о было обидно. После солянки, несколько размякнув в ожидании шашлыка, я стал прислушиваться к разговору за столиком, чтобы в нужном месте влиться в беседу и каким-то образом реабилитировать себя за свой оскорбительный обед. Во всяком случае, смутное чувство вины я испытывал. Говорил, конечно, тот, что сидел напротив. Его негромкий, но настойчивый голос иногда терялся в шуме вагона-ресторана и в грохоте встречных поездов. Я прислушивался. Все больше и больше раздражаясь, он говорил, что Ташкент строят не так и не там, и хотя сам он, по его словам, прописан в Армавире, ему все-таки это неприятно. Из его слов следовало, что Ташкент надо было строить в ста километрах от города, а не поблизости, как его строят теперь. Рассказчик, несмотря на свою армавирскую прописку, вкладывал в свои слова какое-то личное раздражение, словно кто-то один за другим отверг все его разумные проекты строительства нового города. Мало того, что отвергли его разумные проекты, но отвергли и заключение японских специалистов, а они-то уж в землетрясениях как-нибудь разбираются. -- А наши что? -- сонно спрашивал его флегматичный собеседник. -- А наши говорят, что наше землетрясение, и мы будем строить по-своему, -- пояснил он и неожиданно добавил: -- Местный волюнтаризм... -- А японцы что? -- А японцы говорят: ваше землетрясение -- это ваше внутреннее дело, но ежели вы будете строить на этом месте, мы вам фактически такой расписки дать не можем. -- А наши что? -- А наши говорят: хорошо. Вы нам расписки не давайте, но дайте рикиминдацию, потому что мы все равно фактически будем строить по-своему. {218} -- А японцы что? -- А японцы... -- А наши что? -- А наши... Тут я неожиданно вступил в разговор. Я сказал, что сам был в Ташкенте и все видел своими глазами. Я сказал, что город выглядит не так плохо, как это кажется со стороны, и даже совсем неплохо. В самом деле так оно и было. Армавирец слушал меня, многозначительно прищурившись, как бы заранее зная все, что я скажу, ибо все это ему уже неоднократно говорилось и все это он уже неоднократно опровергал. Может быть, из-за этого его выражения лица я вдруг свернул с рассказа об общем впечатлении от города и сказал, что при мне был толчок в шесть с половиной баллов, но я его даже не почувствовал. Это было грубой ошибкой. Армавирец заметно повеселел. Особенно противно было то, что я это сказал не только для того, чтобы объяснить, что не всякий толчок опасен, но и безусловно хвастаясь своей бесчувственностью, которая должна была рассматриваться как застенчивый псевдоним храбрости. Ведь в самом деле так оно и было. В тот день я возвращался в Москву с группой консультантов по экспериментальному строительству. Я познакомился с ними в гостинице, где я жил в качестве командировочного. И так как за две недели одинокой командировки я порядочно соскучился по руководству, то, естественно, я с удовольствием примкнул к этим ребятам. Целую неделю мы вместе ездили по новостройкам, палаточным городкам и детским лагерям. И всюду мы давали полезные советы, как руководителям строительства, так и рядовым строителям. Если рядовых строителей не удавалось собрать, то руководитель группы не терялся, а тут же начинал давать советы по радио, потому что на таких новостройках всегда есть местное радиовещание. Однажды во время одной из таких передач, разгуливая у новостроек, я видел, как один парень, сидя у своей палатки, слушал радиоконсультацию, одновременно играя на балалайке. {219} По утрам мы всей компанией шатались по старому базару, пробовали всевозможные фрукты, поедали гроздья карликовых шашлыков, пили зеленый чай и другие тонизирующие напитки. Вся группа состояла из милых, свойских ребят и, не слишком скрытничая, любила своего руководителя, любовно называя его Глав. Эксом и человеком немалого гражданского мужества. Это был небольшого роста, широкоплечий крепыш, обычно к концу дня развивавший невероятную энергию. И вот мы в последний день на аэровокзале, нас провожают активисты из горкома комсомола, тоже, по-моему, славные