тся на мою сторону. -- Состязание за право первой ночи, -- говорит инженер-капитан, поглядывая на нас, -- при любом исходе опоздало лет на десять! Руфет, чувствуя мой перевес, грустнеет и наконец выкладывает свой главный козырь. После войны он обещает увезти ее в Ашхабад, о существовании которого она, как выясняется к ужасу Руфета, не имела представления. -- Овсянка штаб фронт -- Ашхабад не знает! -- воскликнул Руфет и так горестно задумался, подперев ладонью щеку, словно усомнился: а можно ли в условиях такого невежества даже внутри штаба фронта вообще выиграть войну? Помрачнение Руфета окончательно проясняет расстановку сил. И вот, когда мы выпили уже весь спирт, я подхожу к официантке и потихоньку договариваюсь с ней. Она сначала немного ломается, но потом, бросив последний взгляд на Руфета ("а вдруг я чего-то недоглядела"), назначает мне свидание. Она называет дом рядом со штабом фронта, где она живет, номер комнаты и говорит, что ключ лежит под ковриком перед дверью. Я должен тихо-тихо войти в дом, открыть дверь, ложиться и ждать, пока она придет, закончив свои дела в столовой. Я подхожу к нашему столу, говорю, что у меня все в порядке, остается пристроить на ночлег инженер-капитана. Только я это сказал, как в столовую вбегает вестовой и кричит: -- Летчика Карташова к телефону! Я иду к телефону. Стараюсь изо всех сил держать себя в руках, но чувствую -- дело плохо. Беру трубку и слышу сердитый начальственный голос: вылетать на Оскол, оттуда инженер-капитан свяжется с приемопередаточной станцией штаба фронта. Я настолько пьян, что боюсь дышать в трубку. Мне кажется, что на том конце почувствуют мое дыхание. И в то же время я хоть и пьян, но знаю, что посадочная площадка не готова для ночного взлета. И я говорю ему об этом. -- Что я вам, базовый аэродром рожу? -- кричит он в ответ. -- Выполняйте приказ! Что делать? Я возвращаюсь в столовую и говорю инженер-капитану, что нам надо готовиться к немедленному вылету. А Руфет сидит рядом и все слышит, но я о нем теперь забыл. Но он, разумеется, о себе не забыл. Услышав мои слова, он начинает неудержимо хохотать, а официантка издали тревожно смотрит на нас, не понимая, почему веселье переместилось в сторону Ашхабада и не стоит ли ей самой последовать за ним. Но мне уже не до них. Чувство ужасной ответственности пробивается сквозь хмель. С одной стороны, конечно, был объявлен отбой, но, с другой стороны, в этих условиях никто нам не разрешал напиваться. Я связываюсь с аэродромной службой, домогаюсь, чтобы они пригнали и поставили два "виллиса" в конце взлетной полосы, осветив ее фарами, чтобы я мог держать направление взлета. Самое трудное в авиации посадка, а не взлет. Но я сейчас по пьянке об этом не думаю, думаю только, как бы взлететь. "Виллисы" пригнали, и я взлетел. Летим на город Оскол. Прилетели. Инженер-капитан связывается с приемным пунктом радиопередаточной станции, и мы делаем над городом круги, а точнее, четырехугольники. Проверяем радиосвязь на разных высотах. Работаем. И вдруг я выглядываю за борт и ничего не понимаю. Город, который был погружен в темноту, почему-то во многих местах озарен огнями. Я встряхиваю головой, думаю, не мерещится ли мне это спьяну. Нет! Внизу пожары. Что за черт, думаю, неужели город бомбят? И вдруг слышу в кабине характерный запах тротила. Кабина у По-2 открытая, только впереди козырек, как у мотоцикла. Запах тротила можно почувствовать только тогда, когда поблизости разрываются зенитные снаряды. Прислушиваюсь и слышу сквозь гул мотора слабые звуки разрывов: тук! тук! тук! тук! И по запаху слышно, что очень много разрывов поблизости. Прямо скажу -- я от страха наполовину отрезвел. Сверху бомбят немцы, того и гляди угодят бомбой в самолет, а снизу поливают наши же зенитки. И вдруг я слышу спокойный голос инженер-капитана: -- Слушайте, Виктор Максимович, -- говорит он, -- у меня такое впечатление, что ваш дружок именно сейчас спикировал! -- К черту официантку! -- кричу ему в раструб. -- Немедленно запросите штаб фронта, что нам делать! Город бомбят немцы! Он