го они не придумали. Эта ситуация продлится до конца времен. И именно ей они будут обязаны невезению в смерти... 193 * В общем, хотя евреи и привязаны к этому миру, но частью его по-настоящему не являются: в их прохождении по земле есть нечто неземное. Может быть, в далеком прошлом им довелось наблюдать картины истинного блаженства, о которых они хранят ностальгические воспоминания? Что же такое, ускользающее от нашего восприятия, они тогда увидели? Их тяга к утопии является всего лишь воспоминанием, спроецированным в будущее, отзвуком прошлого, превращенным в идеал. Но таков уж их удел -- мечтать о райских кущах и натыкаться на Стену Плача. На свой лад элегичные, они пользуются скорбью, будто допингом, верят в нее, обращают ее в стимулятор, в помощницу, в средство вновь обрести -- через историю -- свое первое, стародавнее счастье. К нему-то они и бегут со всех ног, к нему-то и стремятся. И от этого бега в их внешности появляется нечто призрачное и одновременно триумфальное, что и пугает, и прельщает нас, нас, медлительных ленивцев, заранее согласных на любую, даже самую жалкую судьбу и абсолютно не способных поверить в будущее собственных скорбей. VI. ПИСЬМО О НЕСКОЛЬКИХ ТУПИКАХ Я всегда полагал, дорогой друг, что Вы страстно любите свое захолустье и упражняетесь там в бессуетности, в презрении, в молчании. Каково же было мое удивление, когда до меня дошли слухи, что Вы писали там книгу. Буквально в то же мгновение мне на Вашем месте представился некий будущий монстр: автор, которым Вы собираетесь стать. "Еще один пропащий", -- подумалось мне. Вы из деликатности не спросили бы меня о причинах моего разочарования; я же, со своей стороны, оказался бы не в состоянии изложить их Вам устно. "Еще один пропащий; еще одного сгубил собственный талант", -- то и дело повторял я себе. Проникая в ад словесности, Вы не преминете познать на себе его лукавство и испытать действие его ядов. Устранившись из сиюминутной данности, Вы превратитесь в карикатуру на самого себя, а Ваш опыт отныне будет формальным, опосредованным. Вы исчезнете в Слове. Книги станут единственным предметом Ваших разговоров. Что же касается литераторов, то общение с ними не принесет Вам никакой пользы. Но заметите Вы это слишком поздно, потеряв лучшие свои годы в среде, лишенной плотности и субстанциональности. Литератор? Это бестактный человек, который обесценивает собственные страдания, рассказывая о них любому встречному. Бесстыдно выставлять напоказ свои задние мысли -- таково обычное его поведение: он предлагает себя. Все разновидности таланта, как правило, бывают связаны с некоторой бесцеремонностью. Изысканными и благовоспитанными являются обычно люди бесплодные, те, которые, пряча свою тайну, не желая выставлять ее напоказ, предпочитают держаться в тени: высказанные чувства болезненно воспринимаются иронией, они -- пощечина юмору. 194 Однако при всем при этом нет ничего плодотворнее, чем сохраненный секрет. Он нас мучает, гложет нас, угрожает нам. Даже когда исповедь обращена к Богу, она является покушением на нас самих, на основы нашего бытия. Тревоги, стыд, страхи, против которых направлены как религиозные, так и мирские терапевтические средства, -- все это наше достояние, с которым мы ни в коем случае не должны расставаться. Нам нужно защищаться от наших целителей и даже с риском для жизни хранить при себе наши недуги и грехи. Исповедь является не чем иным, как насилием над нашим сознанием, совершаемым от имени неба. И вот еще одно насилие -- психоанализ! Обмирщенные, проституированные исповедальни скоро будут стоять буквально на всех перекрестках: за исключением нескольких преступников, все жаждут сделать свои души публичными, жаждут сделать из них души-плакаты. Опустошенный собственной плодовитостью, фантом с изношенной тенью, литератор уменьшается в размерах с каждым написанным им словом. Неисчерпаемо лишь его тщеславие; будь оно психологическим, оно имело бы границы, границы человеческого "я". Но оно бывает то космическим, то демоническим, и потому писатель тонет в собственном тщеславии. Его творчество превращается для него в настоящее наваждение: он постоянно на него ссылается, словно на всей нашей планете ничего, кроме него, не осталось, ничего, что заслуживало бы внимания или просто любознательного взгляда. Горе тому, кто дерзнет в угоду своему дурному вкусу заговорить не о его произведениях, а о чем-нибудь другом! Неудивительно поэтому, что однажды, уходя с писательского застолья, я остро ощутил неотложную необходимость чего-то вроде Варфоломеевской ночи для литераторов. Вольтер был первым литератором, который возвел собственную некомпетентность в прием, в метод. До него писатели были гораздо скромнее и, радуясь возможности наблюдать за событиями, делали свое дело в своем ограниченном секторе, не пытались выйти из колеи. Не превращаясь