ем не говорил. Пугается, хочет все объяснить, а на хрена нам его объяснения? И все доказывает, что он антифашист. Они теперь все антифашистами сделались, так что непонятно, с кем мы воевали столько времени. То ли дело эти молодые немочки, все с полуслова понимают... Мы с Алешей выпили как следует, наши барышни тоже подвыпили, и мы пошли танцевать под патефон. На каждой пластинке написано "Нур фюр дойч" значит, только для немцев. И я, когда ставлю пластинку, нарочно спрашиваю: Нур фюр дойч? Наин! Наин! смеются обе. Ну, раз найн пошли танцевать. Наконец старик опьянел и уже стал молоть такую околесицу, что его и племянницы перестали понимать. Он был их дядей. А нам он еще раньше надоел. Так что мы обрадовались, когда моя юнгфрау повела его вниз укладывать спать. Теперь мы одни. Попиваем, танцуем, одним словом, кейфуем. Ну, я так слегка прижимаю мою немочку и спрашиваю: Нур фюр дойч? Шельма, шельма, смеется она, русиш шельма! Найн, говорю, кавказиш шельма. О, шЈнсте Кауказ! говорит. Мы с Алешей остались на ночь в двух верхних комнатах. Так начался наш роман, который длился около двух месяцев, с перерывами, конечно, на боевые вылеты. Пару раз ребята из аэродромной службы сунулись было к нам, но, быстро оценив обстановку, ретировались. Свои ребята, сразу все усекли. И вот мы приходим однажды к нашим девушкам. Мою звали Катрин, я ее Катей называл, а молоденькую звали Гретой... Тут дядя Сандро перебил Кемал а. Ты совсем русским стал, сказал он, зачем ты называешь имя своей женщины при мне? А что? спросил Кемал. Вот до чего ты глупый сказал дядя Сандро, ты же знаешь, что это имя моей жены. Надо было тебе изменить его, раз уж ты решил рассказывать при мне. Ну, ладно, захохотал Кемал, я ее больше не буду называть. Дурачок, сказал дядя Сандро, раз уж назвал, теперь некуда деться, рассказывай дальше. Так вот, продолжал Кемал, поглядывая на дядю Сандро все еще смеющимися глазами, однажды мы, как обычно, заночевали у наших подружек. Часа в три ночи просыпаюсь и выхожу из дома. Захотелось покурить на воздухе. Вдруг слышу, подкатывает мотоцикл, останавливается, и двое, я их различаю по шагам, подымаются в дом. Вот, черт, думаю, попались, как идиоты! У меня пистолет под подушкой, а сам я стою за домом в трусах, майке и тапках. Трудно представить более глупую ситуацию. Да еще слегка под балдой. На ночь спирту тяпнули, конечно. Вот, думаю, смеялись про себя, когда нам говорили про бдительность и партизан, и на тебе! Напоролись! Неужели наши подружки оказались предательницами? Нет, не могу поверить! И мне нравится моя... как там ее ни называй... Называй, называй, чего уж прятаться! вставил дядя Сандро. Да, продолжал Кемал, и мне нравится моя Катя, и я, чувствую, ей нравлюсь, а эти вообще без ума друг от друга. Значит, нас этот антифашист предал? И товарища бросить не могу, и буквально голым ха! ха! не хочется попадаться немцам в руки. Ну, ладно, думаю, была не была! Высунулся на улицу. Никого. Стоит немецкий мотоцикл с коляской. Подошел к двери, слышу, раздаются голоса, но ничего понять невозможно. Единственно, что я понял, голоса доносятся с той стороны, где спит мой товарищ. И я решил подняться и проскочить в свою комнату, пока они у Алексея. Главное добраться до пистолета. Но, конечно, я понимал: если нас девушки предали нам хана, потому что в этом случае моя сразу же должна была отдать им пистолет. Но делать нечего, тихо открываю дверь и быстро поднимаюсь по лестнице. И вдруг слышу, из комнаты Алексея доносится русская речь! Сразу отпустило! Стою на лестнице и с удовольствием слушаю русскую речь, не понимая, о чем там говорят. И только примерно через полминуты очухался, начинаю улавливать интонацию. Слышу, очень резкий голос доносится. Ага, думаю, патруль. Ну, нас патрулями не испугаешь. Вхожу в комнату. Моя Катя, вижу, бледная, в ночной рубашке, стоит посреди комнаты и тихо говорит: Русиш командирен, русиш командирен... Тогда я открываю дверь и сильным голосом кричу через лестничную площадку: Что там случилось, Алексей?! Да вы тут не один! слышу голос, и потом распахивается дверь, и на площадке появляется какой-то майор, а за ним солдат. Безобразие! говорит майор и оборачивается к Алексею, а тот уже одетый стоит в комнате. Почему вы не сказали, что вы здесь не один? Бедняга что-то залепетал. Видно, он решил хотя бы прикрыть меня, если уж сам попался. Потрудитесь одеться! приказал майор. А я вижу, этот майор штабная крыса. Мы, фронтовики, с одного взгляда узнавали человека, который живого боя не видел, хоть увешивай его орденами до пупа. И еще я вижу, мой Алексей, храбрейший летун, четырежды раненный, дважды посадивший горящий самолет, дрожит перед этим дерьмом. Вы ведь знаете, меня из себя трудно вывести, но тут я психанул. Товарищ майор, говорю стальным голосом, прошу вас немедленно покинуть помещение! Вижу, растерялся, но