вдруг лишились бы дара речи, никто не смог бы чувствовать себя в безопасности. Нам удалось переместить в свои мысли живущую в нашей крови потребность убивать: только этот акробатический трюк позволяет понять, почему общество живет и здравствует. Следует ли из этого, что нам случается побеждать свою врожденную испорченность и укрощать свои человекоубий-ственные таланты? Это означало бы неверно понимать возможности слова и преувеличивать его авторитет. Жестокость, которую мы унаследовали и которой располагаем, не так-то легко укротить. Пока мы не предадимся ей до конца и не исчерпаем ее, мы будем хранить ее в самых глубинах своего "я" и не освободимся от нее. Типичный убийца обдумывает свое злодеяние, готовит и совершает его и, совершая, на время избавляется от своих импульсов. Зато тот, кто не убивает, поскольку убить не может, хотя страстно этого хочет, убийца несостоявшийся, слабовольный и элегически тоскующий по резне, мысленно совершает бесчисленное количество преступлений, томясь и страдая гораздо больше, чем первый убийца, потому что влачит за собой сожаление обо всех мерзостях, которые не смог совершить. Аналогичным образом тот, кто не осмеливается мстить, отравляет свои дни, проклинает сомнения и этот противоестественный поступок, каким является прощение. Конечно, месть не всегда приятна: совершив ее, человек ощущает себя неполноценным по отношению к жертве или же погружается в тонкости угрызений совести. Стало быть, в ней тоже есть свой яд, хотя она больше соответствует тому, чем мы являемся, что испытываем, больше соответствует естественному закону каждого из нас; к тому же она здоровее великодушия. Считалось, что фурии1 существовали на свете еще до богов, в том числе и до Юпитера2. Месть идет впереди Божества! Вот она, глубинная интуиция античной мифологии. Те, кто из-за своей немощи, отсутствия удобного случая или из-за показного благородства не стали реагировать на маневры врагов, носят на лицах рубцы скрытого гнева, следы оскорблений и позора, бесчестье прощения. Ненанесенные пощечины оборачиваются против них самих и градом сыплются на них, разоблачая их трусость. Сбитые с толку, мучимые навязчивыми идеями, поминутно вспоминающие о своем стыде, пресыщенные горечью, настроенные против других людей и против самих себя, столь же погруженные в себя, как и готовые в любой момент взорваться, они словно совершают над собой сверхчеловеческое усилие, чтобы уберечься от готовых сотрясти их конвульсий. Чем больше их нетерпение, тем сильнее им приходится скрывать его, а когда это не удается, они наконец взрываются, но бестолково и глупо, ибо тонут в нелепостях, подобно тому, кто, хотя и 305 накопил чересчур много желчи и молчания, в решающий момент, перед лицом врагов утрачивает все свои способности и обнаруживает, что их недостоин. Неудача порождает еще большую злобу, а любое испытание, каким бы незначительным оно ни было, вызовет у них дополнительный приток желчи. Мы смягчаемся и добреем лишь тогда, когда разрушаем лучшую часть своей натуры и подчиняем свое тело дисциплине анемии, а дух -- дисциплине забвения. Пока мы сохраняем хотя бы тень памяти, прощение приводит к борьбе с инстинктами и агрессии против нашего "я". Именно наши неприглядные поступки, которые гарантируют нам внутреннее равновесие, обеспечивают непрерывность нашего бытия, связывают нас с нашим прошлым, мобилизуют нашу склонность вспоминать. К тому же мы обладаем воображением, лишь когда ожидаем несчастья других, во время приступов отвращения и в таком настроении, которое толкает нас если не совершать подлости, то хотя бы мечтать о них. А разве может обстоять дело иначе на планете, где плоть размножается с бесстыдством эпидемии? Куда бы мы ни направились, мы натыкаемся на нечто человеческое, на отталкивающую вездесущность, перед которой нас охватывает оторопь, мы застываем в жгучем оцепенении, и все в нас протестует. В былые времена, когда космос был не так загроможден, не так заражен людьми, секты, несомненно вдохновленные некоей благотворной силой, проповедовали и практиковали кастрацию. В силу какого-то адского парадокса они исчезли с лица земли в ту самую пору, когда их учение могло бы стать более своевременным и спасительным, чем когда бы то ни было. Маньяки размножения, двуногие с разменными лицами, мы утратили всякую симпатию друг к другу, и только на полупустой, населенной какими-нибудь несколькими тысячами жителей Земле наши физиономии могли бы вновь обрести свою прежнюю привлекательность. Размножение наших собратьев граничит с неприличием, а долг любви к ним -- с несуразностью. Тем не менее все наши мысли осквернены присутствием человеческого, от них несет человеком, и невозможно их от этого духа избавить. Какую истину могут они воспринять и до какого откровения возвыситься, когда эта зараза поражает дух, делает его неспособным воспринять что-либо, кроме этого