в журналистов, они интересовались лишь занятными сторонами одиночества, и их бесцеремонность ни к чему не вела, была неэффективной. А начиная с нашего краснобая все изменилось. Ни одно из событий, привлекших внимание его современников, не ускользнуло от его сарказма, от его полунаучного взгляда, от его стремления по любому поводу устраивать шумиху, от его вселенской пошлости. Все в нем было непристойно, кроме стиля... Невероятно поверхностный, лишенный какого бы то ни было чутья к тому, что действительность представляет сама по себе, он ввел в словесность идеологические пересуды. Его мания без умолку тараторить и поучать, его "мудрость" сплетника сделали его своего рода прототипом, своего рода образцовым литератором. Поскольку он все о себе сказал и полностью исчерпал ресурсы своей натуры, он больше нас не волнует -- мы читаем его и забываем. А вот задумываясь о Паскале, мы чувствуем, что он сказал нам о себе не все: даже тогда, когда он нас раздражает, он не выглядит в наших глазах автором. Есть нечто общее между сочинением книг и первородным грехом. Ведь что такое книга, как не потеря невинности, акт агрессии, повторение грехопадения? Обнародовать свои изъяны ради того, чтобы забавлять или злить других! Варварское деяние по отношению к нашему внутреннему миру, 195 профанация, осквернение. И еще -- соблазн. Я знаю, о чем говорю. У меня, по крайней мере, есть оправдание: я ненавижу то, что делаю, делаю без веры в собственные поступки. Вы -- честнее меня: Вы напишете книги и будете верить в них, верить в реальность слов, этих ребяческих или непристойных фикций. Все, что относится к литературе, омерзительно мне до глубины души и кажется наказанием. Я пытаюсь забыть о собственной жизни из страха предаться разглагольствованиям о ней. А может быть, не желая полностью утратить все иллюзии, я обрек себя на угрюмое легкомыслие. Однако остатки инстинкта вынуждают меня цепляться за слова. Молчание невыносимо: какая сила требуется для того, чтобы найти себя в лаконичности Несказанного. Легче отказаться от хлеба, нежели от глагола. К сожалению, глагол имеет тенденцию превращаться в разглагольствование, в литературу. Даже мысль скользит в этом же направлении, растекается, набухает. А вот остановить ее с помощью остроты, сократить ее до афоризма или каламбура означает борьбу с ее экспансией, с ее естественным движением, с ее порывом в сторону краснобайства и пустословия. Вот откуда возникают системы, философия. Стремление говорить лаконично останавливает движение интеллекта, которому нужны массы слов, без которых он обращается против самого себя, вынужденный констатировать собственное бессилие. Если мышление есть искусство переливать из пустого в порожнее и дискредитировать все, что есть в жизни существенного, то это потому, что ум обладает своими педагогическими наклонностями. И является врагом умных... или, точнее, остроумных людей, одержимых парадоксами и неожиданными определениями. Из отвращения к банальностям, к "универсальным ценностям" они выбирают случайное в вещах, то очевидное, что не бросается никому в глаза. Предпочитая неточные, но пикантные формулировки последовательным, но пресным рассуждениям, они никогда не пытаются докопаться до смысла и лишь подтрунивают над "истинами". Реальность оказывается несостоятельной: зачем им принимать всерьез теории, стремящиеся доказать ее устойчивость? Буквально во всем их парализует страх наскучить другим и заскучать самим. Если Вы тоже подвержены этой боязни, она поставит под угрозу все Ваши начинания. Вы попытаетесь писать -- и тотчас перед Вами возникнет образ Вашего читателя... и это заставит Вас отложить перо. Идея, которую Вы захотите развивать, покажется Вам слишком обширной: зачем еще ее рассматривать и углублять? Разве нельзя выразить ее одной формулой? Кроме того, как излагать то, что Вам уже известно? Если Вы боитесь многословия, то Вам не удастся ни прочесть, ни перечитать ни одной книги без того, чтобы не обнаружить в ней искусственность и ненужные повторы в рассуждениях. Даже у писателя, который Вам всегда нравился, Вы в конце концов начнете встречать непомерно раздутые фразы, лишние, вставленные исключительно для количества страницы, ощутите, как автор всей своей тяжестью наваливается на идею, чтобы расплющить ее и растянуть. Поэма, роман, эссе, драма -- все будет казаться Вам чересчур длинным. Писатель всегда говорит больше, чем он должен сказать, -- такое уж у него ремесло: он раздувает свою мысль и прикрывает ее словами. В каждом произведении есть всего два-три творческих момента: вспышки молнии, озаряющие груду хлама. Поняли ли Вы суть моей мысли? Всякое слово есть лишнее слово. Но приходится писать: так будем же писать... будем продолжать дурачить друг друга. 