форс держит. Оглядывается на Алексея, понимает, что он старший лейтенант, а по моему виду ни хрена не поймешь. Ваше звание? спрашивает. Я поворачиваюсь, подхожу к кровати, вытаскиваю из-под подушки пистолет и снова к дверям. Вот мое звание! говорю. Вы бросьте эти замашки, отвечает он, сейчас не сорок первый год! Конечно, говорю, благодаря вашей штабной заднице сейчас не сорок первый год! Я вынужден буду доложить обо всем в вашу часть, говорит и спускается вниз по лестнице. Солдат за ним. Докладывайте, говорю, а что вы еще умеете! Они вышли. Мы молчим. Мотоцикл затарахтел и затих. Ты, говорит Алексей, с ним очень грубо обошелся. Теперь нас затаскают. Не бойся, говорю, нас с тобой достаточно хорошо знает наше начальство. Подумаешь, у немочек заночевали... Но ты же угрожал ему пистолетом, говорит он, ты понимаешь, куда он это может повернуть? А мы скажем, что он врет, отвечаю я, скажем, что он сам хотел остаться с бабами и от этого весь сыр-бор. Чего это он в три часа ночи шныряет на мотоцикле? Конечно, говорит Алексей, теперь надо так держаться. Но ты напрасно нахальничал с ним. Я-то понимаю, что ему теперь неловко перед своей Греточкой. Слов, конечно, они не понимали, но все ясно было и без слов: я выгнал майора, который заставил его одеться. И я, чтобы смягчить обстановку, разливаю спирт, и мы садимся за стол. Сестрицы расщебетались, а Греточка поглядывает на меня блестящими глазами, и темная прядка то и дело падает на лоб. Хороша была, чертовка! Одним словом, выпили немного и разошлись по комнатам. Майор гестапо? спрашивает у меня Катя. Наин, найн, говорю. Этого еще не хватало. Но вижу не верит. Через день у нас боевой вылет. Я благополучно приземлился, поужинал в столовке со своим экипажем, а потом подхожу к Алексею, он почему-то сидит один, и говорю: Отдохнем и со свежими силами завтра к нашим девочкам. Вижу, замялся. Знаешь, Кемал, говорит, надо кончать с этим. Почему кончать? спрашиваю. Затаскают. Потом костей не соберешь. Чего ты боишься, говорю, если он накапал на нас, уже ничего не изменишь. Нет, говорит, все. Я пас. Ну, как хочешь, говорю, а я пойду. А что сказать, если Грета спросит о тебе? Что хочешь, то и говори, отвечает и одним махом, как водку, выпивает свой компот и уходит к себе. Он всегда с излишней серьезностью относился к начальству. Бывало, выструнится и с таким видом выслушивает наставления, как будто от них зависит, гробанется он или нет. Я часто вышучивал его за это. Ты дикарь, смеялся он в ответ, а мы, русские, поджилками чуем, что такое начальство. Ну что ж, вечером являюсь к своим немочкам. По дороге думаю: что сказать им? Ладно, решаю, скажу заболел. Может, одумается. Прихожу. Моя ко мне. А Греточка так и застыла, и только темная прядка, падавшая на глаза, как будто еще сильней потемнела. Алеша?! выдохнула она, наконец. Кранк, говорю, Алеша кранк. Больной, значит. Кранк одер тотен? строго спрашивает она и пытливо смотрит мне в глаза. Думает, убит, а я боюсь ей сказать. Наин, найн, говорю, грипп. О, просияла она, дас ист нихтс. Ну, мы опять посидели, выпили, закусили, потанцевали. Моя Катя несколько раз подмигивала мне, чтобы я танцевал с ее сестрой. Я танцую и вижу, она то гаснет, то вспыхивает улыбкой. Стыдно ей, что она так скучает. Ясное дело, девушка втрескалась в него по уши. Моя Катя, как только мы остались одни, посмотрела на меня своими глубокими синими глазками и спрашивает: Майор? Ну, как ты ей соврешь, когда в ее умных глазках вся правда. Я пожал плечами. Бедная Грета, говорит она. Забыл сейчас, как по-немецки. Ер либт, говорю, ер либт Грета! Я, я, говорит она и что-то добавляет, из чего можно понять, что он любит, но страх сильней. Майор папир? спрашивает она и показывает рукой, мол, написал донос. Немцы хорошо все пони мают. Я опять пожал плечами, а потом показываю на дверь, говорю: Ер ист кранк... Он больной, значит. Да говори ты прямо по-русски! перебил его дядя Сандро. Что ты обкаркал нас своими "кар! кар! кар!"? Так я лучше вспоминаю, сказал Кемал, поглядывая на дядю Сандро своими невозмутимыми воловьими глазами. Ну ладно, говори, сказал дядя Сандро, как бы спохватившись, что, если Кемал сейчас замолкнет, слишком много горючего уйдет, чтобы его снова раскочегарить. Да, м-м-м, замыкал было Кемал, но довольно быстро нашел колею рассказа и двинулся дальше. Одним словом, я еще надеюсь, что он одумается. На следующий день встречаю его и не узнаю. За ночь почернел. Что с тобой? говорю. Ничего, говорит, просто не спал. Как Грета? Ждет тебя, говорю, я сказал, что ты болен. Она поверила? Она да, говорю, но сестра догадывается. Лучше сразу порвать, говорит, все равно я жениться не могу, а чего резину тянуть? Глупо, говорю, никто и не ждет, что ты женишься. Но пока мы здесь, пока мы живы, почему бы не встречаться? Ты меня не поймешь, говорит, для тебя это обычная