ребята. Все это время они старались, чтобы мы чувствовали себя в городе весело и уютно, насколько уютно может быть в городе, который время от времени потряхивают подземные силы. И вот, значит, мы на аэровокзале, а наши хозяева все так же гостеприимно провожают нас, задаривают охапками исключительно ярких цветов да еще вдобавок каждому вручают по тюбетейке. Мне бы ее спрятать, эту тюбетейку, но я уже, возможно бессознательно, подражал Глав. Эксу, который ее тут же надел на голову. И вот провожающие, оставив нам юного комсомольца в качестве последнего распорядителя, уезжают в город. Мы подходим к кассе, где у нас были заказаны билеты, и обнаруживаем, что нам запасли билеты не на тот рейс. Этот самолет вылетал на Москву несколькими часами позже и летел более длинным путем, что меня лично нисколько не волновало. Но почему-то Глав. Экс, которого я уже успел полюбить как человека немалого гражданского мужества, пришел в неистовое раздражение и тут же набросился на юного комсомольца, которому в свое время было поручено заказать билеты. Он утверждал, что, опаздывая на несколько часов, он срывает свой доклад перед членами государственной комиссии, и в сардонической форме спрашивал у юного комсомольца, что он после такого опоздания должен сказать членам комиссии. Юный комсомолец, понятно, не знал, что он должен сказать членам комиссии, что еще больше раздражало Глав. Экса. Все это выглядело довольно нелепо и постыдно, особенно учитывая, что несколькими минутами раньше мы {220} прощались с нашими друзьями, обменивались адресами, зазывали в Москву, в том числе и юного комсомольца, конечно. А самое главное -- эти разнесчастные тюбетейки. По-моему, позорно, приняв в подарок тюбетейки и даже отчасти надев их на головы, тут же набрасываться с руганью на человека, так или иначе причастного к дарителям тюбетеек. То ли тут сказывается мое горское в известной мере воспитание, то ли это в самом деле постыдно, но мне тогда было очень не по себе. Я думаю, одно из двух -- или ты, общаясь с людьми, не доводишь дело до того, чтобы тебе дарили тюбетейку, и тем самым оставляешь в чистом виде свое право на скандал, или же ты берешь подаренную тюбетейку и тем самым добровольно отказываешься от права на скандал, особенно если ты эту подаренную тюбетейку тут же напяливаешь на голову. А иначе получается смещение понятий, безумная и бесполезная путаница моральных представлений. Так оно и получилось. Юный распорядитель слушал эту непристойную ругань, время от времени останавливая блуждающий взгляд на его тюбетейке, и, видимо, никак не мог соединить в единую гармонию ярость Глав. Экса с миролюбивым шатром тюбетейки на его голове. В конце концов наш распорядитель куда-то исчез, с тем чтобы обменять наши билеты, а мы расположились в тени у здания аэровокзала. Как только он ушел, я на всякий случай незаметно снял тюбетейку и сунул ее в карман. В дальнейшем наш распорядитель, морально поврежденный Глав. Эксом, действовал сбивчиво и странно. Через некоторое время он прибежал к нам восторженный и, довольно небрежно выхватив у кого-то букет, сказал, что хочет подарить его какой-то женщине, которая все устроит. С этими словами он снова побежал в здание аэровокзала. Мы все, конечно, обрадовались, а Глав. Экс даже немного смутился и что-то пробормотал, косясь на небо, как бы отчасти объясняя свое нервное состояние удручающей жарой. Я до того умилился его смущением, что даже не заметил, как снова надел тюбетейку. {221} Но вот проходит полчаса, час, а юного распорядителя все нет. Глав. Экс мрачнеет и не спускает ненавидящих глаз с входа в аэровокзал. Только я успел снять тюбетейку и незаметно сунуть ее в карман, как раздался голос Глав. Экса. -- Стойте здесь, а я пойду поищу этого сукина сына, -- прорычал он грозно в нашу сторону, словно почувствовал, что бацилла разложения уже проникает и в нас. С этими словами он ринулся к двери аэровокзала. Одним словом, все кончилось еще более грандиозным скандалом. Оказывается, наш юный распорядитель, пользуясь