196 Скука понижает уровень духа, делает его поверхностным, бессвязным, подтачивает изнутри и приводит в расстройство. Стоит ей овладеть Вами, и она будет сопровождать Вас повсюду, как сопровождает меня с тех пор, как я себя помню. Я не могу припомнить момента, когда бы ее не было рядом, когда бы она не окружала меня со всех сторон, не витала в воздухе, не присутствовала бы в моих речах и в речах других людей, на моем лице и на всех других лицах. Она и маска, и субстанция, видимость и реальность. Я не могу представить себя ни скучающим, ни живым, ни мертвым. Она превратила меня в говоруна, стыдящегося своих речей, в теоретика для маразматиков и подростков, для пустых бабенок, для метафизических менопауз, в клоуна, в одержимого. Она пожирает жалкий ломтик бытия, выпавший на мою долю, оставляя мне крохи от него, и то лишь потому, что для ее работы нужна хоть какая-то материя. Небытие в действии, она наносит большой урон мозгам, сводя их к нагромождению разрозненных понятий. Нет таких идей, которым она не мешала бы связываться между собой, которые бы она не изолировала и не дробила до такой степени, что сознание низводится в конце концов до череды бессвязных моментов. Разорванные в клочья понятия, чувства, ощущения -- таков результат ее действия. Святого она превращает в дилетанта, Геракла -- в опустившегося бродягу. Это зло, простирающееся за пределы пространства; Вам нужно бежать от нее как можно дальше, потому что в противном случае от Вас можно ждать лишь безумных проектов, вроде тех, что рождаются у меня, когда скука всецело овладевает мной. Я начинаю тогда вынашивать какую-нибудь едкую мысль, способную прокрадываться в вещи, дезорганизуя их, пронзая их насквозь, начинаю думать о книге, слоги которой разрушали бы бумагу, уничтожали бы литературу и читателей, о книге, превратившейся в карнавал и апокалипсис словесности, в ультиматум словесной чуме. Я плохо понимаю Ваше горячее стремление составить себе имя в эпоху, которой требуются эпигоны. Напрашивается следующее сравнение. У Наполеона были равные соперники в области философии и литературы: Гегель -- по безмерности его системы, Байрон -- по своей разнузданности, Гете -- по беспрецедентной посредственности. В наши дни бесполезно искать литературные соответствия авантюристам и светским тиранам. Если в политике мы продемонстрировали неведомое прежде безумие, то в области духа сейчас нет ничего, кроме мельтешения ничтожных судеб. На горизонте не видно ни одного писателя конкистадора, сплошь недоноски да истерики -- клинические случаи, не более. У нас нет -- и я боюсь, что не будет, -- произведений, описывающих наше вырождение, нет Дон Кихота в аду. По мере того как время расширяется, увеличивается в объеме, литература все больше мельчает. И мы пигмеями погружаемся в бездну Неслыханного. По всей вероятности, для оживления наших эстетических иллюзий нам потребуется несколько столетий аскезы, испытание немотой, целая эпоха не-литературы. Пока же нам остается лишь разрушать жанры, доводить их до отрицающих их крайностей, ломать то, что было образцом совершенства. Если же мы приложили достаточно стараний в этом предприятии, нам, возможно, удастся создать некий новый тип вандализма... Не имеющие собственного стиля, неспособные внести гармонию в свои поражения, мы уже не соотносим себя с Древней Грецией: она перестала 197 быть для нас нашим ориентиром, нашей ностальгией или нашим угрызением совести; она угасла в нас, как, впрочем, угасла и эпоха Возрождения. От Гельдерлина и Китса до Уолтера Патера1 XIX в. удавалось успешно бороться со своими тенями, противопоставляя им образ сказочной античности с исходящим от нее целительным светом, образ некоего рая. Это, само собой разумеется, -- выдуманный рай. Важно, однако, что к нему стремились, хотя бы ради борьбы с современностью и ее гримасами. Тогда можно было посвятить себя любой другой эпохе и цепляться за нее с судорожной скорбью. В общем, прошлое тогда еще функционировало. Теперь же прошлого у нас нет: или, точнее, от прошлого не осталось ничего, что принадлежало бы нам: ни земли обетованной, ни целительного обмана, ни убежища в минувшем. А что произошло с нашими перспективами? В них невозможно разобраться: мы стали варварами без будущего. Поскольку выразительные средства не дотягиваются до уровня событий, сочинять книги и гордиться ими -- зрелище из самых жалких: ну какая нужда подталкивает писателя, написавшего пятьдесят томов, добавлять к ним еще один? Зачем эта плодовитость, этот страх, как бы тебя не забыли, это кокетство дурного тона? Снисходительности заслуживает разве что нищий литератор, этот раб и каторжник пера. Как бы там ни было, ни в литературе, ни в философии уже нечего созидать. Этим видам деятельности должны предаваться лишь те, кто способен жить ими, физически растворяться в них. Мы вступаем в эпоху "ломаных" форм, эпоху творений наоборот, когда преуспеть в этом деле сможет каждый. Ждать