гулянка, а я первый раз полюбил. Тут я разозлился. Мандраж, говорю, надо называть своим именем, нечего выпендриваться. И так мы немного охладели друг к другу. Я еще пару раз побывал у наших подружек и продолжаю врать Греточке, но чувствую, не верит и вся истаяла. Жалко ее, и нам с Катей это мешает. Мне и его жалко. Он с тех пор замкнулся, так и ходит весь черный. А между тем нас никуда не тянут. И я думаю: майор оказался лучше, чем мы ожидали. Через пару дней подхожу к Алексею. Слушай, говорю, ты видишь, майор оказался лучше, чем мы думали. Раз до сих пор не капнул, значит, пронесло. Я же вижу, ты не в своей тарелке. Ты же гробанешься с таким настроением! Ну и что, говорит, неужто ребята, которых мы потеряли, были хуже, чем мы с тобой? Ну, думаю, вон куда поплыл. Но виду не показываю. Мы, фронтовики, такие разговоры не любили. Если летчик начинает грустить и клевать носом того и жди, заштопорит. Конечно, нет, говорю, но война кончается. Глупо погибнуть по своей вине. Вдруг он сморщился, как от невыносимой боли, и говорит: Кстати, можешь больше не врать про мою болезнь. По-моему, я ее видел сегодня в поселке, и она меня видела. Хватит ерундить, говорю, пошли сегодня вечером, она же усохла вся, как стебелек. Нет, говорит, я не пойду. Теперь уже самолюбие и всякое такое мешает. Он очень гордый парень был и в воздухе никому спуску не давал, но и мандраж этот перед начальством у него был. И вот я в тот вечер опять прихожу к девушкам со всякой едой и выпивкой. Подымаюсь наверх и не обращаю внимания на то, что нет большого зеркала, стоявшего в передней. Захожу в комнату, где мы обычно веселились, и вижу, обе сестрички бросаются ко мне. Но моя Катя как бешеная, а у Греточки личико так и полыхает радостью. У меня мелькнуло в голове, что Алексей днем без меня все-таки зашел. Майор ист диб! кричит Катя, то есть вор, и показывает на комнату. Майор цап-царап! Аллее цап-царап! Я, я, восторженно добавляет Греточка, показывая на голую комнату ни венских стульев, ни дивана, ни шкафа, ни гобелена на стене, один стол, майор ист диб! Майор ист нихт гестапо! Заге Алеша! Заге Алеша! Значит, скажи Алеше. Это возмушательно! кричит старик. Цап-царап домхен антифашистик! Сейчас это звучит смешно, но тогда я впервые почувствовал, что кровь в моих жилах от стыда загустела и остановилась. Конечно, бывало всякое, и мы об этом прекрасно знали. Но одно дело, когда где-то кого-то грабят, а другое дело, когда ты знаешь этих людей, да еще связан с женщиной, которая рассчитывала на твою защиту. Никогда в жизни я не испытывал такого стыда. А главное, Греточка вся рассиялась, глаза лучатся, невозможно смотреть. Она решила, что раз майор очистил их дом, значит, он не может быть энкеведеш-ником, а раз так, Алеше нечего бояться. Как объяснить ей, что все сложней, хотя майор и в самом деле был штабистом. Так вот, значит, почему он шнырял в три часа ночи на мотоцикле: смотрел, где что лежит. Только поэтому и не накапал на нас. Я сказал Грете, что обо всем расскажу Алеше, и старику соврал, что буду жаловаться на майора. Надо же было их как-нибудь успокоить. Девушки притащили откуда-то колченогие, стулья, мы поужинали, и я со стариком крепко выпил. На следующий день я все рассказал Алексею и вижу: он немного ожил. Хорошо, говорит, завтра пойдем попрощаемся. Кажется, на днях нас перебазируют. Но мы так и не попрощались с нашими девушками. Нас перебазировали в ту же ночь. Новый аэродром находился в двухстах километрах от этого местечка. Алексей все еще плохо выглядел, и меня не покидало предчувствие, что он должен погибнуть. И я, честное слово, облегченно вздохнул в тот день, когда его ранило. Рана была нетяжелая, и вскоре его отправили в госпиталь, в Россию. На этот раз мы жили в небольшом городке. Однажды с ребятами вышли из кафе и поджидаем у входа товарища, который там замешкался. Кемал, говорит один из ребят, эта немочка с тебя глаз не сводит. Я оглянулся, смотрю: шагах в пятнадцати от нас стоит немочка, приятная такая с виду, и в самом деле мне улыбается. Ясно, что мне. Я, конечно, слегка подшофе и тоже улыбаюсь ей как дурак и подхожу познакомиться. Господи, это же Катя! Как это я ее сразу не узнал! Сейчас она была в пальто, в шапке, а я ее никогда такой не видел. Оказывается, она меня искала! Ну, я прощаюсь с ребятами и снова захожу в кафе. Как Грета? спрашиваю. О, Грета трауриг, вздыхает она и качает головой. Я объяснил ей, что Алеша ранен и отправлен в тыл. Мы переночевали в квартире у женщины, где она остановилась. Ночью она несколько раз плакала, вздыхала и повторяла: Шикзаль... Значит, судьба. Я почувствовал, что она хочет что-то сказать, но не решается. Утром, когда мы встали, она сказала, что беременна. Смотрит исподлобья своими внимательными, умными глазками и спрашивает: Киндер? Ну, что я мог ей ответить?! Разве можно ей объяснить, что