отсутствием депутатов, сидел в их помещении с какой-то совершенно транзитной девушкой, не имевшей никакого отношения к администрации аэровокзала, и что-то ворковал ей, тогда как она улыбалась ему, нагло прижимая к груди наши цветы. В таком виде и застал их наш Глав. Экс. -- Мы его ждем, а он сидит с красивой девушкой! -- повторял он то и дело с побелевшими от гнева глазами. И вдруг мне почему-то стало его жалко, потому что я понял, до чего ему самому хочется посидеть с красивой девушкой в прохладном помещении для отлетающих депутатов, и если при этом не забывать, что он человек немалого гражданского мужества, все становится человечным и объяснимым. А если к сказанному добавить, что Глав. Экс вез в Москву большую корзину божественных персиков, нежных и желтых, как свежевылупленные цыплята, все становится еще более понятным и человечным. Одним словом, во время всей этой суматохи и случился толчок, которого никто из нас не заметил. Но зачем сейчас, в вагоне-ресторане, перед неумолимым взором армавирского скептика, было об этом вспоминать? Зачем? -- Что, не верите? -- спросил я у повеселевшего армавирца, чтобы услышать от него хотя бы возражение и как-нибудь выкарабкаться из этого тупика, куда я сам себя загнал. -- Зачем спорить, -- ответил он примирительно, не давая мне выкарабкаться, -- мы разговариваем со своей компанией, вы -- со своей, каждый говорит, что думает... {222} Я молча уткнулся в свой шашлык, который наконец принесла официантка. Армавирец продолжал витийствовать, время от времени повышая голос, как учитель, который таким образом, не прерывая занятия со всеми учениками, дает знать отдельному шалуну, что он его видит и осуждает. Я постарался поскорее расплатиться и уйти. Когда я уходил, армавирец говорил, что в Ташкенте в результате землетрясения пятьдесят тысяч сумасшедших. Хотя я не оглядывался, я был уверен, что он при этом смотрел мне в спину. Мой идиотский разговор о Ташкенте ухудшил мое настроение и довел его почти до того уровня, с которого я начинал дорогу. Моя бессильная злость требовала какого-то выхода, и я решил выйти на ближайшей станции и выпить пива. Может, я так решил еще и потому, что это был вокзал одного среднерусского города, где я когда-то работал и часто во время командировок, а иногда и независимо от них захаживал в вокзальный буфет. Я узнал, сколько времени стоит наш поезд, и, когда мы подошли к станции, выскочил на перрон. Под моросящим дождем я добежал до вокзала и прошел в буфет. У буфета стояла большая очередь за пивом. Я пристроился в хвост и стал ждать, прислушиваясь к сообщениям вокзального диктора. Через минуту в буфете стали появляться пассажиры с нашего поезда. Некоторые из них вглядывались в меня, тускло узнавая, и, узнав, сердито отворачивались, недовольные излишеством этих умственных усилий, когда и так мало времени. Одни из них садились за накрытые столы, а другие прямо проходили к стойке буфета. Я удивился, что очередь не выражает возмущения, и уже готов был сам возмутиться, но тут заметил на стойке небольшую вывеску, гласящую, что пассажиры с поездов обслуживаются вне очереди. Бормоча какие-то слова, я вышел из очереди и присоединился к своим попутчикам. Некоторые представители большой очереди враждебно взглянули на меня, как бы изобличая в двуличии. {223} Когда подошла моя очередь, буфетчица посмотрела на меня и покачала головой. -- Я с поезда, -- сказал я, чувствуя какую-то неуверенность. -- Ну конечно, -- улыбнулась она, -- первый раз вижу. -- Правда, -- сказал я, чувствуя, что все пропало, -- я теперь здесь не живу, я с поезда... -- Он сюда приезжает пиво пить, -- сказал кто-то из большой очереди. -- Мне что, -- протянула буфетчица, улыбаясь и подмигивая, -- как скажет очередь... -- Ничего, ничего, -- согласился я и, быстро повернувшись, вышел из буфета. Я выскочил на перрон. От раздражения этой маленькой неудачей кровь ударила мне в голову и разлилась теплотой. Я почувствовал, что тело мое теряет вес, вернее, наполняется легким, грузоподъемным веществом веселья. Слегка