день. Вот почему все остальные люди в его глазах являются пленниками иллюзии. Если он зависит от них, то мстит за себя, изучая их и специализируясь при этом на подоплеках так называемых "благородных" чувств. Его редкостная лень делает его по-настоящему "свободным", оказавшимся в мире наивных простофиль. Об отрешенности он знает больше многих ваших эзотерических книг. Чтобы в этом убедиться, вам достаточно просто выйти на улицу... Так нет же! Вы предпочитаете превозносящие нищенство тексты. Коль скоро ваши медитации не имеют никаких практических последствий, нечего удивляться, что самый последний бродя- 146 га даст вам сто очков вперед. Вы можете себе представить Будду хранящим верность одновременно и своим истинам, и своему дворцу? Нельзя обрести внутреннюю свободу, оставаясь собственником. Я восстаю против нагнетания лжи, против тех, кто выставляет напоказ свое мнимое "спасение", подпирая его учениями, не идущими из глубин души. Разоблачить их, заставить их спуститься с пьедестала, на который они вскарабкались, поставить их к позорному столбу -- вот кампания, в которой должны участвовать все, тут нельзя оставаться безразличным. Ибо любой ценой следует помешать тем, у кого слишком спокойная совесть, жить и умереть в мире. Когда вы по каждому поводу суете нам под нос "абсолют", у вас на лице появляется такой глубокий и неприступный вид, будто вы подвизаетесь в каком-то отдаленном мире, где вам, владыкам царства, куда никому, кроме вас, нет хода, принадлежат и свет, и тьма. Нашему брату, простым смертным, вы оставляете разве что кое-какие обрывки сделанных вами там великих открытий, кое-какие отходы ваших исследований. Однако плоды всех ваших стараний, по сути, сводятся к этому незатейливому словечку, венчающему ваши рыскания по книгам, вашу суетную образованность, ваши взятые у кого-то взаймы тревоги. Все наши усилия сводятся к тому, чтобы притупить ту восприимчивость, которая делает человека чувствительным к абсолюту. Наша мудрость или, точнее, наша не-мудрость отвергает его; будучи релятивистской, она предлагает нам равновесие, но отнюдь не в вечности, а во времени. Развивающийся абсолют, эта ересь Гегеля, стал нашей догмой, нашей трагической ортодоксией, философией наших рефлексов. И тот, кто полагает, будто ему удастся от этого увильнуть, является всего лишь жертвой собственного фанфаронства или ослепления. Рабы видимостей, мы вынуждены довольствоваться неполной мудростью, представляющей собой смесь грез и притворства. Если Индия, согласно Гегелю, является "мечтой бесконечного духа", то закрепившаяся в нашем интеллекте и механизме нашего восприятия привычка сбивает нас на образ духа воплощенного, ограниченного историческими блужданиями -- словом, на образ духа, охватывающего не мир, а моменты мира, дробное время, от которого нам удается ускользать лишь эпизодически, когда мы изменяем нашим видимостям. Поскольку сфера сознания в действии сужается, действующий человек не может притязать на универсальное, ибо действовать означает цепляться за свойства бытия в ущерб самому бытию, за форму реальности во вред самой реальности. Степень нашей свободы измеряется количеством действий, от которых мы освобождаемся, да еще нашей способностью превращать любой объект в не-объект. Хотя нет вообще смысла говорить об освобождении, когда речь идет о спешащем людском роде, который забыл, что невозможно ни обрести по-настоящему жизнь, ни наслаждаться ею, предварительно не упразднив ее. Мы слишком учащенно дышим, чтобы воспринимать вещи такими, какие они есть, или обратить внимание на их хрупкость. Наша одышка взывает к ним и деформирует, создает и искажает их, привязывая нас к ним. Я двигаюсь и, следовательно, созидаю некий мир, столь же подозрительный, сколь и мое оправдывающее его умозрение; я сливаюсь в единое целое с 147 движением, каковое превращает меня в генератора бытия, в творца фантазий, тогда как мой космогонический пыл заставляет меня забывать, что, вовлеченный в вихрь поступков, я являюсь всего лишь приспешником времени, всего лишь агентом одряхлевших вселенных. Напичканные ощущениями и их следствием, будущим, мы так и не получаем искомого освобождения, не получаем по собственной охоте и из принципа и остаемся обреченными