опасного и зловонного животного, чьи эманации его отравляют? Тот, кто слишком слаб, чтобы объявить войну человеку, никогда не должен забывать в минуты вдохновения молиться о наступлении второго, более мощного, чем первый, потопа. Знание губит любовь: по мере того как мы проникаем в наши собственные тайны, мы все больше ненавидим себе подобных, причем именно потому, что они похожи на нас. Когда не остается иллюзий на собственный счет, невозможно сохранить их, когда речь идет о других людях; то чудовищное, что открывается нам при самоанализе, мы распространяем путем оправданного обобщения на остальных смертных; поскольку извращенностью проникнута сама их сущность, невозможно ошибиться, приписывая им все пороки. Любопытно, что большинство из них либо не способны, либо не желают их выявить, констатировать их наличие у себя или у других. Делать зло легко, и это умеют все. Зато принять ответственность за него и признать его неумолимую реальность -- это поистине редкий подвиг. На практике первый встречный может соперничать с дьяволом; в теории же так не полу- 306 чается. Совершать мерзости и осмыслять мерзость -- два несводимых друг к другу акта: между цинизмом пережитым и цинизмом абстрактным нет никаких точек соприкосновения. Давайте же не будем доверять тем, кто подписывается под какой бы то ни было ободряющей философией, кто верит в Добро и охотно творит из него кумира. Им этого не удалось бы, если бы они честно сосредоточились на себе и изучили свои глубины и миазмы. Зато те смельчаки, весьма, правда, немногочисленные, которые имели нескромность или несчастье погрузиться в самые глубины собственного существа, знают, что такое человек: любить его они уже не смогут, ибо больше не любят самих себя, при этом оставаясь -- таково их наказание -- еще более, чем прежде, привязанными к собственному "я"... Для того чтобы мы смогли сохранить веру в себя и других людей, не заметив иллюзорного характера, ничтожности любого, какого бы то ни было поступка, природа сделала нас непрозрачными для самих себя и зависимыми от ослепления, которое творит мир и правит им. Если бы мы предприняли исчерпывающее изучение самих себя, нас парализовало бы отвращение, которое обрекло бы нас на лишенное всякого движения существование. Несовместимость между действием и самопознанием, похоже, ускользнула от Сократа. В противном случае разве смог бы он, выступая в роли педагога, то есть сообщника человека, принять девиз оракула со всей бездной самоотверженности, которую он предполагает и к которой призывает нас? Пока мы обладаем собственной волей и держимся за нее (упрек, предъявлявшийся Люциферу1), мщение представляет собой императив, органическую необходимость, которая определяет многообразие мира, мира "я" и того, что не может иметь смысла в мире самотождественности. Если бы мы в самом деле "дышали в Едином" (Плотин2), то кому бы мы мстили в мире, где все различия стираются, а мы соединяемся в неразличимом, теряя в нем очертания? В действительности мы дышим во множественном, наше царство -- царство "я", а через "я" нет спасения. Существовать -- значит снисходить до ощущения, а стало быть, и до самоутверждения; отсюда возникает незнание (со своим прямым следствием -- мщением), фантасмагорический принцип, причина нашего земного паломничества. Чем больше мы пытаемся оторваться от нашего "я", тем глубже в него погружаемся. Сколько бы мы ни пытались взорвать его, в тот самый момент, когда нам кажется, что это удалось, оно предстает более прочным, чем прежде. Все, к чему мы прибегаем ради его разрушения, лишь способствует увеличению его силы и крепости, а живучесть и извращенность его таковы, что в страдании оно разрастается больше, нежели в наслаждении. И если это относится к моему "я", то с еще большим основанием это относится к моим поступкам. В тот момент, когда нам представляется, что мы от них свободны, мы укореняемся в них крепче, чем прежде: даже превращаясь в собственные подобия, они берут над нами верх и порабощают нас. Начинаем ли мы дело убежденно или без охоты -- рано или поздно оно затягивает нас, превращая в рабов или дураков. Никто не может пошевелиться, не попав в зависимость от множественного, от кажущегося, от "я". Действовать -- значит действовать против абсолюта. Верховенство поступка -- скажем без обиняков -- проистекает из наших пороков, в которых содержится больше жизни, нежели в добродетелях. 