такого поворота событий придется совсем недолго -- варварство доступно каждому: достаточно войти во вкус. Мы сумеем бойко и с легким сердцем разрушить накопленное столетиями. Мне легко угадать, что за книгу Вы напишете. Вы живете в провинции и, будучи недостаточно испорченным, находясь во власти чистых тревог, даже не знаете, насколько скоро устаревает любое "чувство". Внутренним драмам приходит конец. Ну как можно сейчас садиться за написание книги, где речь пойдет о "душе", об этой доисторической бесконечности? А ведь существует еще тональность. Боюсь, Ваша тональность будет "благородной", "утешительной", приправленной здравым смыслом, чувством меры или изяществом. Следует отдавать себе отчет, что в книге не должно быть гражданского пафоса, что она должна потакать нашим странностям нашей фундаментальной непорядочности и что "гуманный" писатель, слепо следующий расхожим идеям, тем самым подписывает свидетельство о собственной литературной смерти. Взгляните на мыслителей, которым удалось нас заинтриговать: отнюдь не стремясь разобраться в положении вещей, они защищают не выдерживающие никакой критики позиции. Они здравствуют исключительно благодаря тому, что есть в них ограниченного, благодаря содержащейся в их софизмах страсти. Что же касается их уступок "разуму", то это в них нас разочаровывает и раздражает. Мудрость пагубна для гения и смертельна для таланта. Вы понимаете, дорогой друг, почему я так опасаюсь Вашей склонности к "благородному" жанру. Принимая позу человека "положительного", в которой присутствовал и оттенок превосходства, Вы часто упрекали меня за то, что Вы называете "страстью к разрушению". Так знайте же, что я ничего не разрушаю, а толь- 198 ко фиксирую, фиксирую неминуемое, фиксирую страстное стремление мира самоликвидироваться, мира, который на руинах своих очевидностей жаждет увидеть необычайное и грандиозное, рождение некоего спазматического стиля. У меня есть одна знакомая, старая, безумная женщина, которая живет в постоянном ожидании, что дом ее с минуты на минуту обвалится, и бродит по комнате, прислушиваясь к потрескиваниям и шорохам, злясь на то, что событие все никак не происходит. В более широком плане поведение этой старухи совпадает с нашим. Мы рассчитываем на какой-нибудь глобальный крах, даже когда не думаем о нем. Так будет не всегда, и даже нетрудно угадать, что наш страх перед нами самими, следствие более общего страха, ляжет в основу образования, станет принципом будущей педагогики. Я верю в то, что будущее принадлежит ужасному. Вы же, мой дорогой друг, настолько плохо к этому подготовлены, что собираетесь войти в литературу. Я не имею права Вас отговаривать; тем не менее мне бы хотелось, чтобы Вы, делая свой выбор, не строили себе никаких иллюзий. Умерьте пыл автора, который с таким нетерпением лезет из Вас; прислушайтесь к изречению святого Иоанна Климака: "Ничто не дает монаху столько венцов, как уныние". Ну а если я и разрушал что-нибудь, то, вопреки складывающемуся у Вас представлению, всегда себе во вред. Разрушая что-либо, мы всегда разрушаем себя. Во всех объектах своей ненависти я ненавидел себя, воображал чудесное истребление самого себя и потратил массу времени, перепробовав на себе все гангрены интеллекта. Сначала скептицизм был для меня инструментом и методом, но потом он поселился во мне и стал моей физиологией, физической судьбой моего тела, моим основополагающим принципом, недугом, от которого я теперь тщетно пытаюсь излечиться либо погибнуть. Я склонен любить вещи, у которых нет ни малейшего шанса ни обрести полную завершенность, ни уцелеть. Теперь Вы понимаете, почему меня так волнует судьба Запада. Эта озабоченность казалась Вам смешной или безосновательной. "Вы ведь даже не принадлежите Западу", -- бросали Вы мне. Но разве я виноват в том, что моя тяга к трагическому не нашла другого объекта? Где мне еще искать столь упорное желание сдавать одну позицию за другой? Я завидую умению Запада умирать. Когда мне хочется укрепиться в моих разочарованиях, я обращаю взгляд к этому его бесконечно богатому негативному опыту. И когда я открываю какую-нибудь книгу по истории Франции, Англии, Испании или Германии, то контраст между их прошлым и их настоящим вызывает у меня нечто вроде головокружения и заставляет меня гордиться тем, что я наконец-то открыл аксиомы заката цивилизаций. Я не испытываю желания разрушать Ваши надежды. Этим займется жизнь. Подобно всем остальным людям, Вам доведется испытать много невзгод. Когда я был в Вашем возрасте, то узнал людей настолько хорошо, что живо распрощался, стыдясь и краснея, со всеми иллюзиями, и это стало моим реальным воспитанием. Не случись этого, у меня просто не хватило бы духу встречать, провожать и претерпевать бегущие навстречу годы. Делясь со мной горьким отстоем своего опыта, люди подготовили меня к встрече с