это посложнее, чем выгнать майора?! Наин, отрезаю, и она опустила голову. В тот же день мы расстались, и я ее больше никогда не видел. А с Алексеем мы увиделись через тридцать лет на встрече ветеранов нашего полка. Мы все, приехавшие со всех концов страны ветераны, остановились в одной гостинице, где в тот вечер предстоял банкет во главе с нашим бывшим командиром полка, теперь генералом. Все это время я ничего об Алексее не знал, даже не знал, жив ли он. Заняв номер, спустился к администратору и спросил у него, не приехал ли Алексей Старостин. Он посмотрел в свою книгу и кивнул: да, приехал, живет в таком-то номере. Подымаюсь к нему, примерно часа за два до банкета. Смотрю: елки-палки, что время делает с нами! Разве я когда-нибудь узнал бы в этом облысевшем, как и я, человеке того молодого, как звон, красавца летчика в далеком сорок четвертом году, обламывавшего ветки прусской рябины в красных кистях! А он смотрит на меня и, конечно, не узнает: мол, что от меня хочет этот лысый толстяк? Я расхохотался, и тут он меня узнал. А-а-а, говорит, Кемал! Только зубастая пасть и осталась! Ну, мы обнялись, поцеловались, и я его повел в свой номер. Я с собой привез хорошую "Изабеллу". Сидим, пьем, вспоминаем минувшие дни. И, конечно, вспоминаем наших немочек. Ах, Греточка! говорит он, вздыхая. Ты даже не представляешь, что это было для меня! Ты не представляешь, Кемал! Я потом демобилизовался, женился, летал на пассажирских, у меня, как и у тебя, двое взрослых детей. Сейчас работаю начальником диспетчерской службы, пользуюсь уважением и у райкома, и у товарищей, а как подумаю, диву даюсь. Помнишь, у Есенина: "Жизнь моя? иль ты приснилась мне?" Кажется, там, в Восточной Пруссии, в двадцать четыре года закончилась моя жизнь, а все остальное какой-то странный, затянувшийся эпилог! Ты понимаешь это, Кемал? И надо же, бедный мой Алексей прослезился. Ну, я его, конечно, успокоил, и тут он вдруг заторопился на банкет. Да брось ты, Алеша, говорю, посидим часок вдвоем. Наши места никто не займет, а они теперь на всю ночь засели. Ну что ты, Кемал, говорит, пойдем. В двадцать ноль-ноль генерал будет открывать торжественную встречу. Неудобно, пошли! Ну, что ты ему скажешь? Пошли. Такой он был человек, а летчик был первоклассный, в воздухе ни хрена не боялся! На этом Кемал закончил свой рассказ и оглядел застольцев, медленно переводя глаза с одного на другого. Слава богу, кончил, сказал дядя Сандро, еще бы немножко, и мы бы заговорили по-немецки! Все рассмеялись, а князь разлил коньяк по рюмкам и сказал: И по работе он не так уж далеко ушел от тебя. Да, сказал Кемал, начальник диспетчерской службы, особой карьеры не сделал. Он не должен был бросать эту девушку, пока их не перевели в другое место, сказал дядя Сандро и, чуть подумав, добавил: А ты понял, почему он в последний раз согласился прийти попрощаться с ней? Ясно, почему, ответил Кемал, он понял, что майор на нас не накапал и, значит, за нами никто не следит. Дурачок, в тон ему отозвался дядя Сандро, твой же рассказ я тебе должен объяснять. Когда он согласился пойти попрощаться со своей девушкой, он уже знал, что в ту же ночь вас переведут в другое место. Нет, засмеялся Кемал, такие вещи держали в строгой секретности. Как нет, когда да! возразил дядя Сандро. Я же лучше знаю! Он вертелся возле начальства, и кто-то ему тихо сказал. Оставьте человека! вступился за него князь, подымая рюмку. Он, бедняга, и так наказан судьбой. Лучше выпьем за Кемала, угостившего нас хорошим фронтовым рассказом. Кто чем угощает, а Кемал рассказом, уточнил дядя Сандро, насмешливо поглядывая на Кемала, отбивает хлеб у своего дяди. Только "кар!" нам больше не надо! А мне жалко этого человека, сказал маленький Хачик, бедный, любил... Потому плакал... Если б не любил, не плакал... Да нет, начал Кемал возражать, но, неожидан но замолкнув, сунул палец в ухо и стал с нескрываемым наслаждением прочищать его. Движения Кемала напоминали движения человека, пахтающего масло, или водопроводчика, пробивающего своей "грушей" засор в раковине умывальника. Кемал довольно долго, морщась от удовольствия, прочищал таким образом ухо, полностью отключившись от присутствующих, что присутствующим почему-то было обидно. Дядя Сандро молча с укором глядел на него, как бы улавливая в его действиях еще четко не обозначенный абхазским сознанием, но уже явно раздражающий оттенок фрейдистского неприличия. Что нет?! наконец не выдержал дядя Сандро. Кемал преспокойно вынул палец из уха, оглядел его кончик, словно оценивая на глазок качество спахтанного масла, видимо, остался этим качеством недоволен, потому что на лице его появилась гримаса брезгливого недоумения, явно вызванная огорчительной разницей между удовольствием от самого процесса пахтания и прямо-таки убогим результатом его. С этим выражением он вытащил другой рукой из кармана платок, вытер им палец, сунул платок в карман и как ни в чем не бывало закончил фразу: ...