запрашивает радиостанцию, и ему оттуда отвечают: да, город бомбят "юнкерсы", выходите из зоны огня и ждите конца бомбежки. Мы, слава богу, целыми выходим из зоны огня и ждем. А "юнкерсы" идут на город волнами. Примерно через полчаса из штаба фронта сообщают, что "юнкерсы" отбомбили, и мы можем продолжать выполнение задания. Мы снова над городом. Теперь внизу сплошные пожары. Наконец выполняем задание и получаем приказ лететь, но не в расположение штаба фронта, как мы ожидали, а называется некий новый пункт. Запрашиваю через инженер-капитана: -- Оборудован там аэродром для приема самолета? -- Да, -- отвечают, -- оборудован. Я смотрю на карту и никак не могу найти этот пункт. На По-2 нет никакого специального освещения, только бортовой фонарик да приборы фосфоресцируют. И в этом слабом свете, а главное, конечно, спьяну, я никак не могу найти этот проклятый пункт. И уже начинаю нервничать. И именно в эту минуту раздается спокойный голос инженер-капитана: -- Вы поняли, почему нас не приняли? -- Нет, -- говорю в раструб, -- не понял. -- Штаб фронта, -- говорит, -- пришел к мудрому решению: не ослаблять наши воздушные силы братоубийственной борьбой двух летчиков за обладание сердцем одной официантки. Вот черт, думаю, нашел время шутить! Но тут я догадываюсь запросить у радиостанции штаба фронта (а ведь он напомнил мне про него!) направление в градусах и расстояние до этого пункта. Они отвечают. Я засекаю время и ставлю самолет по курсу. Но теперь, когда я наполовину отрезвел, я по-настоящему почувствовал, как трудна будет посадка. Готов ли аэродром для приема? Господи, думаю, помоги на этот раз, и я никогда в жизни не приму рюмки в подобных условиях! Но, разумеется, вместе с тем напрягаю сознание, чтобы держать голову в полной ясности. И это нелегко... Точно вовремя вышли на аэродром. Сжал в кулак всю свою волю и пошел на посадку. Но что за черт! Посадка не получается! Самолет проносится и выскакивает за полосу освещения прожектора! Я понял, что сажусь по направлению ветра, а не против ветра, как положено. Что они там, у прожектора, уснули, что ли?! Захожу против ветра, начинаю планировать, показываю, чтобы они перенесли прожектор, потому что он меня слепит, вместо того, чтобы помогать. Нет, ничего не получается! Делаю пять-шесть попыток -- никто меня не понимает. Человек у прожектора или уснул, или там вообще никого нет. Если бы прожектора совсем не было, я бы рискнул сесть по фонарикам посадочного знака. А так невозможно -- прожектор слепит, Тогда я принимаю решение садиться по ветру. Отлетаю как можно дальше, снижаюсь и, рискуя врезаться во что-нибудь, ведь я не знаю ландшафта, лечу, прощупывая землю слабым светом плоскостной фары. Перед самой посадочной полосой, уже на скорости парашютирования, выключаю мотор, чтобы быстрее снижаться и не загореться в случае аварии. Даже несмотря на все эти принятые меры, нас пронесло через полосу освещения и мы остановились в двух метрах от стоянки штурмовиков ИЛ-2. Еще бы чуть-чуть и врубились! Вот так мы прилетели. Но что там случилось с прожектором? Обычное наше российское разгильдяйство. Возле прожектора был поставлен не работник аэродромной службы, а обычный солдат, ни черта не понимающий в этом деле. Когда его поставили, ветер был встречным, а потом ветер переменил направление, но ему никто не подсказал, что прожектор надо перенести. Переночевали мы в общежитии. Утром просыпаюсь, и после всего пережитого и перепитого мне ужасно захотелось вымыться в бане. Бужу инженер-капитана. -- Слушайте, -- говорю, -- давайте сходим в баньку? -- А у вас есть выпивка? -- спрашивает он у меня, зевая. -- Нет, -- говорю, -- по-моему, мы вчера выпили все, что можно было выпить. -- Какой же русский человек, -- отвечает он, -- ходит в баню, не запасясь водкой? Вы, наверное, турок, Виктор Максимович. Недаром вы откуда-то с Кавказа. -- Ну, ладно, -- говорю, -- как хотите, а я пойду. Встаю, одеваюсь, выхожу в коридор. Вижу, там похаживает какой-то старичок, вроде комендант общежития. -- Скажите, -- говорю, -- у вас тут баня есть? -- А как