делать выбор, мучимыми лихорадкой види-мостей и в меру своего уныния или своей суетливости выискивающими для себя загадки с лежащими на поверхности ответами. Уж если мы хотим обрести свободу, то нам следует снять с себя груз ощущений, перестать реагировать на мир органами чувств, разорвать связывающие нас узы. Ведь все наши ощущения являются узами независимо от того, удовольствие это или боль, радость или печаль. Освободит дух лишь тот, кто, отдалившись от людей и от вещей, сосредоточится на созерцании собственной пустоты. Большинству людей без труда удается сопротивляться счастью, а вот несчастье оказывается куда более коварным! Вы это испытали? Несчастьем вы никогда не насытитесь, вы жадно ищете его, причем более охотно там, где его вообще нет, но вы его туда проецируете, так как без него все вам кажется бесполезным и тусклым. Где бы оно ни находилось, оно гонит тайну прочь либо просто выводит ее на свет. Пикантность и разгадка вещей, происшествие и наваждение, каприз и необходимость, оно заставит вас любить видимость вещей в том, что есть в ней наиболее могущественного, наиболее долговечного и наиболее истинного, и крепко привяжет к ней навсегда, ибо, "интенсивное" по своей природе, несчастье, подобно любой иной "интенсивности", является рабством, зависимостью. Разве может до этого возвыситься душа безразличная и пустая, душа, освободившаяся от пут? А как суметь покорить отсутствие, свободу отсутствия? Такая свобода, равно как и "грезы беспредельного духа", никогда не войдет в наши нравы. Чтобы проникнуться пришедшим издалека учением, его следует принять целиком. А то как можно соглашаться с истинами буддизма и при этом отвергать метемпсихоз, основу буддийской отрешенности? Подписываться под Ведантой, соглашаться с концепцией ирреальности вещей и вести себя так, как если бы они существовали? Это неизбежная непоследовательность для любого мыслителя, воспитанного в почтении к феноменам. Ведь следует признать: феномен находится буквально у нас в крови. Мы можем презирать или ненавидеть его, но от этого он не перестает быть нашим достоянием, сущностью наших гримас, символом наших кривляний и судорог. Находясь в центре буквально космического по своим масштабам фарса, мы, раса конвульсирующих людей, запечатлели на вселенной следы нашей истории, лишив себя навеки той просветленности, которая позволяет тихо угаснуть. Мы предпочли раз и навсегда погибать не с помощью нашего молчания, а с помощью наших деяний, и наше будущее нетрудно узнать по насмешливому выражению наших лиц, по нашим чертам истерзанных и суетливых пророков. Улыбка Будды, эта простершаяся над всем миром улыбка, не озаряет наших лиц. В лучшем случае мы способны понять, что такое счастье, но никогда -- что такое блаженство, удел цивилизаций, основанных на идее спасения, на нежелании смаковать собственную боль и упиваться страдани- 148 ем. Кто из нас, сибаритов скорби и отпрысков мазохистской традиции, стал бы колебаться между Бенаресской проповедью и рассуждениями "Наедине с собой" Марка Аврелия? "Я есмь рана и кинжал" -- вот наш абсолют и наша вечность. Что же касается наших искупителей, явившихся к нам к великому нашему несчастью, то нам любы вредоносность их упований и снадобий, усердие, с каким они торопятся содействовать нашим недугам и усугублять их, яд, который вливают они в нас своими словами о жизни. Мы обязаны им тем, что стали специалистами по безысходным страданиям. До каких только искушений, до каких только крайностей не доводит нас ясность ума! Но готовы ли мы расстаться с ней, готовы ли предпочесть ей бессознательное состояние? Ведь любой, кто захочет, находит в сне спасение, каждый во сне может стать гениальным: нет ни малейшей разницы между сновидениями мясника и сновидениями поэта. Но наша проницательность не желает, чтобы это чудо длилось слишком долго, не желает, чтобы вдохновение стало доступно всем: день отбирает у нас дары, которые жалует нам ночь. Только сумасшедший обладает привилегией плавно переходить от ночного существования к дневному: нет никакой разницы между его снами и его бодрствованием. Он отказался от нашего разума, подобно тому как бездомный нищий отказался от наших достатков. Оба они нашли путь, выводящий человека за