307 Если мы принимаем сторону жизни, и в частности -- сторону истории, они кажутся в высшей степени полезными: разве не благодаря им мы цепляемся за вещи, разве не благодаря им нам удается выглядеть здесь весьма достойно? Они неотделимы от нашего удела, и свободны от них лишь марионетки. Желание бойкотировать их означает вступать в заговор против самого себя, складывать оружие в разгар боя, дискредитировать себя в глазах ближнего или навсегда остаться не у дел. Скупец заслуживает, чтобы ему завидовали, -- не из-за его денег, а из-за его скупости, подлинного его сокровища. Прикрепляя индивида к какому-либо участку реальности, внедряя его туда, порок, который ничего не делает необдуманно, дает ему занятие, способствует углублению его натуры, представляет оправдание его существованию, избавляет его от неопределенности. Просто не стоит тратить слишком много слов, чтобы доказывать практическую ценность маний, расстройств и извращений; они говорят сами за себя. В той мере, в какой мы пребываем в этом мире, в той непосредственной данности, где сталкиваются воли и свирепствует стремление к первенству, мелкий порок по действенности превосходит великую добродетель. Политическое измерение людей (если понимать под политикой венец биологического развития) охраняет царство поступков и динамической гнусности. Познать самих себя означает идентифицировать неприглядную движущую силу наших поступков, признать непристойность в качестве составляющей нашей субстанции, являющейся совокупностью явных или тайных убожеств, от которых зависит наша производительность. Все, что исходит из нижних зон нашей натуры, побуждает к поступкам: у нас всегда лучше получается, когда мы творим и суетимся из зависти и алчности, чем тогда, когда руководствуемся благородством и бескорыстием. На бесплодие обречены лишь те, кто не желает культивировать свои пороки и давать им ход. На каком бы участке реальности мы ни находились, чтобы преуспеть, нам необходимо развивать алчную сторону своего характера и поощрять свою склонность к фанатизму, свою нетерпимость и мстительность. Что может быть подозрительнее плодовитости? Если вы стремитесь к чистоте и притязаете на какую-то внутреннюю прозрачность, незамедлительно отрекитесь от своих талантов, выйдите из круговорота поступков, поместите себя за рамки человеческого, откажитесь, говоря на благочестивом жаргоне, от "общения с тварями"... Великое дарование отнюдь не исключает великих изъянов, а, напротив, нуждается в них и их усиливает. Когда святые обвиняют себя в том или ином злодеянии, следует поверить им на слово. Против них свидетельствует и сам интерес, который они проявляют к страданиям других. Что такое их жалость, да и жалость вообще, как не порок доброты? Поскольку действенность ее проистекает из таимого ею дурного начала, она ликует при виде чужих мучений, получает от них наслаждение, вкушает их яд, бросается на все беды, которые видит или предчувствует, мечтает об аде, как о земле обетованной, ходатайствует за него, не в силах без него обойтись, и, хотя сама по себе она и не является разрушительницей, тем не менее ей удается извлекать выгоду из всего, что разрушает. Будучи крайним отклонением от доброты, она в конечном счете становится ее отрицанием, причем у святых в большей степени, чем у нас, остальных людей. Чтобы убедиться в этом, достаточно познакомиться с их житиями и посмотреть, с какой жадностью 308 набрасываются они на наши грехи, какую тоску испытывают по головокружительным падениям и нескончаемым угрызениям совести, в какое раздражение приходят они от посредственности наших злодеяний и какое сожаление испытывают, когда им не удается хорошенько помучиться ради нашего искупления. Как бы высоко мы ни поднимались, мы остаемся узниками собственной натуры, собственного первородного падения. Люди с великими замыслами, или попросту с талантами, -- это великолепные и омерзительные монстры, похожие на преступников, которые словно вынашивают какое-то ужасное злодеяние. На самом же деле они готовят свои творения... они работают над ними исподтишка, словно злоумышленники: разве им не предстоит уничтожить всех, кто идет по тому же пути, что и они? Человек действует и творит только ради того, чтобы сокрушать людей или же Человека, соперников или Соперника. Мыслители любого масштаба воюют меж собой, находя удовольствие в перепалках и погрязая в них. Даже святые завидуют друг другу, не переносят друг друга -- как, впрочем, и боги, чему свидетельство их вечные склоки, бич всех Олимпов. Всякий, кто суется в ту же область или в ту же проблему, что и мы, посягает на наше своеобразие, на наши привилегии, на цельность нашего существования, лишает нас наших химер и наших шансов. Обязанность ниспровергнуть его, повалить на землю или хотя бы смешать с грязью обретает для нас форму миссии, а то и судьбы. По сердцу нам лишь тот, кто берет самоотвод и никоим образом не проявляет себя; но и его не следует возводить до уровня образца: тот, чью скромность признали, возбуждает и узаконивает зависть. Даже лентяй рискует опозориться, если выделяется праздностью, если чересчур славен ею: он привлекает к себе слишком много внимания... Идеалом может быть лишь хорошо дозированное самоустранение. Но достигнуть этого не дано никому. Славу обретают лишь в ущерб другим, тем, кто в той же мере нацелен на нее. Так же обстоят