моими собственными огорчениями. Наделенные огромным честолюбием, они жаждали неведомо какой славы. Их ждала неудача. Может, они оказались слишком мягкими или слишком трезвыми, может, мешала лень? Не знаю, какая 199 уж добродетель расстроила их планы. Они принадлежали к той категории людей, которые обычно обитают в столицах и прибегают к различного рода уловкам, постоянно пытаясь добиться положения в обществе, но, добившись, тут же отказываются от него. Из их речей я извлек больше уроков, чем из всех остальных моих знакомств. Почти все они вынашивали в себе книгу, книгу своих неудач. Искушаемые демоном литературы, они, однако, не поддавались ему: настолько их психика была угнетена поражениями, заполнявшими их жизнь. Обычно их называют "неудачниками". Они составляют своеобразный человеческий тип, который я попытаюсь описать Вам, рискуя все упростить. Вожделеющие провала, они во всем ищут самоумаления, никогда не заходят дальше приготовлений к будущему и не переступают через порог решительных начинаний. Соперники ангелов по безволию, они размышляют над тайной деяния и отваживаются лишь на одну инициативу, инициативу отказа. Их вера, если она у них есть, служит им предлогом для новых отречений, для смутно вырисовывающейся перед ними желанной деградации: они проваливаются в Бога... А когда они размышляют о "тайне", то делают это только для того, чтобы показать, до каких гнусностей они способны дойти. Они живут в своих убеждениях, как черви в яблоках, и падают вместе с ними, спохватываясь лишь для того, чтобы обратить против себя выпавшие на их долю печали. Они подавляют в себе таланты, потому что всеми силами любят собственную утомленность, и двигаются не вперед, а в свое прошлое, пятятся назад во имя своих талантов. Вы удивитесь, узнав, что они поступают так лишь из-за своей несколько странной позиции по отношению к своим недругам. Я сейчас поясню. Когда нам все удается, мы обычно полагаем, что наши враги непременно должны ставить нас в центр своего внимания и своих интересов. Они предпочитают нас даже самим себе и принимают близко к сердцу наши дела. Стало быть, и нам тоже нужно заниматься ими, нужно заботиться об их здоровье, равно как и об их ненависти, единственной вещи, которая позволяет нам поддерживать у себя кое-какие иллюзии на собственный счет. Они нас спасают, нам принадлежат, они наши. По отношению к близким им людям неудачники действуют по-иному. Не зная, как их удержать при себе, они в конце концов теряют к ним интерес, перестают принимать их всерьез. Расставание, чреватое тяжелыми последствиями. Тщетно будут они потом пытаться вызвать у этих бывших единомышленников какой-либо интерес, любопытство или гнев; столь же напрасными окажутся и попытки разжалобить их, равно как и попытки заставить их почувствовать обиду. Поскольку у них не останется таким образом никого, против кого можно самоутверждаться, им остается лишь замкнуться в своем одиночестве и своем бесплодии. В тех самых одиночестве и бесплодии, которые я так ценил у этих неудачников, сыгравших, я повторяю, немалую роль в моем воспитании. Кроме всего прочего, они открыли мне вздорность культа Истины... Я никогда не забуду того облегчения, которое я испытал, когда истина перестала меня интересовать. Преуспев в разного рода заблуждениях, я мог наконец приобщаться к миру видимостей, миру легких загадок. Больше незачем гнаться, кроме пустяков. Истина? Погремушка для подростков или симптом одряхления. И все-таки то ли из-за какой-то остаточной ностальгии, то ли из-за непроизвольной тяги к рабству я продолжаю, как это ни глупо, бессознательно к ней стремиться. 200 Достаточно на мгновение утратить бдительность -- и тут же попадаешь под власть древнейшего и смехотворнейшего из предрассудков. Я разрушаю себя -- охотно это признаю; выжидая в этом астматическом климате, создаваемом убеждениями, в этом мире угнетенных, я дышу, дышу, хотя и не так, как все. Кто знает? Может, в один прекрасный день и вы изведаете это удовольствие: прицелиться в какую-нибудь истину, выстрелить в нее, увидеть ее распростертой на земле, а затем приняться за другую, за остальные истины. В один прекрасный день Вы, может быть, испытаете потребность сблизиться с кем-то, чтобы изменить строй его желаний, отучить его от прежних пороков и навязать ему еще более вредные, чтобы он от них погиб; ожесточитесь против какой-нибудь эпохи или цивилизации, ополчитесь на само уходящее время и будете терзать его мгновения; потом обратитесь против самого себя, подвергните жестокой казни собственные воспоминания и честолюбивые планы и, наконец, срывая дыхание, отравите воздух, чтобы легче было задохнуться... И тогда Вы сможете заниматься чем угодно, не принимая этого близко к сердцу. * Мое намерение состоит в том, чтобы предостеречь Вас от Серьезности, от этого неискупаемого греха. Взамен я хотел