же, -- охотно отвечает он и показывает в окно, -- вон там, на пригорке. Как раз сегодня работает. Поселок, где мы устроились, находился примерно в километре от аэродрома. И хотя пригорок, на который показал мне комендант, был в стороне от него, я все-таки подумал: как здорово, что вчера ночью я не шарахнулся в него. -- А мыло с полотенцем, -- говорю, -- у вас найдется? -- Конечно, -- кивает он, -- у нас порядок. Хорошему человеку мы все можем достать. Чувствовалось по его голосу и взгляду, что он так и жаждет, чтобы я попросил у него чего-нибудь посущественнее. И вот он приносит мне мыло, мочалку, полотенце. Я спускаюсь вниз. Пригорок, на котором была расположена баня и несколько других строений, находился примерно в трехстах метрах от поселка. Я поднялся на него, вошел в баню, вымылся от души, оделся и выхожу. Сверху хорошо виден и аэродром и поселок. Не успел я сделать и десяти шагов, как вижу, откуда-то выскакивает "мессер" и идет со снижением в сторону пригорка. Только подумал: чего ему здесь надо? И вдруг догадка -- он идет на меня! На несколько мгновений я почувствовал тот ужас, который, вероятно, чувствует цыпленок, заметивший, что на него пикирует ястреб. У "мессершмитта" оружие неподвижное, поэтому он на цель идет всем корпусом. И я по зловещей направленности его корпуса понял, что он целится в меня. Только я об этом подумал, как вжик! вжик! вжик! -- вздымая столбики пыли, вокруг меня полоснула пулеметная очередь. Я шмякнулся на землю! "Мессершмитт" с грохотом пролетел надо мной и пошел дальше, набирая высоту. Смотрю, сволочь, разворачивается. Быстро оглядываю пригорок. Вижу -- чуть пониже, метрах в пятнадцати, куст сирени. Больше никакого прикрытия. Я бегом туда и падаю за куст. Но он успел заметить, куда я бегу. И дал очередь по этому кусту. Несколько веток как бритвой срезало. Но, менаду прочим, расстрелять человека с самолета больших скоростей, каким в то время считался "мессершмитт", не так просто, если дело не происходит в чистом поле. Пока самолет далеко, попасть в человека трудно, цель слишком мелкая, а близко подойти к нему рискованно, потому что самолет летит со снижением и может, замешкавшись, врезаться в землю. Так что у него всего две-три секунды прицельного времени. А между тем он опять разворачивается. Видно, решил во что бы то ни стало меня добить. Но и я не даюсь. Я приметил -- ниже, метрах в десяти от меня торчит сосновый пень. Я бегу и ласточкой прыгаю под него. Снова пули ложатся вокруг, и "мессер" с грохотом проносится надо мной. Когда он пролетел, я переполз на ту сторону пня. Но пень все-таки недостаточно широкий, и я хоть вжимаюсь в землю, а все-таки высовываюсь из-за него. Опять веером пули, и самолет с грохотом пролетает надо мной. Я быстро оглядываюсь и вижу: уже далеко внизу, метрах в пятидесяти, довольно здоровый камень торчит из земли. Ну, думаю, была не была -- добегу -- спасен! Я к нему со всех ног и слышу по нарастающему грохоту -- "мессер" уже развернулся, приближается и вот-вот снесет мне голову! И все-таки я успеваю упасть под камень. Слышу -- пули на этот раз чиркают и рикошетируют от камня. Ну, тут ты меня не возьмешь, думаю, стараясь отдышаться от быстрой перебежки. Когда он пролетал надо мной, я переполз на ту сторону камня. Он опять развернулся. Грохот нарастает, а пуль, между прочим, не слышно. Только пролетел надо мной, вижу -- машет крыльями и улетает. В авиации это знак прощания. Видно, расстрелял все патроны, помахал крыльями и улетел. Спускаюсь в поселок, а там возле общежития, где мы ночевали, столпились солдаты, офицеры, летчики. Оказывается, они все видели и наблюдали за всем, что происходит на пригорке. Поздравляют меня, обнимают, смеются. -- Главное, -- хохочет один, -- сколько ни прыгал, как заяц, а полотенце не выпустил из рук. В самом деле, я как сжал в руке полотенце, свернутое жгутом с мочалкой внутри, так и не выпустил его из ладони. Конвульсивно, конечно. Постояли, поговорили, посмеялись, и я наконец подымаюсь к себе в комнату. А там мой инженер-капитан уже за столом. На столе