пределы страдания, они решили для себя все мучающие нас проблемы; таким образом, они являются своего рода образцами, но нам не дано воспользоваться их примером, они -- спасители без последователей. В нашу падкую до биографий эпоху мы, копаясь в собственных несчастьях, не без алчности присматриваемся и к страданиям других. Заприметив кого-нибудь бинтующего свои раны, мы норовим разбинтовать их и выставить напоказ; если нам этого не удается, то мы разочарованно отворачиваемся от них. И даже тот, кто закончил свои дни на кресте, имеет кое-какой вес в наших глазах вовсе не потому, что он пострадал за нас, а потому, что он просто пострадал и, страдая, издал несколько криков, столь же пронзительных, сколь и бесполезных. Ибо в наших богах мы почитаем наши же собственные поражения, только приукрашенные. * Обреченные практиковать выродившиеся формы мудрости, больные от течения жизни, постоянно восстающие против этой нашей немощи, отвратительной нам и одновременно притягательной, восстающие против времени, мы состоим из стихий, которые соревнуются друг с другом, стараясь превратить нас в бунтарей, раздираемых между мистическим зовом, не имеющим никакой связи с историей, и кровавой грезой, олицетворяющей и символизирующей последнюю. Если бы у нас был собственный мир, для нас не имело бы значения, мир благочестия это или мир зубоскальства! У нас никогда его не будет, ибо наша жизненная позиция складывается на пересечении наших молений и наших сарказмов, в нечистой зоне, где смешиваются вздохи и провокационные выходки. Тот, у кого достаточно ясное сознание, чтобы поклоняться, будет с такой же ясностью в голове и истреблять, ибо в противном случае он истребил бы только... собственный бунт; ведь какой толк бунтовать, если в результате мир окажется целым и невредимым. Что 149 за смехотворный монолог! Мы восстаем против несправедливости и правосудия, против мира и войны, против себе подобных и против богов. Порой нам приходит в голову мысль, что, может быть, немощный из немощных мудрее Прометея. Но нам все равно не удается подавить в себе бунтарский вопль, и мы продолжаем бушевать по любому поводу: прискорбный автоматизм, который объясняет, почему мы все являемся статистическими Люциферами. Зараженные суеверием действия, мы полагаем, что наши идеи непременно должны быть реализованы. Существует ли что-либо более не совместимое с пассивным миросозерцанием? Но таков уж наш жребий: быть неисцелимыми протестантами, памфлетистами вплоть до последнего издыхания. Наши знания и наш опыт должны были бы парализовать нас, должны были бы пробудить в нас снисходительность по отношению к самой тирании, поскольку она является непреодолимой. Мы достаточно прозорливы, чтобы испытывать искушение сложить оружие, однако бунтарский рефлекс берет верх над нашими сомнениями. Хоть мы и мастера изображать из себя завзятых стоиков, анархист в нас, противящийся нашему смирению, постоянно остается начеку. "Вот что мы никогда не примем, так это историю" -- такой мне кажется присказка, отражающая наше бессилие стать подлинными мудрецами или настоящими безумцами. Неужели мы просто лицедеи, ломающие комедию то мудрости, то безумия? Что бы мы ни делали, мы обречены на глубокую неискренность наших поступков. Любой верующий, похоже, до определенной степени отождествляет себя с тем, что он делает, и с тем, во что он верует. У него не бывает существенного зазора между трезвостью ума, с одной стороны, и действиями и мыслями -- с другой. У псевдоверующего, то есть у того, кто щеголяет какими-либо убеждениями, не вполне разделяя их, этот разрыв чрезмерно увеличивается. Предметом его веры является некий суррогат. Так, скажем прямо: мой бунт есть вера, под которой я подписываюсь, хотя и не разделяю ее. Я никогда не устану поражаться глубине мысли, заключенной в словах Кириллова, сказавшего о другом персонаже "Бесов": "Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует". * В еще большей степени, чем стиль нашей жизни, респектабельность бунта определяет ее ритм. Поскольку мы отвергаем всеобщую тождественность, мы полагаем индивидуализацию и гетерогенность в качестве первичного феномена. Стало быть, бунтовать означает постулировать эту гетерогенность, смотреть на нее, как