бы предложить Вам заняться пустяками. Ведь почему не сознаться: пустяки -- это самое сложное в мире; я имею в виду осознанные, преднамеренные, добровольные занятия пустяками. Я самонадеянно рассчитывал преуспеть в этом деле, пустив в ход мой скептицизм. Однако скептицизм приспосабливается к нашему характеру, к нашим недостаткам и нашим страстям, а то и к нашему сумасбродству. Скептицизм олицетворяется. (В мире существует столько же видов скептицизма, сколько и темпераментов.) Сомнение возрастает от всего, что его опровергает или борется с ним. Это зло внутри другого зла, наваждение внутри наваждения. Если Вы, например, молитесь, сомнение поднимется на уровень Вашей молитвы; если Вы бредите, оно будет надзирать, имитируя Ваш бред; когда у Вас закружится голова, к Вам придет и головокружительное сомнение. Так что упразднить серьезность с помощью скептицизма, увы, не удается. А с помощью поэзии? Чем старше я становлюсь, тем больше убеждаюсь, что мои надежды на нее тоже оказались явно чрезмерными. Я любил ее в ущерб собственному здоровью и полагал даже, что погибну от преклонения перед ней. Поэзия! Если в недавнем прошлом от этого слова в моем сознании возникали образы тысяч вселенных, то теперь оно ассоциируется у меня с каким-то невнятным мурлыканьем, с никчемностью, с дурно пахнущей таинственностью и притворством. Справедливости ради стоит добавить, что я напрасно общался со многими поэтами. За редким исключением, они были неоправданно серьезными, самонадеянными, отвратительными. Они тоже были монстрами, "специалистами", одновременно истязателями и жертвами прилагательных. Я склонен был переоценивать их дилетантизм, их проницательность, их настроенность на интеллектуальную игру. А может, пустяки -- это всего лишь что-то вроде "идеала"? Вот этого-то следует опасаться больше всего, и с этим я никогда не смирюсь. Всякий раз, поймав себя на том, что я придаю вещам чересчур большое значение, я начинаю обвинять в этом свой мозг, начинаю остерегаться его и подозревать его в 201 каком-то сбое или расстройстве. Я пытаюсь оторваться от всего, вознестись, лишая себя корней. Чтобы посвятить себя пустякам, мы должны отсечь собственные корни, сделаться метафизически посторонними. Стремясь оправдать свои привязанности, тяготы которых Вам не терпится взвалить на себя, Вы однажды заявили, что мне было легко витать, пребывая в неопределенности, поскольку я приехал из страны, у которой нет истории, и поскольку на меня ничто не давит. Я признаю, что располагаю этим преимуществом, что, родившись в маленькой стране, я лишен "фона" и могу жить с непринужденностью паяца, идиота или святого либо с отрешенностью удава, который лежит годами, свернувшись в кольцо, и обходится без пищи, словно он является богом голодания, или же прячет под кротостью своего оцепенения что-то очень омерзительное. Поскольку меня не отягощает ни малейшая традиция, я культивирую в себе любопытство к жизни на чужбине, которая скоро станет уделом всех людей. Волей-неволей нам придется на себе испытать все невзгоды заката истории, главного императива замешательства. Из-за наших разногласий с самими собой мы и так самоустраняемся. От беспрерывного самоотрицания и самоотречения наш дух утратил свой центр и рассеялся по позициям, испытывая превращения столь же бесполезные, сколь и неизбежные. Отсюда непристойность и непостоянство нашего поведения. Ими отмечены и наше неверие, и даже наша вера. Злиться на Бога, пытаться его свергнуть, заменить чем-то другим -- проявление дурного тона, деяние завистника, который удовлетворяет свое тщеславие, борясь с уникальным и лишенным определенности врагом. Какую бы форму атеизм ни принимал, он предполагает отсутствие хороших манер, равно как и -- в силу противоположных причин -- апологетику Бога. Ибо разве это не бестактность, не лицемерное милосердие и не кощунство -- изо всех сил стараться поддержать Бога и любой ценой обеспечить Ему долголетие? И в нашей любви, и в нашей ненависти к нему выражается не столько благородство наших тревог, сколько грубость нашего цинизма. За такое положение вещей мы несем лишь частичную ответственность. Из-за того, что люди от Тертуллиана1 до Кьеркегора подчеркивали абсурдность веры, в христианстве сформировалось целое подводное течение, которое, выйдя в конце концов на поверхность, хлынуло за пределы Церкви. Ну какой же верующий в моменты умопомрачения не считает себя служителем Абсурда? Богу впору обидеться. До недавнего времени мы наделяли его нашими добродетелями, но не осмеливались приписывать ему наши пороки. Теперь же он "очеловечился" и стал похож на нас; ему не чужд ни один из наших недостатков. Никогда еще расширение границ теологии и воля к антропоморфизации Бога не заходили так далеко. Эта модернизация Неба знаменует собой его конец. Как можно почитать Бога, который эволюционирует и