Просто его слегка развезло от "Изабеллы", он чересчур приналег на нее... Как и всякий мужчина, много увлекавшийся женщинами, Кемал не придавал им особого значения. Акоп-ага, крикнул Хачик, еще прошу по кофе! Сейчас будет, ответил Акоп-ага, глянув в нашу сторону из-за стойки, на которой была расположена его большая жаровня с горячим песком для приготовления кофе по-турецки. Извини, пожалуйста, сказал Хачик, обращаясь ко мне, ты здесь самый молодой. Вон там арбузы привезли. Принеси два арбуза хочу сделать фото: "Кинязь с арбузами". Да ладно, сказал князь, обойдемся без арбузов. Давай, давай, вступился Кемал за Хачика, это хорошая идея. Князь с арбузами, а мы с князем. На том конце ресторанной палубы, уже как бы и не ресторанной, продавали арбузы. С детства мне почему-то всегда чудилось, что в арбузе заключена идея моря. Может, волнообразные полосы на его поверхности напоминали море? Может, совпадение времен праздник купания в море с праздником поедания арбузов, часто на берегу, на виду у моря? Или огромность моря и щедрость арбуза? Или и там, и там много воды? На трех помостах вышки для прыжков, бронзовея загаром и непрерывно галдя, толпились дети и подростки. Те, что уже прыгнули, что-то выкрикивали из воды, а те, что стояли на помостах вышки, что-то кричали тем, что уже барахтались в море. Одни прыгали лихо, с разгону, другие медлили у края помоста, оглядывались, чтобы их не столкнули, или свою нерешительность оправдывали боязнью, что их столкнут. И беспрерывно в воду летели загорелые ребячьи тела головой, солдатиком, изредка ласточкой. Короткий, бухающий звук правильно вошедшего в воду тела и длинный, шлепающий звук неточного приводнения с призвуком пошлепывающих ног. Постоим, полюбуемся, послушаем: бух! бух! шлеп! шлеп! перешлеп! бух! Я тоже сюда приходил в наше предвоенное детство. Тогда здесь была совсем другая вышка для прыжков: она увенчивалась бильярдной комнатой, и самые храбрые из ребят докарабкивались до крыши бильярдной и прыгали оттуда. Вглядываясь в те далекие годы, я вижу этих ребят, но не вижу среди них себя. Жалко, но не вижу. Сюда, на территорию водной станции "Динамки", как мы тогда говорили, никого не пускали, кроме тех, кто посещал секции плавания и прыжков. Но больше половины ребят ни в каких секциях не состояли и приходили сюда снизу, по брусьям доползая до плавательных мостков, а потом оттуда по железной лестнице наверх и на вышку. Так приходил сюда и я. Но это было довольно утомительно: с берега по сваям и железным проржавевшим, иногда с острыми зазубринами перекладинам карабкаться метров восемьдесят. Так что я иногда подолгу простаивал возле входа на водную станцию, которую стерегла грузная и пожилая, как мне тогда казалось, женщина. Дело в том, что почти ежедневно бильярдную посещал один парень с нашей улицы. Ему было лет двадцать, и звали его Вахтанг. Но почти все, и взрослые, и дети, называли его ласково-любовно Вахтик. Закончив играть, он покидал территорию водной станции деловито-праздничной походкой, как бы означающей: я только что закончил очень нужное и очень приятное дело и сейчас же возьмусь за другое, не менее нужное и не менее приятное дело. В эти минуты я старался стоять так, чтобы он меня сразу заметил, и он всегда меня сразу замечал. Заметив меня, он что-то с улыбкой говорил женщине, стерегущей проход, и она, расцветая от его улыбки, пропускала меня. Иногда, когда я вот так дожидался его, он подкатывал откуда-то сзади, и я чувствовал его добрую руку, ласково ложащуюся на мою голову или шутливо-крепко, как арбуз, сжимающую ее, и я при этом всегда старался улыбнуться ему, показывая, что мне нисколько не больно. Мы, не останавливаясь, проходили мимо стражницы, и она, расцветая от его улыбки, оживала до степени узнавания меня. И тем более меня всегда удивляла тяжелая тусклость ее неузнавания, когда его не было. Не то чтобы я просился, но я стоял возле нее, и она могла бы вспомнить, что я это я, и пропустить меня. Ну, хорошо, соглашался я мысленно, пусть не пропускает, но пусть хотя бы узнает. Нет, никогда не узнавала. И стоило появиться Вахтангу, стоило положить ему руку на мою голову, как женщина оживлялась, словно включала лампочку памяти, и теперь мимоходом окидывала меня узнающим взглядом. Я почему-то навсегда запомнил его летним, только летним, хотя видел его во все времена года. Вот он в шелковой, голубой рубашке навыпуск, в белых брюках, в белых парусиновых туфлях празднично ступает по деревянному настилу пристани, и рубашка на нем то свободно плещется, то мелко-мелко вскипает под бризом и вдруг на мгновение прилипает к его стройному, крепкому телу. И я вижу его тогда так воспринималось, но оно и было таким хорошее лицо с якобы волевым подбородком, но я уже