на своего рода предшественницу людей и предметов. Если я противопоставляю Единство, как единственную достоверность, неизбежно лживой множественности, то есть, если я уподобляю другого человека фантому, мой бунт теряет смысл, так как, чтобы существовать, ему следует исходить из нередуцируемости индивидуумов, из их удела монад, из четко очерченных сущностей. Всякое действие устанавливает и реабилитирует множественность и, сообщая личности реальность и автономию, имплицитно признает деградацию и раздробленность абсолюта. А ведь это на нем, на действии, и на связанном с ним культе основывается 150 напряжение нашего духа и наша потребность взрываться, разрушая себя внутри длительности. Современная философия, превратив наше "Я" в нечто вроде суеверия, сделала его пружиной наших драм и стержнем наших тревог. Тщетно стали бы мы сожалеть о покое среди неразличимости и о блеклом видении существования без свойств; мы сами пожелали стать субъектами, а всякий субъект оказывается разрывом с покоем Единства. Любой, кто берется смягчить наше одиночество или наши душевные муки, действует против наших интересов и нашего призвания. Мы измеряем ценность индивида по сумме его разладов с вещами, по его неспособности стать безразличным, по его отказу тяготеть к объекту. Отсюда деградация идеи Добра, отсюда мода на Дьявола. До тех пор, пока мы жили посреди изысканных ужасов, мы прекрасно удовлетворялись Богом. Когда же нас взяли под свою опеку иные, более гнусные, ибо более сильные ужасы, нам понадобились другая система ориентиров и другой покровитель. И тут как нельзя лучше подошла фигура Дьявола. В нем все согласуется с природой событий, агентом и регулирующим принципом которых он является: его атрибуты совпадают с атрибутами времени. Так будем же взывать к нему, поскольку он является отнюдь не продуктом нашей субъективности, не порождением нашей потребности в богохульстве или в одиночестве, а скорее наставником, подсказывающим нам наши вопросы, сеющим в наши души панику, вводящим нас в заблуждения. Его протест и его горячность не лишены двойственности, ибо этот "гений Печали" на поверку оказывается сомневающимся бунтарем. Если бы он был существом простым, цельным, он вряд ли получил бы над нами такую власть, но его парадоксы, его противоречия являются нашими парадоксами и противоречиями: он накапливает симптомы нашей несостоятельности и на собственном примере показывает нам, как надо бунтовать против самих себя, как нужно ненавидеть самих себя. В чем же состоит формула ада? А именно в этой форме бунта и ненависти она и состоит, в муках низвергнутой гордыни, в ощущении ужасающей собственной ничтожности и в страданиях нашего "я", того "я", с которого начинается наш конец... Из всех вымыслов миф о Золотом веке больше всего сбивает нас с толку: и как только он сумел зародиться в человеческом воображении? И вот ради того, чтобы изобличить его из враждебности к нему, возникла и обрела форму история, агрессия человека против самого себя; поэтому получается, что посвящать себя истории означает учиться бунту и подражанию Дьяволу. Причем лучше всего мы подражаем ему именно тогда, когда в ущерб нашему бытию созидаем время, проецируем его вовне и позволяем ему обращаться в события. "Времени уже не будет" -- так Ангел Апокалипсиса, этот метафизик-импровизатор, возвещает о конце Дьявола, об окончании истории. Стало быть, правы мистики, когда они ищут Бога в себе самих или где-нибудь еще, но только не в этом мире, который они воспринимают как "tabula rasa", однако не унижаясь до бунта. Они выскакивают из своего века: безумие, на какое редко бываем способны мы, пленники длительности. Если бы при этом мы еще были столь же достойными Дьявола, сколь они достойны Бога! * 151 Чтобы убедиться, что бунтарство пользуется незаслуженной респектабельностью, достаточно присмотреться к тому, как квалифицируют мыслителей, на него неспособных. Их называют слабовольными. Более или менее ясно: путь к любой форме мудрости нам закрыт именно потому, что мы видим в ней преображенное слабоволие. Какой бы несправедливой ни была подобная реакция, она у меня возникает даже по отношению к даосизму. Прекрасно понимая, что он рекомендует безликость и недеяние не из трусости, а