дела и с репутацией, которая достигается лишь ценой бесчисленных несправедливостей. Тот, кто вышел из безвестности или только пытается из нее выйти, доказывает, что избавился от всех сомнений и победил свою совесть, если таковая у него вообще была. Отказаться от своего имени -- значит обречь себя на бездействие; быть привязанным к нему -- значит деградировать. Что лучше, молиться или писать молитвы? Существовать или самовыражаться? Во всяком случае, несомненно, что имманентный нашей природе принцип экспансии заставляет нас смотреть на заслуги других как на умаление наших заслуг, как на непрестанную провокацию. Если дорога к славе для нас закрыта или недоступна, мы виним в том достигших ее, так как полагаем, что они украли ее у нас: по праву она причиталась нам, уже, можно сказать, принадлежала нам и досталась бы нам, если бы не махинации этих узурпаторов. "Гораздо чаще, чем собственность, воруют славу" -- таков рефрен сварливых, а в известной степени и всех нас. Люди редко получают наслаждение от того, что они остались безвестными или оказались непонятыми. Между тем, если как следует над этим поразмыслить, не равносильно ли оно гордыне человека, восторжествовавшего над суетностью и почестями? Или желанию обзавестись необычным реноме, своего рода известностью без публики! Это, пожалуй, и есть высшее проявление аппетита к славе. 309 Слово это мне кажется весьма точным, поскольку речь идет именно об аппетите в полном смысле, который возникает в наших органах чувств и который соотносится с физиологической потребностью, с зовом нашего нутра. Чтобы отказаться от него и чтобы победить его, мы должны были бы поразмыслить над нашим ничтожеством, остро его ощутить, не доходя до сладострастия, ибо уверенность в собственном ничтожестве приводит, если не принять меры предосторожности, к самодовольству и гордыне: невозможно смотреть на собственное ничтожество, заостряя на нем свое внимание, не рискуя пробудить свою чувственность... В том ожесточении, с каким мы изобличаем хрупкость счастья, есть нечто от счастья. Аналогичным образом, когда мы заявляем, что презираем славу, мы очень недалеки от того, чтобы желать славы, и поддаемся этому желанию как раз в тот момент, когда возвещаем о его суетности. Желание это, безусловно, отвратительно, но оно нам неотъемлемо присуще; чтобы выкорчевать его, нужно было бы обречь на окаменение плоть и дух, нужно было бы, состязаясь с камнем в безразличии, забыть о существовании всех остальных людей, удалить их из нашего сознания, ибо один лишь факт их сияющего и самодовольного присутствия подстрекает нашего злого гения смести их куда-нибудь прочь, а самим выйти из безвестности, дабы умерить их сияние. Мы питаем неприязнь ко всем, кто "избрал" жизнь в одну эпоху с нами, кто, оказавшись рядом, мешает идти или оставляет позади. Более определенно можно сказать: всякий современник ненавистен. Мы смиряемся с превосходством мертвеца, и никогда -- с превосходством живого, существование которого служит нам упреком и хулой, поводом для головокружений от скромности. Мы пытаемся скрыть от самих себя тот удручающий своей очевидностью факт, что столько нам подобных нас превосходят, и для этого прибегаем к инстинктивной, продиктованной отчаянием хитрости, присваивая себе всевозможные таланты и приписывая лишь себе честь быть уникальными. Мы задыхаемся рядом с нашими соперниками и нашими кумирами: какое все-таки облегчение -- видеть их могилы! Даже ученик может глубоко вздохнуть и почувствовать себя свободным только после смерти своего учителя. Пока мы живы, мы мысленно призываем погибель на головы тех, кто затмевает нас своими дарованиями, своими трудами и свершениями и со сладострастным нетерпением дожидаемся их последних мгновений. Вот некто находящийся поблизости возвысился над нами -- этого уже достаточно для того, чтобы мы пожелали от него избавиться: ну как простить ему внушаемое нам восхищение, этот наш тайный и болезненный культ? Пусть он хоть растворится в воздухе, хоть исчезнет с лица земли, хоть сдохнет наконец, чтобы мы могли почитать его без щемящей боли и язвительности, чтобы прекратились наши мучения! Если бы он был хоть сколько-нибудь злобным, вместо того чтобы выказывать нам признательность за огромную слабость, которую мы к нему испытываем, если бы разозлился на нас, обвинил бы в самозванстве, отбросил от себя с омерзением или состраданием. Однако слишком переполненный собой, не имеющий ни малейшего представления ни о муках восхищения, ни о противоречивых эмоциях, связанных с этим восхищением, он даже не подозревает, что мы пошли на унижение, возведя его на пьедестал, и что за это унижение расплачиваться придется ему: разве сможем мы когда-нибудь 310 забыть, какой удар он нанес, правда, нужно признать, сам того не ведая, по приятной иллюзии нашей значимости и исключительности? Раз он имел неосторожность или наглость