идет в ногу со временем? К несчастью для него, он нескоро восстановит свою "безграничную трансцендентность". "Поосторожнее с отсутствием хороших манер, -- можете возразить Вы мне. -- Вы обличаете атеизм лишь затем, чтобы как можно эффектнее отказаться от него". Однако я ощущаю на себе, пожалуй, даже слишком много стигматов времени и не могу оставить Бога в покое. В компании снобов я смеха ради 202 твержу, что Бог умер, словно в этом утверждении есть какой-то смысл. Мы полагаем, что с помощью дерзости нам удастся преодолеть собственное одиночество, удастся прогнать основное обитающее в нем призрачное видение. В действительности же ощущение одиночества от этого лишь усиливается и приближает нас к наваждению. Когда меня заполняет ничто и когда я, следуя восточной формуле, достигаю "опустошенности пустотой", мне, удрученному подобной крайностью, случается порой искать помощи у Бога, хотя бы из желания растоптать свои сомнения, вступить в противоречие с самим собой и, вызывая в себе дрожь, пользоваться ею как неким стимулятором. Ощущение пустоты заменяет неверующему мистическое искушение, делает для него возможной молитву, дает ему чувство полноты жизни. Когда мы доходим до предела, возникает либо бог, либо нечто, его заменяющее. * Мы вроде бы ушли далеко в сторону от литературы, но это только так кажется. Ведь у нас тут все лишь словеса -- грехи Слова. Я вроде бы расхваливал Вам достоинства скептицизма и вдруг начинаю рыскать вокруг Абсолюта. Что это -- намеренное противоречие? Пожалуй, здесь лучше вспомнить высказывание Флобера: "Я мистик, и я ни во что не верю". В этой фразе я вижу девиз нашего времени, времени чудовищно напряженного и лишенного субстанции. Есть в природе некое словно специально для нас созданное сладострастие, сладострастие конфликтов как таковых. Конвульсивные мыслители, фанатики невероятного, мучительно пытающиеся сделать выбор между догмами и апориями, мы готовы ринуться в объятия Бога просто из чувства ярости, хотя и знаем, что пребывать там сколько-нибудь долго нам не под силу. Героем нашего времени можно считать лишь профессионального еретика, отверженного по призванию, являющегося одновременно и порождением ортодоксии, и пугалом для нее. До недавнего времени мы определяли себя по отношению к принимаемым нами ценностям, а сейчас -- по отвергаемым. Когда человек не может похвастаться роскошью отрицания, он превращается в нищего, в жалкого "творца", неспособного выступить даже в роли банкрота, любителя крахов. Мудрость? В истории еще не было эпохи более от нее свободной, то есть еще никогда человек не был в большей мере самим собой: существом, отказывающимся от мудрости. Предав зоологию, он превратился в сбившееся с пути животное, восстал против природы, как еретик -- против традиции. Выходит, еретик является человеком в квадрате. Любые инновации -- дело его рук. Его страсть -- присутствовать при возникновении чего угодно, быть в любой исходной точке. Даже когда он выглядит смиренным, он жаждет, чтобы другие почувствовали эффективность его смирения, и верит в необходимость разрушения или обновления религиозных, философских или политических систем: все, что ему нужно, -- это находиться в точке разрыва. Ненавидя равновесие и оцепенение общественных институтов, он набрасывается на них, приближая тем самым их гибель. Мудрец, тот, напротив, к новому относится враждебно. Утративший иллюзии, он от всего отрекается: такова его форма протеста. Если же он из породы гордецов, то тогда он изолируется от всего с помощью нормы, он 203 самоутверждается, отступая. К чему он стремится? Он хочет преодолеть либо нейтрализовать собственные противоречия. И если ему это удается, то тем самым он доказывает, что они оказались нежизнеспособными, что он возвысился над ними, а потом преодолел их. В отсутствие инстинкта ему легко властвовать собой и священнодействовать в своей анемичной безмятежности. Мы нередко устремляемся куда-то, закусив удила, и вдруг неспособны ни замедлить собственный бег, ни затушевать свои противоречия. Они нас ведут, стимулируют и убивают. Мудрец, поднимаясь над ними, приспосабливается к ним, не страдает от них и, умирая, ничего от этого не выигрывает: ведь он и при жизни был уже наполовину мертвым. В другие времена он служил образцом. Нам же он кажется не более чем биологическим отбросом, аномалией, не вызывающей интереса. Вы можете подумать, что я клевещу на мудрость, потому что она мне недоступна, потому что она мне "заказана". Вы даже непременно так подумаете. На что я отвечу Вам, что уже слишком поздно становиться мудрым, что в любом случае от этого не будет никакого толка, не говоря уже о том, что всех нас -- и мудрых, и глупых -- ожидает одна и та же бездна. Впрочем, я признаю, что я как раз и являюсь таким мудрецом, каковым я никогда не стану... Всякая формула избавления действует