во имя абсолюта, я отказываюсь от него в тот самый момент, когда мне кажется, что я уже принял его; и, даже тысячекратно признав правоту Лао-цзы, я все равно лучше понимаю убийцу. При выборе между безмятежностью и кровопролитием мы естественно склоняемся в сторону кровопролития. Убийство предполагает и венчает собой бунт: тот, кто не ведает желания убивать, может сколько угодно выражать свои "подрывные" мнения, он все равно навеки останется конформистом. Мудрость и бунтарство -- вот два яда. Неспособные просто и наивно усвоить их, мы не обнаруживаем ни в одном из них формулы спасения. Тем не менее в сатанинских опытах мы приобрели сноровку, какой никогда не достигнем в упражнениях с мудростью. Для нас уже само восприятие является возмущением, является началом транса или апоплексии. Оно -- потеря энергии, желание растратить собственные резервы. Бунтарство по любому поводу говорит о некой непочтительности человека к самому себе, к своим силам. Как тут нам переключиться на созерцание, переключиться на статические траты своих сил, на концентрацию в неподвижности? Нет ничего более чуждого течению нашей мысли, чем оставлять вещи как они есть, лишь созерцая их, постигая их сущность, не пытаясь моделировать их; мы просто одержимы жаждой мять и истязать их, придавая им новую форму и привнося в них наше неистовство. Так оно и должно быть: идолопоклонники поступка и игры, рабы собственных маний, мы любим ставить на карту все, как в поэзии, так и в философии. "Дао дэ цзын"1 -- книга более глубокая, чем книги "Сквозь ад"2 и "Ессе Homo"3. Но Лао-цзы не предлагает нам ничего головокружительного, а вот Рембо и Ницше, акробаты, выступающие с опасными для жизни номерами, готовы поделиться с нами ощущением опасности. Нас прельщают лишь те мыслители, которые на всех парусах неслись навстречу своей гибели, чтобы придать смысл своей жизни. * Положение того, кто опережает время и одновременно увязает в нем, кто урывками добивается для себя полной уединенности, но в то же время остается рабом видимостей, безысходно. Нерешительный, раздираемый противоречиями, он влачит свое существование, пораженный недугом длительности, искушаемый одновременно и будущим, и вечностью. Если мы поверим Майстеру Экхарту, что у времени есть "запах", то еще с большим основанием можно предположить его наличие у истории. Как можно не ощущать его? В непосредственной близости я различаю иллюзорность, никчемность и гниль "цивилизации"; между тем я чувствую себя сопричастным этой гнили: я являюсь фанатом падали. Я зол на наше столетие за то, что оно поработило нас до такой степени, что продолжает присутствовать в нас даже тогда, когда мы от него отрешаемся. А ничего жизнеспособного из размышления о конкретных обстоятельствах, из 152 дум о текущих событиях выйти не может. В другие, более счастливые эпохи мыслители могли непринужденно нести вздор, как если бы они не принадлежали ни к какой эпохе. Погруженные в текущий момент мира, который совпадал для них с самим миром, они были избавлены от террора хронологии. Не задумываясь об относительном характере своего творчества, они посвящали себя ему целиком. О, канувшее в Лету гениальное неразумие, о, животворящий порыв, не подпорченный разбитым на части сознанием. Продолжать разгадывать вневременное, зная, что мы являемся временем, что мы производим время, вынашивать идею вечности и бережно хранить нашу ничтожность -- вот он, парадокс, порождающий и наши бунты, и сомнения, возникающие у нас в связи с ними. Тянуться к страданиям, чтобы избежать искупления, идти, пятясь задом, по пути избавления -- таков наш вклад в дело религии, вклад желчных визионеров, вклад доморощенных будд и христов, враждебных спасению и объясняющих несчастным людям прелесть их скорбей. Нас можно назвать расой поверхностных людей. Не следует также забывать, что наш самый первый предок оставил нам в качестве наследства всего лишь отвращение к раю. Назвав вещи по имени, он подготовил и свое, и наше падение. И даже если бы мы захотели исправить положение вещей, нам пришлось бы начинать со всеобщего переименования и содрать все ярлыки, которые, будучи прикрепленными к каждому явлению, придают им значимость и подобие смысла. Тем временем в нас буквально