позволить слишком долго себе поклоняться, теперь ему придется отвечать за последствия: декретом нашей усталости он оказывается разжалованным из истинного бога в ложного, разжалованным и низведенным до необходимости каяться в том, что он ненадлежащим образом занимал наше время. Возможно, и почитали-то мы его только с надеждой в один прекрасный день взять над ним реванш. Если мы любим раболепствовать, то еще больше нам нравится отступаться от тех, перед кем мы пресмыкались. Всякая подрывная работа воодушевляет, придает энергии: отсюда непреложность и практическая безошибочность подлых чувств. Зависть, превращающая труса в сорвиголову, а ублюдка -- в тигра, подхлестывает нервы, горячит кровь, наполняет тело дрожью, которая не позволит ему обрюзгнуть, наделяет самое бесцветное лицо выражением концентрированного пыла. Без зависти не было бы ни событий, ни даже мира. Кроме того, именно она сделала возможным появление человека, дала ему шанс обрести имя, достичь величия благодаря падению, благодаря тому бунту против безымянной райской славы, с которой он так же, как и подавший ему пример падший ангел, его вдохновитель, не смог смириться. Все, что дышит и шевелится, свидетельствует о первородном грехе. Навсегда связанные с горячностью Сатаны, покровителя Времени, с трудом отличимого от Бога, поскольку он является всего лишь его видимым лицом, мы оказались добычей гения мятежей, который заставляет нас выполнять долг живых, натравливая одних на других в битве, конечно, жалкой, но тонизирующей: мы выходим из оцепенения, мы оживляемся всякий раз, когда, торжествуя над своими благородными побуждениями, осознаем свою роль разрушителей. А вот восхищение, изнашивающее нашу субстанцию, напротив, угнетает нас и в конечном счете деморализует; вот почему мы обращаемся против объекта восхищения, виновного в том, что он задал нам тяжелую задачу: возвыситься до его уровня. Так что пусть он не удивляется ни тому, что вслед за приступами симпатии к нему у нас наступают откаты, ни тому, что время от времени мы занимаемся пересмотром своих увлечений. Наш инстинкт самосохранения призывает нас к порядку, к чувству долга по отношению к нам самим, обязывает нас спохватиться и поправиться. Мы перестаем уважать или превозносить такого-то не потому, что начинаем сомневаться в его заслугах, а потому, что можем возвыситься только за его счет. Не иссякая, наша способность к восхищению переживает кризис, во время которого мы поддаемся чарам и ярости отступничества, пересчитываем наших кумиров, чтобы поочередно их отвергнуть и уничтожить, и это иконоборческое буйство, само по себе презренное, является тем не менее фактором, приводящим в действие наши способности. Вульгарная, но дефективная движущая сила вдохновения, злопамятность, торжествует в искусстве, которое не может без нее обойтись. Точно так же, кстати, обстоит дело и с философией: мыслить -- это значит хитро мстить, умело скрывая свои гнусности и камуфлируя свои дурные инстинкты. Если судить по тому, что философские системы исключают или отвергают, они представляют собой ловко выстроенные сведения счетов. Философы, как и 311 поэты, как и все, кому есть что сказать, -- это безжалостные "ястребы". Если люди мягкие и вялые не оставляют следов в истории, то происходит это не из-за отсутствия у них глубины или прозорливости, а из-за нехватки агрессивности, которая, однако, при всем при этом отнюдь не является выражением незаурядной жизненной силы. Находясь не в ладах с миром, мыслитель зачастую является слабаком, рахитичным созданием, тем более язвительным, что он ощущает свою биологическую неполноценность и страдает от нее. Чем больше его отвергает жизнь, тем яростнее он пытается укротить и покорить ее, правда безуспешно. Достаточно обойденный судьбой и потому постоянно стремящийся к счастью, но слишком надменный, чтобы обрести его или от него отречься, одновременно реальный и нереальный, устрашающий и немощный, он наводит на мысль о помеси хищника с призраком, о буйнопомешанном, живущем метафорой. Достаточно устойчивая, достаточно неусыпная злопамятность уже сама по себе может служить основой индивида. Слабость характера по большей части происходит от некрепкой памяти. Не забывать оскорблений -- вот один из секретов успеха, и этим секретом, этим искусством владеют все без исключения люди с твердыми убеждениями, ибо всякое твердое убеждение состоит прежде всего из ненависти и только потом -- из любви. Зато растерянность -- жребий того, кто, будучи неспособным и любить, и ненавидеть, не может высказаться в пользу чего бы то ни было, даже в пользу собственной нерешительности. Если он хочет самоутвердиться, стряхнуть с себя апатию, играть какую-нибудь роль, пусть он выдумает себе врагов и вцепится в них, пусть разбудит в себе уснувшую свирепость или воспоминание о неосмотрительно оставленных без внимания оскорблениях! Чтобы сделать