тогда понимал, что его волевой подбородок смеется над самой идеей волевого подбородка, потому что он весь не стремление достигнуть чего-то, он весь воплощение достигнутого счастья или достижимого через пять минут: только выйдет через проход, а там уже его ждет девушка, а чаще девушки. Ах, извините, девушки, за-дер-жался! говорил он в таких случаях и, вскинув руку, мимоходом бросал взгляд на часы, лихо сдвинутые циферблатом на кисть, и неудержимо смеялся, смеялся вместе с девушками, как бы пародируя своим замечанием образ жизни деловых людей. Интересно, что Вахтанг и его друзья, целыми днями игравшие в бильярд на водной станции, почти никогда не купались. Чувствовалось, что это для них пройденный этап. Но однажды в жаркий день они вдруг гурьбой высыпали из своей бильярдной и, скинув франтоватые одежды, оказались стройными, мускулистыми, крепкими парнями. Они буйно веселились, как великолепные животные неизвестной породы, прыгая с вышки то ласточкой, то делая сальто, переднее и заднее, то, выструнив стойку на краю трамплина, вертикально протыкали воду. Видно, все они были спортсменами в какой-то предыдущей жизни. Потом уже в воде играли в пятнашки. Ловко ныряли, прячась друг от друга, и я тогда впервые увидел, как Вахтанг под толщей воды плавает спиной, чтобы следить глазами за парнем, нырнувшим за ним. Мощными, ракетными толчками, каждый раз заворачивающими его в пузырящееся серебро пены, он все дальше и дальше уходил в глубь зеленоватой воды, а потом исчезал. Парень, гнавшийся за ним, вынырнул и, стоя на одном месте, озирался, стараясь не пропустить Вахтанга, когда он выскочит из глубины. Через долгое мгновение Вахтанг все же вынырнул за его спиной и, крикнув: "Оп!" нашлепнул ему на шею горсть песка, поднятого со дна. Ходила легенда, что Вахтанг однажды на спор выпрыгнул в море из окна бильярдной. Одно дело прыгать с плоской крыши, там есть небольшой разгон, а тут можно было, не дотянув до воды, запросто грянуться о деревянный настил пристани. Вполне возможно, что он и в самом деле прыгнул из окна бильярдной, он был храбр легкой, музыкальной храбростью. Вахтанг и его друзья весело бултыхались возле водной станции, а потом, как бы не сговариваясь, но подчиняясь какому-то инстинкту, всей стаей поплыли в открытое море, вернулись и один за другим, подтягиваясь на поручнях мускулистыми руками, пошлепывая друг друга, отряхивались, фыркали, подпрыгивали на одной ноге и мотали головой, чтобы выплеснуть воду из ушей, а потом с гоготом, подхватив свои одежды, словно опаздывая на бильярд, как опаздывают на поезд, побежали наверх, громко стуча пятками по крутой деревянной лестнице. Где они? Затихли, сгинули, отгуляв и откутив, а я их еще помню такими кумиров нашей предвоенной золотой молодежи, в чьих аккуратных головках с затейливо подбритыми затылками еще миражировал образ Дугласа Фербенкса! Семья Вахтанга жила на нашей улице не очень давно. При мне строился их маленький нарядный дом, при мне выросла живая ограда из дикого цитруса трифолиаты, при мне рядом с их домом вырос маленький домик, соединенный с основным общей верандой. Когда Вахтик женится... молодоженам, обрывок разговора его отца с кем-то из соседей. При мне в их саду возвели качели с двумя голубыми люльками. Когда у Вахтика будут дети... Они жили втроем, отец, мать и сын. По представлениям обитателей нашей улицы, они были богачами. Добрыми богачами. Отец Вахтанга был директором какого-то торга. Больше мы ничего о нем не знали. Да больше и не надо было знать, и вообще дело было не в этом. По воскресеньям или после работы отец Вахтанга, надев на себя какой-то докторский халат и напялив очки, возился в своем маленьком саду. Он подвязывал стебли роз к подпоркам, стоя на стремянке, обрезал ненужные ветви фруктовых деревьев и усохшие плети виноградных лоз. Хотя отец Вахтанга был грузином, то есть местным человеком, в такие минуты он почему-то казался мне иностранцем. В будни отец и сын часто встречались на улице. Отец возвращался с работы, а сын шел гулять. Обитатели нашей улицы, к этому времени высыпавшие на свои балкончики, крылечки, скамеечки, с удовольствием, как в немом кино, потому что слов не было слышно, следили за встречей отца и сына. Судя по их позам, отец пытался остановить сына и осторожно выяснить, где и как он собирается провести вечер. И сын, все время слегка порываясь и в то же время с ироническим почтением склоняясь к отцу угадывалось, что часть иронии сына относится к осторожным попыткам отца проникнуть в тайны его времяпрепровождения, как бы говорил ему: "Папа, ну, разве можно останавливать человека, когда он собирается окунуться в праздник жизни?" Наконец, они расходились, и отец, улыбаясь, смотрел ему вслед, а сын, обернувшись, махал рукой и шел дальше. Интересно, что во время этих встреч сын никогда не просил у отца деньги. А ведь все