хлеб, консервы, четвертиночка. Старичок-комендант вертится рядом. Он, конечно, все это устроил ему за деньги и успел рассказать про меня. -- Слышал, -- говорит инженер-капитан, -- про ваши дела. А кто вас останавливал от этой глупой затеи? Все норовите тело ублажить... Кстати, именно теперь вам самое время идти в баню... Посмотрите, на что вы похожи. Я посмотрел на себя и только заметил, что весь в пылище с головы до ног. -- Выпейте на дорогу рюмулю, -- говорит он, -- и снова идите в баню... Если, конечно, немецким летчикам не дан секретный приказ подстерегать вас у выхода из бани. -- Нет, -- говорю, -- я поклялся перед полетом больше никогда не пить. А нам сегодня лететь. Я вышел в коридор, где долго отряхивался от пыли и приводил себя в порядок. В тот же день я доставил инженер-капитана туда, где он служил, и вернулся в свой полк. Но ты думаешь, необычайное везенье этих суток на этом закончилось? Нет! Через четыре месяца встречаюсь с Руфетом, мы с ним снова попали в один полк. -- Везунчик! -- кричит он мне, здороваясь, -- такой везунчик мир не знал! -- Да, -- говорю, -- повезло мне. Я думал -- он что-то прослышал про "мессершмитт", охотившийся за мной. -- Ты везунчик, -- повторяет Руфет, -- я подцепил от овсянка штаб фронта то, что ты должен был подцепить. Сипасибо, старший брат! -- Ну, теперь-то ты здоров? -- спрашиваю серьезно, хотя самого распирает смех от всей этой перекрутки. -- Типер, конично, -- кивает Руфет, -- но, оказывается, хуж нет, чем овсянка штаб фронта... Ашхабад не знает... Испорченный ченчин! Но я был пияный -- не догадался... И смех и грех, как говорится. Конечно, такого сгустка везенья за всю войну больше не повторялось, я трижды был ранен, горел, но одни такие сутки были. Честно скажу -- я практически сдержал свое слово и выпившим больше никогда не подымался в воздух. Это было в первый и последний раз. Охотник-ясновидец Однажды Виктор Максимович спросил у меня, не случалось ли в моей жизни что-нибудь такое, чего нельзя объяснить никаким разумом и логикой. Мы пили кофе у пристани, стоя за столиком под низко нависающей ветвью ливанского кедра. Я ему рассказал такой случай. Много лет назад я сидел в своей комнате за письменным столом. Вдруг в приоткрытое окно кто-то с улицы постучал пальцем. Обычно так извещала о своем появлении почтальонша. Жуткая волна необъяснимого страха при звоне стекла сковала все мое тело. Знал ли я в тот миг, что это обычный стук почтальонши? Не помню. И в то же время я разумом понимал, что для страха не может быть никакой причины, надо встать и подойти к окну. Увидев, что за окном, как обычно, стоит почтальонша и уже роется в сумке, чтобы передать мне письмо, я не только не успокоился, а почувствовал источник своего страха, я понял, что его источает именно то, что она мне сейчас передаст. Почтальонша передала мне письмо с иностранными марками. Я сразу понял, что это письмо от отца, потому что заграничных писем я больше ни от кого не получал. Это было письмо из Персии. Письма от отца приходили в полтора-два года раз. И, конечно, я с обычной почтой не привык ожидать писем оттуда. С ужасом, преодолевая какое-то предчувствие, я раскрыл конверт и увидел в нем собственное письмо, посланное ему год назад. Больше в конверте ничего не было. Я начал успокаиваться, недоумевая, почему мое письмо пришло назад. Перевернул листок письма и увидел на обратной стороне моей недописанной страницы какую-то приписку, сделанную дрожащим, крупным, старческим почерком: "Ваш отец умер в 1957 году. Царство ему небесное!" Приписка была сделана другом отца, который так же, как и он, был выслан туда из Абхазии и на адрес которого мы обычно посылали письма. Виктор Максимович, отставив чашку с кофе, внимательно выслушал меня и, дослушав, кивнул головой. -- Со мной лично, -- сказал он, -- ничего такого не бывало. Но я близко видел человека, который был одарен настоящим сверхчувственным опытом. В молодости я любил походы в горы. Да и сейчас люблю, хотя приходится экономить время. А тогда я вдоль и поперек исходил всю горную Абхазию и