малейший шаг вперед, необходим хоть какой-то минимум низости, минимум, требующийся, кстати, даже для того, чтобы просто существовать. Пусть же никто не отказывается от собственных ресурсов гнусности, если он пытается "упорствовать в бытии". Злоба способствует самосохранению. Если к тому же уметь ее поддерживать и лелеять, то можно избежать вялости и риска впасть в пошлость. Злобу желательно было бы испытывать и по отношению к вещам: можно ли придумать лучшую уловку, чтобы обрести новые силы в соприкосновении с ними, чтобы открыться реальности и с пользой для себя опуститься в нее? Чистое ощущение, лишенное жизненности, представляет собой какое-то противоречие в терминах, представляет собой невозможность, вымысел. Вот почему, не найдя его нигде в ином месте, его стали искать в религии, в той сфере, где оно должно было бы процветать. Но нельзя погрузиться в существование, а тем более -- в молитву, не принеся жертвы демону. Чаще всего мы привязываемся к Богу, чтобы отомстить жизни, чтобы наказать ее, дать ей понять, что мы можем обойтись и без нее, что мы нашли что-то лучшее. А еще мы привязываемся к нему из отвращения к людям, для того чтобы отомстить им и дать понять, что нас принимают где-то еще, что их общество не так уж нам необходимо и что если мы перед Богом и пресмыкаемся, то только потому, чтобы не пресмыкаться перед ними. Без этого мелочного, смутного и неестественного элемента нашему религиозному пылу не хватило бы энергии, а может быть, он и вообще бы не проявился. Похоже, это больные раскрыли нам глаза на нереальность чистых ощущений, словно в этом заключалась их миссия, к этому сводился смысл их испытаний. Тут нет ничего неестественного, так как именно в них концент- 312 рируются и обретают особую остроту все изъяны рода человеческого. Пропутешествовав с большим или меньшим успехом по биологическим видам и поборовшись с ними, дабы запечатлеть на них свое клеймо, Болезнь устала от своих перемещений и, должно быть желая наконец обрести покой, стала искать того, кому можно было бы без лишней суматохи продемонстрировать свое превосходство, того, кто не проявлял бы строптивости в ответ на ее капризы и деспотизм, того, на кого она смогла бы по-настоящему положиться. Она действовала на ощупь, испытывала свои силы где только можно, претерпела не один крах. Наконец встретила человека; а может быть, именно она его и создала. В результате теперь мы все больны, только одни больны виртуально -- это масса благоденствующих, миролюбивых и неагрессивных особей; другие же -- циничное и пылкое меньшинство -- больны в прямом смысле слова. Две внешне близкие категории, но по сути -- два непримиримых клана: боль возможную от боли реальной отделяет пропасть. Вместо того чтобы пенять на себя, на хрупкость собственного организма, мы делаем ответственными за состояние нашего здоровья других. Малейшее физическое неудобство, даже мигрень, дает нам основание обвинить их в том, что наши недуги являются платой за их здоровье. Мы всерьез верим в то, что оказались пригвожденными к постели ради того, чтобы они могли двигаться и суетиться по собственному усмотрению. С каким бы сладострастием мы наблюдали, как наши болезни или недомогания, распространяясь, поражают окружающих, а если возможно, то и все человечество. Обманутые в своем ожидании, мы злимся на всех, ближних и дальних, питаем по отношению к ним кровожадные чувства, желаем, чтобы в их жизни было больше опасностей, чем у нас, и чтобы час агонии, великолепного коллективного уничтожения, пробил для всего сообщества живых. Только очень сильные боли, боли незабываемые, отдаляют нас от мира; прочие же, посредственные, а с моральной точки зрения наихудшие, ставят нас в зависимость от мира, ибо поднимают со дна души всю скопившуюся там грязь. Больных нужно остерегаться, у них есть "характер", и они умеют эксплуатировать и обострять собственную злобу. Один из них однажды решил, что никогда не будет подавать руку здоровому человеку. Но вскоре обнаружил, что многие из тех, кого он считал здоровыми, по существу таковыми не являлись. Зачем же наживать себе врагов, основываясь на поспешных подозрениях? По всей очевидности, он проявил большую, чем другие, разумность и испытал угрызения совести, необычные для отродья, к которому принадлежал, для этой неудовлетворенной, ненасытной шайки провидцев, которую следовало бы изолировать, поскольку она хочет, все перевернув, навязать собственный закон. Давайте будем доверять дела людям нормальным, ибо только они настроены оставлять все в прежнем положении: безразличные и к прошлому, и к будущему, они ограничиваются настоящим, устраиваясь в нем без сожалений и каких-либо надежд. Но стоит здоровью пошатнуться, как мы начинаем мыслить категориями рая и ада, то есть начинаем мечтать о реформе: у нас возникает желание исправить непоправимое, улучшить или сломать общество, которое