на меня, подобно яду: она дезорганизует меня, увеличивает мои трудности, обостряет мои отношения с другими людьми, бередит мои раны и не только не оказывает на меня благотворного воздействия, но, напротив, играет в моей жизни зловещую роль. Да-да, всякая мудрость действует на меня как нечто токсичное. Наверное, Вы думаете также, что я иду "чересчур в ногу" с нынешней эпохой, что я делаю ей слишком много уступок. По правде говоря, я и рукоплещу ей, и отвергаю ее всем, что только есть во мне страстного и непоследовательного. Она порождает во мне ощущение, что ее последний акт как бы расползается во все стороны. Нужно ли из этого делать вывод, что она так и не завершится и, нескончаемая, так и будет увековечивать собственную незавершенность? Ни в коем случае! Я догадываюсь, что произойдет, а чтобы получить более полное представление, читаю и перечитываю письмо святого Иеронима1, в котором описывается разграбление Рима Аларихом. В нем выражено изумление и тревога человека, который, находясь на периферии империи, созерцает ее ослабление и распад. Поразмыслите над ним: оно звучит как предощущение нашей эпитафии. Не знаю, правомерно ли говорить о конце человека, но я уверен, что фикции, с которыми мы привыкли жить до сего дня, исчезают. Скажем, история сейчас приоткрывает, наконец, свою ночную сторону, и скажем еще, по-прежнему ничего не конкретизируя, что мир разрушается. Так вот! Если бы это зависело только от меня, то я не сделал бы ни единого жеста, пальцем не пошевелил бы, чтобы помешать этому. Человек меня и привлекает, и страшит; я его одновременно и люблю, и ненавижу настолько пьшко, что это обрекает меня на бездействие. Мне непонятно, зачем нужно суетиться, пытаясь отвести от него удары рока. Нужно быть наивным, чтобы обвинять его или пытаться защищать. Счастливы те, кто испытывают к нему чувства, свободные от ненужных примесей: они умрут спасенными. К стыду своему, я должен признаться, что было время, когда я тоже принадлежал к этой категории счастливчиков. Я тогда принимал близко к серд- 204 цу удел человеческий, хотя и иначе, чем они. Мне было лет двадцать, как теперь Вам. "Гуманист" наоборот, я с моей свеженькой гордыней воображал, что стать врагом рода человеческого -- это самое достойное, к чему только и можно стремиться. Жаждущий покрыть себя бесчестием, я завидовал всем, кто выставлял себя в качестве мишени для сарказма и ядовитых речей, и, навлекая на себя позор за позором, не упускал ни одного случая оказаться в одиночестве. Так я дошел до идеализации Иуды, поскольку он, отказавшись хранить безликую верность, решил выделиться путем предательства. Я предпочитал думать, что он предал Иисуса не из-за своей продажности, а из-за честолюбия. Он возмечтал стать равным Иисусу, пусть хотя бы во зле; ведь сравняться в добрых делах с таким конкурентом у него не было ни малейшего шанса. И поскольку чести быть распятым он не удостоился, то дерево, на котором он повесился, стало вызовом Кресту. Все мысли мои следовали за ним на его пути к самоубийству, когда я тоже, в свою очередь, готовился предать своих кумиров. Я завидовал его подлости, завидовал той смелости, которая ему потребовалась, чтобы вызвать к себе отвращение. Как нестерпимо быть заурядным человеком, человеком среди других людей! Обратившись мыслями к монахам, размышляя днем и ночью об их затворнической жизни, я представлял себе, что они без конца перебирают в голове варианты своих несостоявшихся злодеяний и преступлений. Абсолютно одинокие люди внушают подозрение, говорил я себе; чистый человек не уединяется. Тяга к уютной келье возникает не иначе как от тяжелой совести; собственной совести нужно бояться. Я сокрушался по поводу того, что история монашества явилась предприятием честных мыслителей, столь же неспособных осознать потребность стать омерзительными для самих себя, как и поддаться печали, сдвигающей горы... Словно гиена в бреду, я рассчитывал сделаться ненавистным всем тварям, надеялся, что они заключат союз против меня, чтобы раздавить меня, если я не раздавлю их раньше. Одним словом, я был честолюбив... Впоследствии иллюзии мои, становясь более утонченными, постепенно утратили свою язвительность, а затем тихо переросли в отвращение, недоумение, оторопь. * Заканчивая эти разглагольствования, я не могу удержаться от того, чтобы не повторить Вам: мне неясно, какое место в нашем времени хотите Вы занять; кроме того, хватит ли у Вас гибкости и непоследовательности, чтобы устроиться на нем? Ваше чувство равновесия не сулит ничего путного. Вам в Вашем теперешнем состоянии предстоит пройти еще немалый путь. Чтобы покончить с прошлым и распроститься с бьшым простодушием, Вам нужен специальный обряд посвящения, инициация головокружения. Это легко для тех, кто понимает, что страх, прививаясь к материи, создает в ней условия для скачка, последним э