все, вплоть до нервных клеток, противится раю. Страдать -- это для нас единственный способ обрести ощущение существования; существовать -- единственный способ запечатлеть нашу погибель. И так будет продолжаться до тех пор, пока вечность не вылечит нас от будущего, пока мы не приблизимся к такому состоянию, когда, по словам некоего китайского буддиста, "мгновение стоит десяти тысяч лет". * Раз уж абсолют соответствует чувству, которое мы не смогли у себя развить, будем бунтовать, а все бунты в конце концов обернутся против самих себя, обернутся против нас... Возможно, именно тогда мы и обретем вновь наше превосходство над временем; если, конечно, желая ускользнуть от катастрофичности познания, мы не опустимся до уровня животных, растений, вещей, если не придем к первоначальной глупости, о которой у нас не осталось ни единого воспоминания. II. О ВЫДОХШЕЙСЯ ЦИВИЛИЗАЦИИ Тот, кто органически принадлежит к определенной цивилизации, не может установить природу терзающего ее недуга. Его диагноз нельзя считать объективным: ведь выносимое им о ней суждение касается его лично и он из эгоизма щадит ее. Человек со стороны, более свободный, более естественный, смотрит на нее непредвзято и скорее подмечает у нее проявления слабости. Если она погибнет, он при необходимости согласится и сам погибнуть, дабы понаб- 153 людать в непосредственной близости, как фатум наносит свои удары. Способов предотвратить гибель у него нет, и он их не предлагает. Он знает, что от судьбы не лечат, и поэтому не выдает себя за доктора. Его единственное стремление -- оказаться на высоте Неисцелимого... Странам Запада, продемонстрировавшим многочисленные достижения, не составило труда представить историю в ореоле славы, наделить ее смыслом и целесообразностью. История принадлежала им, они были ее движущими силами, а раз так, то она непременно должна была идти разумным путем... Поэтому они помещали ее под покровительство поочередно Провидения, Разума и Прогресса. Прежде им всегда недоставало чувства фатальности, и только сейчас, когда перед ними все яснее вырисовывается перспектива собственного заката и полного исчезновения, оно стало у них появляться. Прежде они были субъектами, а теперь стали объектами, навсегда лишившимися своего сияния, своей восхитительной мании величия, которая до сих пор отгораживала их от непоправимого. Сейчас это стало для них настолько очевидной истиной, что они определяют степень глупости мыслителя по степени его привязанности к событиям. Что может быть естественнее, коль скоро события происходят в иной сфере! Идти на жертвы имеет смысл лишь тогда, когда сохраняешь инициативу. Но, храня воспоминания о прежнем верховенстве, мы продолжаем отдавать дань мечтам о бурной деятельности, пусть даже посреди разброда. У Франции, Англии и Германии были в прошлом периоды экспансии и безрассудства. Но вот наступил конец неразумия, пришла пора оборонительных войн. Ушли в прошлое коллективные приключения, не осталось больше граждан, их место заняли тусклые, утратившие иллюзии индивидуумы, хотя и готовые по-прежнему откликаться на утопию, но только при условии, что она придет извне, что ее не нужно будет изобретать. Если в прежние времена они гибли ради суетной славы, то нынче им не дает покоя зуд притязаний. Их искушает "счастье"; таков их последний предрассудок, в котором грех оптимизма, каковым является марксизм, черпает свою энергию. Они уже неспособны безумно и слепо, не боясь оказаться в смешном положении, служить какому-то делу. Когда нация начинает обнаруживать признаки старения, она обращает внимание на положение масс. Будь у нее хоть тысяча Наполеонов, она не станет нарушать ни собственного покоя, ни покоя других. Кого и как терроризировать, если теряют силу рефлексы? Если бы все народы одновременно достигли одинакового уровня окостенения или трусости, они легко бы пришли к взаимопониманию: вместо нестабильности воцарилось бы постоянство договора, заключенного между собой трусами... Делать ставку на исчезновение воинственных аппетитов, верить в наступление всеобщей дряхлости или идиллии -- значит заглядывать далеко, слишком далеко: это утопия, дефект зрения, дальнозоркость постаревших народов. Народам молодым претит искать для себя лазейки