отныне не можем больше выносить, поскольку не можем больше вынести самих себя. Страдающий человек опасен для общества, это неуравновешенный и тем более страшный человек, что чаще всего ему приходится скрывать свой недуг, источник 313 его энергии. Невозможно на этом свете ни проявить себя, ни сыграть какую бы то ни было роль без помощи какого-либо увечья, и не бывает динамизма, который не был бы признаком физической немощи или душевной опустошенности. Когда мы обретаем равновесие, мы перестаем чем бы то ни было увлекаться, у нас не остается даже привязанности к жизни, ибо жизнь -- это мы сами. Едва равновесие нарушается, мы сразу, вместо того чтобы приспосабливаться к вещам, начинаем думать только о том, чтобы опрокинуть их или все перемешать. Гордыня проистекает из напряжения и переутомления сознания и совести, из невозможности существовать наивно. И тогда больные, не будучи наивными, заменяют данность на свое вовсе ложное о ней представление, и получается, что их восприятие, их рефлексы порождают целую систему настолько навязчивых идей, что они не могут удержаться от того, чтобы не закодифицировать их и не навязать другим, -- таковы вероломные и желчные законодатели, старающиеся сделать собственные недуги обязательными для прочих, дабы покарать тех, у кого хватает дерзости не разделять их. Если здоровые проявляют себя более покладистыми, если у них нет оснований быть неуступчивыми, то это происходит потому, что им неведомы взрывные свойства унижения. Тот же, кто его испытал, никогда о нем не забудет и не успокоится, пока не отобразит их в деянии, предназначенном увековечить его ужасы. Творить -- значит завещать страдания другим, желать, чтобы другие в них погрузились, сделали бы их своими, пропитались бы ими и вновь их пережили. Так обстоит дело, когда речь идет о стихотворении, так может обстоять дело и тогда, когда речь идет о космосе. И этот мир с застывшей на нем там и сям первородной пеной невозможно объяснить без гипотезы об охваченном горячкой, запыхавшемся, подверженном конвульсиям и пьяном от эпилепсии боге. Мы догадываемся о сущности этого бога лишь в те моменты, когда сами испытываем приступы сильной дрожи, какую он, должно быть, ощущал в те мгновения, когда боролся с хаосом. Мы думаем о нем всем тем в нас, что кричит о несовершенстве формы или отсутствии здравого смысла, думаем нашим смятением и бредом. Мы соединяемся с ним через молитвы, в которых разрываемся на части в нем, а он -- в нас, ибо он близок к нам всякий раз, когда в нас что-то надламывается и когда мы тоже на свой лад боремся с хаосом. Теология на скорую руку? Глянешь на это халтурное Творение, и как тут не обвинить Творца? А главное, ну разве можно после этого считать его искусным или хотя бы просто умелым? Любой другой бог обнаружил бы больше и компетентности, и уравновешенности: куда ни посмотришь -- одни ошибки да путаница! Простить его невозможно, однако не понять его тоже невозможно. И мы понимаем его благодаря тому, что есть в нас отрывочного, незавершенного и неуместного. Его затея носит на себе отметины чего-то предварительного, а между тем у него было вдоволь времени, чтобы ее осуществить. К несчастью для нас, он оказался необъяснимо торопливым. Из закономерной неблагодарности и чтобы дать ему почувствовать наше дурное настроение, мы, специалисты по антитворению, изо всех сил стараемся привести в негодность его постройку, сделать еще более неприглядным изделие, испорченное уже в самом начале. Было бы, наверное, благоразумнее и деликатнее вообще к нему не притрагиваться, оставить все как есть и не вымещать 314 на изделии свое недовольство бездарным мастером. Но поскольку этот мастер передал нам все свои недостатки, мы не в силах обращаться с его работой бережно. Если по здравом размышлении мы предпочитаем его людям, это все же не избавляет его от нашей злобы. Возможно, мы его только ради того и придумали, чтобы оправдать и возродить наше бунтарство, чтобы найти для него достойный объект, не дать ему выдохнуться и опошлиться, стимулируя его бодрящим святотатством, которое представляет собой отклик на соблазны и аргументы уныния. Этой истории с Богом нет конца и края. Обращаться к нему как к равному или как к врагу -- наглость, которая укрепляет и поддерживает, а тех, кого он перестал раздражать, стоит пожалеть. Потому что ведь это такое счастье -- возможность без тени смущения взвалить на него ответственность за все наши беды, осыпать его упреками и оскорблять его, не давая ему пощады ни на миг, даже в молитвах! Мы не обладаем монополией на злобу, он тоже подвержен ей (о чем свидетельствует не одна священная книга), ибо одиночество, будь оно даже абсолютным, от нее отнюдь не предохраняет. То, что даже богу плохо быть одному, в двух словах означает следующее: давайте сотворим мир, чтобы было кого обвинять, чтобы было на кого растрачивать наш пыл и наши