оттолкнувшись от земли, я влетел в тамбур нашего вагона. Я понял, что раз буфетчица вспомнила меня через несколько лет и даже не заметила промежутка между моим последним приходом и этим, значит, не так уж плохи мои дела и не так бесследны наши отношения с людьми, как нам иногда кажется. И когда, друзья мои, вам кажется, что весь мир отвернулся от вас, вы должны помнить, что в нем всегда найдется буфетчица, которая, презрев пространство и время, вечно держит вас в незримом списке своих клиентов. В некотором восторженном возбуждении я с полчаса простоял в тамбуре и с удовольствием курил, обсасывая эту не слишком богатую, но приятную мысль. Когда радость, исходящая от нее, стала во мне слабеть, я вспомнил про моего старичка и решил рассказать ему об этом случае и таким образом, путем агитации другого, поддержать в себе уверенность в важности своего вывода. Я вошел в вагон. В коридоре его не было. Я приоткрыл дверь его купе. Старичок сидел в своей шахматной кепке за столиком и обедал. Он ел хлеб, запивая его кефиром прямо из бутылки. Когда я приоткрыл дверь, он, запрокинув голову, пил из горлышка. Сейчас он был похож на маленького звездочета, {224} сквозь бутылку, как сквозь самодельный телескоп, рассматривающего небесные тела. Увидев меня, старичок страшно смутился и, быстро поставив бутылку на столик, отряхнул руки, подчеркивая случайный характер своих занятий, в известной мере даже баловство, никакого отношения не имеющее к истинной трапезе, и как бы приглашая меня тут же вместе с ним забыть об этой неловкости. Я обнял его и прижал к груди, так что козырек его кепки больно уперся в мою ключицу. Смущение старика сменилось испугом, он яростно затрепыхался и, вырвавшись их моих объятий, радостно догадался: -- Водка пил? Ничего! Спи, спи! Он с шутливой настойчивостью вытолкнул меня из своего купе и втолкнул в мое. -- Спи, спи, ничего! -- повторил он, озираясь и знаками показывая, что никто, кроме него, об этом не узнает. Старичок прикрыл дверь и, стоя с той стороны, даже слегка запел, может быть, чтобы рассеять подозрения окружающих. Утром я проснулся от настойчивого прикосновения. Я повернулся и открыл глаза. Надо мной стоял мой старичок. Теперь он был в кепке и плаще, который сидел на нем еще более широко, чем пиджак. -- Груш, -- тихо, как пароль, напомнил он мне. Я вскочил и посмотрел в окно. Поезд подходил к Москве. Я помог старику выволочь сундучный чемодан, попрощался с ним и, схватив полотенце, побежал в туалет. За ночь в вагон набралось довольно много пассажиров, и теперь почти все они стояли в проходе с чемоданами и узлами. Когда я возвращался к себе, диктор поезда торжественным голосом сообщил, что поезд приближается к столице нашей Родины Москве. И хотя все, безусловно, знали, что поезд приближается именно к Москве, напоминание диктора было приятно; во всяком случае, оно никому не показалось лишним. Возможно, оно всеми нами воспринималось как символ исполнения мечтаний, совпадения планов с действительностью: вот захотелось приехать в Москву -- и приехали, {225} захочется еще чего-нибудь сделать -- сделаем еще чего-нибудь. Поезд мягко, как бы извиняясь, проплыл мимо встречающих, которые, узнавая своих близких и друзей, махали руками, радостно улыбались и, не слишком отставая, бежали за нужным вагоном. Носильщики, отталкивая встречающих, как потенциальных штрейкбрехеров, первыми врывались в вагоны. С трудом защитив свой чемодан, я вылез на перрон. Через несколько минут, уже в тоннеле подземного перехода, я увидел, как мимо меня промелькнула шахматная кепка старичка. Впереди него с сокрушительной бодростью вышагивал грузчик с двумя сундучными чемоданами, перетянутыми ремнем и перекинутыми через плечо. Сам старичок волочил третий чемодан. Безумными глазами он следил за спиной грузчика, стараясь не потерять ее в толпе. Рукой, свободной от чемодана, он крепко, как охранную грамоту, держал листок с адресом. "Коммерсия..." -- вспомнил я и, потеряв его в толпе, привычно погрузился в собственные заботы. {226}