знали, что Вахтанг во всех компаниях раньше всех и щедрее всех расплачивается. Было ясно, что в их доме никому и в голову не может прийти, что от сына надо прятать деньги. Было ясно, что для того отец и работает, чтобы сын мог красиво сорить деньгами. Отпустив сына, отец шел дальше своей небыстрой, благостной походкой, устало улыбаясь и доброжелательно здороваясь со всеми обитателями улицы. Он шел, овевая лица обитателей нашей улицы ветерком обожания. Мог бы, как нарком, на машине приезжать... Не хочет простой. Нет, сердце больное, потому пешком ходит. Золото, а не человек... Вероятно, на нашей улице были люди, которые завидовали или не любили эту семью, но я таких не знал. Если были такие, они эту зависть и нелюбовь прятали от других. Я только помню всеобщую любовь к этой семье, разговоры об их щедрости и богатстве. Так, старший брат моего товарища Христо, помогавший своему отцу в достройке вахтанговского дома, рассказывал сказочные истории о том, как у Вахтанга кормят рабочих. Поражало обилие и разнообразие еды. Один хлеб чего стоит! говорил он. Вот так возьмешь от корки до корки сжимается, как гармошка. Отпустишь дышит, пока не скушаешь! Конечно, Богатый Портной тоже считался на нашей улице достаточно зажиточным человеком. Но в жизни Богатого Портного слишком чувствовалась грубая откровенность первоначального накопления. Здесь было другое. Родители Вахтанга, видимо, были богаты достаточно давно и, во всяком случае, явно не стремились к богатству. Для обитателей нашей улицы эта семья была идеалом, витриной достигнутого счастья. И они были благодарны ей уже за то, что могут заглядывать в эту витрину. Конечно, все они или почти все стремились в жизни к этому или подобному счастью. И все они были в той или иной степени биты и потасканы жизнью и в конце концов смирились в своих домах-пристанях или коммунальных квартирках. И они, любуясь красивым домом, садом, благополучной жизнью семьи Вахтанга, были благодарны ей хотя бы за то, что их мечта не была миражем, была правильная мечта, но вот им просто не повезло. Так пусть хоть этим повезло, пусть хотя бы дают полюбоваться своим счастьем, а они не только дают полюбоваться своим счастьем, от щедрот его и соседям немало перепадает. Иногда поздно вечером, если я с тетушкой возвращался с последнего сеанса кино, мы неизменно видели, как отец и мать Вахтанга, сидя на красивых стульях у калитки, дожидаются своего сына. Обычно между ними стоял тонконогий столик, на котором тускло зеленела бутылка с боржоми и возвышалась ваза с несколькими аппетитно чернеющими ломтями арбуза. Взяв в руки ломоть арбуза и слегка наклоняясь, чтобы не обрызгаться, отец Вахтанга иногда ел арбуз, переговариваясь с тетушкой. Но главное как он ел! В те времена он был единственным человеком, виденным мною, который ел арбуз вяло] И при этом было совершенно очевидно, что здесь все честно, никакого притворства! Так вот что значит богатство! Богатые это те, которые могут есть арбуз вяло! Обычно в таких случаях тетушка всегда заговаривала с ними на грузинском языке, хотя и они, и она прекрасно понимали по-русски. И это тогда так осознавалось: с богатыми принято говорить на их языке. Поговорив и посмеявшись с ними, тетушка бодрее, чем обычно, хотя и обычно у нее достаточно бодро стучали каблучки, шла дальше. И это тогда понималось так: приобщенность к богатым, даже через язык, взбадривает. И еще угадывалось, что приток новых сил, вызванный общением с богатыми, надо благодарно им продемонстрировать тут же. Вот так они жили на нашей улице, и казалось, конца и края не будет этой благодати. И вдруг однажды все разлетелось на куски! Вахтанг был убит на охоте случайным выстрелом товарища. Я помню его лицо в гробу, ожесточенное чудовищной несправедливостью, горестно-обиженное, словно его, уверенного, что он создан для счастья, вдруг грубо столкнули в такую неприятную, такую горькую, такую непоправимую судьбу. И он в последний миг, грянувшись в эту судьбу, навсегда ожесточился на тех, кто, сделав всю его предыдущую жизнь непрерывной вереницей ясных, счастливых, ничем не замутненных дней, сейчас так внезапно, так жестоко расправился с ним за его безоблачную юность. Казалось, он хотел сказать своим горько-ожесточенным лицом: если б я знал, что так расправятся со мной за мою безоблачную юность, я бы согласился малыми дозами всю жизнь принимать горечь жизни, а не так сразу, но ведь у меня никто не спрашивал... Лица обитателей нашей улицы, которые приходили прощаться с покойником, выражали не только искреннее сочувствие, но и некоторое удивление и даже разочарование. Их лица как бы говорили: Значит, и у вас может быть такое ужасное горе?! Тогда зачем нам было голову морочить, что вы особые, что вы счастливые?! Почему-то меня непомерностью горя подавила не мать Вахтанга, беспрерывно плакавшая и кричавшая, а