в виде разных средств отвлечения, они смотрят на вещи с точки зрения действия: их перспективы соразмерны их начинаниям. Жертвуя удобствами ради приключения и счастьем ради действенности, они не допускают равноправия противоречащих друг другу идей, не принимают сосуществования антиномичных позиций. Им хо- 154 I чется излечить нас от наших тревог, но с помощью... террора. Они жаждут укрепить нашу волю, но ломая нас. Своих успехов они добиваются благодаря своей дикости, ибо руководствуются в своих действиях не грезами, а импульсами. Бывает, что они склоняются к какой-то идеологии. Она растравливает их ярость, обнажает их варварскую суть и заставляет их быть все время начеку. Когда же идеологией обзаводятся одряхлевшие народы, она вызывает у них оцепенение, хотя в то же время, слегка повышая температуру, позволяет им считать себя в некотором роде живыми: легкая вспышка иллюзий... * Цивилизация существует и самоутверждается лишь с помощью провокационных актов. А что происходит, когда она начинает остепеняться? Она тут же начинает рассыпаться на части. Ее кульминационные моменты -- это моменты опасности, когда она не накапливает силы, а расточает их. Терзаемая желанием доводить себя до изнеможения, Франция поставила себе целью промотать свои ресурсы; она в этом преуспела благодаря своей гордыне и агрессивному рвению (разве она не побила в этом тысячелетии рекорд участия в войнах, опередив все другие страны?). Несмотря на присущее ей чувство равновесия -- даже ее эксцессы пошли ей на пользу, -- она смогла добиться верховенства лишь ценой утраты части своей субстанции. Изнурять себя стало для нее делом чести. Влюбленная в формулы, подрывные идеи, идеологическую возню, она ставила свой гений и свое тщеславие на службу буквально всем событиям, случившимся на протяжении последних десяти столетий. Не раз побывав на первых ролях, сейчас она покорилась судьбе и, отдыхая от своего блестящего прошлого, боязливо перебирает в уме сожаления и разные дурные предчувствия. Ей не слишком приятно разглядывать собственное лицо, она содрогается перед зеркалом... Морщины нации не менее заметны, чем морщины отдельного человека. У кого получилась одна великая революция, тому нечего рассчитывать на другую столь же крупную революцию. Побыв в течение длительного времени в роли блюстителя хорошего вкуса и затем утратив эту роль, вряд ли стоит пытаться вернуть себе ее вновь. Устав служить образцом, которому следуют и бездумно подражают, люди начинают стремиться к безвестности: какой прок продолжать держать салон на потеху всему миру? Франция слишком хорошо знает эти прописные истины, и ей не нужно их повторять. Нация жеста, театральная нация, она любила и собственную игру, и свою публику. Но она устала от всего этого и хочет покинуть сцену; ей теперь нужны только декорации забвения. Нельзя сомневаться в том, что она израсходовала свое вдохновение и свои таланты, но было бы несправедливо упрекать ее за это. С таким же успехом можно обвинять ее за то, что она самореализовалась и выполнила все задуманное. У нее поизносились добродетели, делавшие ее привилегированной нацией; это произошло потому, что она пользовалась ими, привлекала к ним внимание, а вовсе не оттого, что этим стало негде и некогда заниматься. Если нацией овладевает, становясь своего рода навязчивой идеей, исключительно забота о собственном комфорте (мания клонящихся к закату эпох), то происходит это потому, что в таком случае она превращается просто в имя для некой совокупности индивидуумов, представляющих собой 155 скорее общество, а не историческую волю. Ее отвращение к собственным былым притязаниям на универсальность и вездесущность достигло таких размеров, что от провинциальной судьбы ее может спасти лишь чудо. После того как она рассталась со своими намерениями завоевать и господствовать, на нее напал сплин, нечто вроде всепроникающей тоски. Болезнь наций, вошедших в "оборонительную" стадию, эта тоска отнимает у них жизненную силу. Вместо того чтобы стряхнуть с себя болезнь, они поддаются ей, причем привыкают к ней до такой степени, что уже не могут без нее обойтись. Они всегда находят достаточно пространства между жизнью и смертью, чтобы увильнуть от той и другой, чтобы и не