насмешки. А когда мир исчезает, остается, будь ты богом или человеком, хитроумная форма мщения: мщение самому себе, занятие, прогоняющее скуку, и ни в коей мере не разрушительное, поскольку оно доказывает, что мы еще в состоянии заключать сделку с жизнью, что мы еще включены в нее через пытки, которые себе прописываем. Мы не привыкли петь осанну. Одинаково, хотя и на разный манер, непристойные, божественное и дьявольское, начала легко представимы; а вот ангелы, напротив, ускользают от нашего понимания. И если нам не удается представить их себе, если они ставят в тупик наше воображение, то происходит это потому, что, в отличие от Бога, дьявола и всех нас, лишь они -- за исключением тех случаев, когда они являются ангелами-губителями, -- сияют и процветают без стрекала злобы. И нужно добавить -- без стрекала лести, без которого мы, суетливые животные, обойтись не можем. В своих трудах мы зависим от мнения ближних. Мы домогаемся их хвалы, выклянчиваем у них почести, безжалостно преследуем тех из них, кто высказывает о нас те или иные, пусть даже справедливые, суждения, и, если бы у нас была возможность, мы заставляли бы их неумеренно, до смешного преувеличенно хвалить нас безо всякой связи с нашими способностями или нашими достижениями. Если умеренная похвала воспринимается нами как несправедливость, объективность -- как вызов, а сдержанность -- как оскорбление, то чего еще ждет вселенная, не торопясь припасть к нашим ногам? Во взглядах других мы ищем и добиваемся раболепного выражения неприкрытой увлеченности нашими деяниями и нашими измышлениями, добиваемся проявления беззаветного рвения и экстаза перед нашей ничтожностью. Моралист-спекулянт, психолог с душой паразита, льстец знают нашу слабость и бесстыдно ее эксплуатируют. Степень нашей убогости такова, что излишества, избыточно показное и неискреннее восхищение мы воспринимаем как должное и не краснея, ибо предпочитаем предупредительность лжи обвиняющему молчанию. Подмешанная в нашу физиологию и наши вены лесть воздействует на наши желе- 315 зы, взаимодействует с нашими секрециями, стимулирует их, нацеливается на наши самые подлые, а значит, наиболее глубокие и наиболее естественные чувства, возбуждая в нас злокачественную эйфорию, за которой мы в оцепенении наблюдаем. Точно так же, не имея сил шевельнуться, наблюдаем мы и последствия порицания, еще более явные, поскольку они добираются до самых основ нашего существа дабы поколебать их. Так как никто не может посягнуть на них безнаказанно, мы отвечаем либо незамедлительным ударом, либо разлитием желчи, что соответствует зрелости реакции. Для того чтобы не реагировать вообще, необходима метаморфоза, тотальная перемена, причем не только в наших настроениях, но и в самих наших органах. Поскольку нечто подобное нам не слишком грозит, мы охотно склоняемся перед уловками лести и верховенством злобы. Подавить потребность в мести -- это все равно, что пожелать уволить время, лишить события возможности иметь место, все равно, что вознамериться устранить зло, а вместе с ним и поступок. Но поступок -- это же неотделимая от нашего "я" жажда уничтожения, это ярость, над которой мы можем одержать победу лишь в такие моменты, когда, устав мучить врагов, мы оставляем их наедине с их участью, предоставляем им коснеть и прозябать, поскольку любим их уже не настолько сильно, чтобы упорствовать в стремлении их истребить, чтобы расчленять их трупы и делать их объектами наших ночных занятий анатомией. Между тем стоит оживиться нашему интересу к внешней стороне вещей, этой смехотворной страсти, каковой является наша привязанность к бытию, как ярость снова овладевает нами. Даже жизнь, сведенная к бесконечно малому, питает саму себя, тяготеет к избытку бытия, желает разрастаться безо всякого на то основания, с помощью одного лишь позорного и неудержимого автоматизма. Одна и та же жажда терзает и мошку, и слона. Можно было бы ожидать, что у человека она угаснет; так нет же, мы видели, что это не так, что даже прикованных к постели она охватывает с удвоенной силой. Способность к самоотречению является единственным критерием духовного прогресса: не тогда, когда вещи нас оставляют, но тогда, когда мы оставляем их, мы достигаем внутренней наготы, такого крайнего состояния, когда мы уже не примыкаем ни к этому миру, ни к самим себе и когда победа означает для нас отказ, безмятежное самоустранение, без сожаления, а главное, без меланхолии; ибо в меланхолии, какими бы воздушными и расплывчатыми ни были ее очертания, все-таки кроется злопамятство: это мечта с оттенком язвительности, зависть, переодетая в томность, туманная злоба. Пока мы пребываем во власти меланхолии, мы ни от чего не отрекаемся, мы увязаем в собственном "я", оставаясь при этом в контакте с другими, о которых мы думаем тем больше, чем меньше нам удается уходить от себя. В тот самый момент, когда мы даем себе