отец. Застывший, он сидел у гроба и изредка с какой-то сотрясающей душу простотой клал руку на лоб своего сына, словно сын заболел, а он хотел почувствовать температуру. И дрожащая ладонь его, слегка поерзав по лбу сына, вдруг успокаивалась, словно уверившись, что температура не опасная, а сын уснул. Отец не дожил даже до сороковин Вахтанга, он умер от разрыва сердца, как тогда говорили. Казалось, душа его кинулась догонять любимого сына, пока еще можно ее догнать. Тогда по какой-то детской закругленности логики мне думалось, что и мать Вахтанга вскоре должна умереть, чтобы завершить идею опустошения. Но она не умерла ни через год, ни через два и, продолжая жить в этом запустении, стояла у калитки в черном, траурном платье. А годы шли, а она все стояла у калитки, уже иногда громко перекрикиваясь с соседями по улице и снова замолкая, стояла возле безнадежно запылившихся кустов трифолиаты, ограждающих теперь неизвестно что. Она и сейчас стоит у своей калитки, словно годами, десятилетиями ждет ответа на свой безмолвный вопрос: За что? Но ответа нет, а может, кто его знает, и есть ответ судьбы, превратившей ее в непристойно располневшую, неряшливую старуху. Жизнь, не жестокость уроков твоих грозна, а грозна их таинственная недоговоренность! Я рассказываю об этом, потому что именно тогда, мальчишкой, стоя у гроба, быть может, впервые пронзенный печалью неведомого Экклезиаста, я смутно и в то же время сильно почувствовал трагическую ошибку, которая всегда была заключена в жизни этой семьи. Я понял, что так жить нельзя, и у меня была надежда, что еще есть время впереди и я догадаюсь, как жить можно. Как маленький капиталист, я уже тогда мечтал вложить свою жизнь в предприятие, которое никогда, никогда не лопнет. С годами я понял, что такая хрупкая вещь, как человеческая жизнь, может иметь достойный смысл, только связавшись с чем-то безусловно прочным, не зависящим ни от каких случайностей. Только сделав ее частью этой прочности, пусть самой малой, можно жить без оглядки и спать спокойно в самые тревожные ночи. С годами эта жажда любовной связи с чем-то прочным усилилась, уточнялось само представление о веществе прочности, и это, я думаю, избавляло меня от многих форм суеты, хотя не от всех, конечно. Теперь, кажется, я добрался до источника моего отвращения ко всякой непрочности, ко всякому проявлению пизанства. Я думаю, не стремиться к прочности уже грех. От одной прочности к другой, более высокой прочности, как по ступеням, человек подымается к высшей прочности. Но это же есть, я только сейчас это понял, то, что люди издавна называли твердью. Хорошее, крепкое слово! Только в той мере мы по-человечески свободны от внутреннего и внешнего рабства, в какой сами с наслаждением связали себя с несокрушимой Прочностью, с вечной Твердью. Обрывки этих картин и этих мыслей мелькали у меня в голове, когда я выбирал среди наваленных арбузов и выбрал два больших, показавшихся мне безусловным воплощением прочности и полноты жизненных сил. Из моря доносился щебет купающейся ребятни, и мне захотелось швырнуть туда два-три арбуза, но, увы, я был для этого слишком трезв, и жест этот показался мне чересчур риторичным. Вот так, когда нам представляется сделать доброе дело, мы чувствуем, что слишком трезвы для него, а когда в редчайших случаях к нам обращаются за мудрым советом, оказывается, что именно в этот час мы лыка не вяжем. Подхватив арбузы, я вернулся к своим товарищам. Акоп-ага уже принес кофе и, упершись подбородком в ладонь, сидел задумавшись. Теперь мы сделаем карточку "Кинязь с арбузом", сказал Хачик, когда я поставил арбузы на стол. Хватит, Хачик, ради бога, возразил князь. Но любящий неумолим. Я знаю, когда хватит, сказал Хачик и, расставив нас возле князя, велел ему положить руки на арбузы и щелкнул несколько раз. Мы выпили кофе, и Кемал стал разрезать арбуз. Арбуз с треском раскалывался, опережая нож, как трескается и расступается лед перед носом ледокола. Из трещины выпрыгивали косточки. И этот треск арбуза, опережающий движение ножа, и косточки, выщелкивающие из трещины, говорили о прочной зрелости нашего арбуза. Так оно и оказалось. Мы выпили по рюмке и закусили арбузом. Теперь возьмем Микояна, сказал Акоп-ага, когда Хрущев уже потерял виласть, а новые еще не пришли, бил такой один момент, что он мог взять виласть... Возьми, да? Один-два года, больше не надо. Сделай что-нибудь хорошее для Армении, да? А потом отдай русским. Не взял, не захотел... Вы, армяне, сказал князь, можете гордиться Микояном. В этом государстве ни один человек дольше него не продержался у власти. Слушай, с раздражением возразил Акоп-ага, ляй-ляй, конференция мине не надо! Зачем нам его виласть, если он ничего для Армении не сделал? Для себя старался, для своей семьи старался... Акоп-ага, поварчивая, собрал чашки на поднос и ушел к себе. Когд