жить, и не умирать. Как реагировать этим нациям, впавшим в каталепсию при трезвом уме, мечтающим вечно сохранять статус-кво, когда на них со всех сторон наплывает тьма и надвигаются непонятные им цивилизации? * Когда возникает потребность узнать, чем был тот или иной народ и почему он стал недостойным собственного прошлого, достаточно приглядеться к внешности наиболее известных исторических персонажей. О том, чем была Англия, красноречиво свидетельствуют портреты ее великих людей. Какое потрясение испытываешь, глядя в Национальной галерее на эти мужественные, энергичные, иногда изящно очерченные, но чаще всего чудовищные лица, отмечая про себя своеобразие их черт, высокомерие и твердость взгляда! Размышляя потом о робости, здравомыслии и корректности нынешних англичан, мы начинаем понимать, почему они разучились играть Шекспира, почему они выхолащивают его и делают таким пресным. Они столь же далеки от него, как греки поздней античности -- от Эсхила1. В них не осталось ничего елизаветинского2 -- того, что сохранилось у них от "характера", их хватает лишь на то, чтобы не потерять лица, чтобы поддерживать в надлежащем виде фасад. Мы всегда чересчур дорого платим за то, что принимаем "цивилизацию" всерьез и слишком основательно усваиваем ее. Кто способствует возникновению империй? Авантюристы, негодяи, прохвосты -- одним словом, люди, лишенные предрассудков относительно "человека". Из Средневековья Англия вышла полной жизненных сил, жестокой, невеселой, и никакие заботы о добропорядочности не стояли на пути ее экспансионистских устремлений. Ей была свойственна тогда своеобразная меланхолия силы, столь характерная для шекспировских персонажей. Взять того же самого Гамлета, этого мечтательного пирата: его сомнения нисколько не вредят его порывистости, в нем нет никакой резонерской вялости. Его колебания? Так ведь они же возникают у него из разгула энергии, из любви к успеху, из напряжения неисчерпаемо болезненной воли. Не было в истории литературы героя более либерального, более щедрого, более расточительного по отношению к собственным терзаниям. Что за изобилие переживаний! Ну разве же в состоянии современные англичане возвыситься до них? Впрочем, они на это и не притязают. Их идеал -- это джентльмен комилъфо, и они опасно к нему приближаются. Вот, можно сказать, единственная нация, упорно настаивающая на своем праве иметь собственный "стиль" в нашем безалаберном мире. Отсутствие вульгарности принимает там тревожные размеры: обезличенность превращается для англичанина в императив, 156 стремление вызывать у ближнего зевоту -- в закон. В силу своей благовоспитанности и бесцветности англичанин становится все более непроницаемым и озадачивает нас таинственностью, которой мы его наделяем вопреки очевидности. Действуя вопреки собственной натуре, вопреки своим прежним манерам, снедаемый благоразумием и скромностью, англичанин придумал себе образ действия и правила поведения, которые могли лишь отвратить его от собственного гения. Куда только подевались его подчеркнутые наглость и спесь, куда исчезли бравада и надменность былых времен? Романтизм явился последним всплеском его гордыни. С тех пор, бесцветный и добродетельный, он успел промотать доставшееся ему от предков наследие цинизма и нахальства, которым он раньше вроде бы так гордился. Напрасно было бы искать в нем что-то от варвара, каким он был: все его инстинкты обузданы благопристойностью. Вместо того чтобы заставить его побезумствовать, отечественные философы направили его в тупик счастья. Решив быть счастливым, он стал им. И вот из этого счастья, лишенного полноты, риска и какого-либо намека на трагедию, он скроил себе свою обволакивающую заурядность, коей будет теперь довольствоваться всегда. Стоит ли удивляться тому, что он стал любимым во всех северных странах персонажем, образцом и идеалом для захиревших викингов? Пока он был могуч, его ненавидели и боялись; теперь же его понимают, а вскоре и полюбят... Он ни для кого больше не является кошмаром. Не позволяя себе ни эксцессов чрезмернос-тей, ни психозов, он видит в них отклонение от нормы или неучтивость. Какой все-таки контраст между его прежним разгулом и нынешним благоразумием! Народ становится нормальным лишь це