Сванетию. Красоту гор описать еще никому не удалось. Когда стоишь на какой-нибудь вершине и видишь плавно уходящий от тебя изумрудный склон, обильное высокотравье, в котором мерцают голубые горечавки, белые, ярко-желтые, синие крокусы, бледные анемоны, золотые лапчатки, а дальше ледниковое озеро ангельской синевы, а над ним стройные, темно-зеленые пихты и все это погружено в прозрачный родниковый воздух, озарено солнцем и видится весь этот божий мир с утоляющей душу четкостью, ты вдруг чувствуешь, хотя бы на несколько минут, что достиг истинного человеческого состояния и это состояние -- предощущение полета или счастья. Однажды мне рассказали про абхазского пастуха, который ни разу не приходил с охоты без добычи. Абхазский бог Ажвейпшаа подает ему знак, говорили мне пастухи. Я, конечно, ни в какой знак не поверил, но, решив, что это очень опытный охотник, захотел с ним встретиться. В то лето он жил с пастухами своего села в горах Башкапсары. Дорогу туда я знал хорошо. И вот подымаюсь на альпийские луга Башкапсары, встречаю какого-то пастуха и спрашиваю у него, где тут располагается охотник Щаадат. Так звали его. Пастух показывает мне дорогу к его шалашу, и я через полчаса там. В шалаше жили четыре пастуха. Трое из них кое-как говорили по-русски, а четвертый, самый молодой, говорил прилично. Узнав о цели моего визита, они закивали головой на Щаадата, и тот, застенчиво улыбнувшись, обещал взять меня на охоту. И вот я живу с ними, присматриваюсь к своему охотнику и ничего в нем особенного не вижу. Сухощавый, пожилой крестьянин-пастух, молчаливый, услужливый, однако никогда не теряющий чувства собственного достоинства, о котором он сам явно не задумывается. Это прирожденное. Погода стоит отличная, но почему-то на охоту он меня не берет. Утром доит коз и гонит их на зеленые склоны, в полдень приходит обедать, вечером пригоняет коз, снова доит, а потом, подвесив на огонь большой котел с молоком, закатывает рукава и, по локоть погрузив руки в молоко, начинает выколдовывать оттуда сыр. -- Когда пойдем? -- показываю я ему на горы дня через три. Он смеется. -- Сичас коза нет, -- говорит, -- когда будет, пойдем на гора. -- Откуда знаешь, -- спрашиваю, -- когда будет? Он опять смеется и что-то говорит своим товарищам по-абхазски. Они тоже смеются. -- Моя знай, -- кивает Щаадат мне, -- когда будет, пойдем на гора. Проходит еще несколько дней, и вдруг однажды просыпаюсь на рассвете. Оказывается, меня осторожно будит Щаадат. Прижимает палец к губам, чтобы я шумом не будил остальных пастухов. Я быстро одеваюсь, винтовку через плечо, в руки посох, и мы начинаем подыматься в горы. Подымаемся час, два, три, а конца пути не видно. И хотя я был тогда замечательный ходок, но подъем крут, чувствую, устаю. -- Долго еще? -- киваю ему вверх. -- Скора, скора, -- успокаивает он меня. Однако мы еще часа два карабкаемся по скалам, а он только идет впереди мерным шагом, и большая толстая палка торчит у него через плечо. Он ее вырезал в леске, когда мы только вышли на дорогу. Я знал, что к такой палке подвешивается крупная добыча. Наконец он оборачивается ко мне и, приложив палец к губам, показывает, чтобы я молчал, хотя я и так молчу. Знаками показывает, чтобы я как можно осторожней, не потревожив камушки, переставлял ноги. Метрах в пятидесяти впереди нас скалистая вершина. За несколько метров до вершины он лег и стал ползти, показывая, чтобы я делал то же самое. Доползли до вершины. Осторожно выглядываем. Перед глазами распахивается слепящая белизна огромного ледника, над которым торчит зубчатая скала. Глазам больно от непривычного сверкания льда. Щаадат тихонько толкает меня и кивает наверх, туда, где начинается ледник. Я смотрю и ничего не вижу. Он опять толкает. Я старательно вытираю слезящиеся глаза, присматриваюсь и вдруг вижу на крошечной лужайке, над самым ледником у скальной стены неподвижно стоит тур. Я вглядываюсь и вдруг вижу, что еще три тура рядом с ним, но они не стоят, а сидят на лужайке. Все они так удивительно сливались с цветом скал, что я их не сразу различил. Я снимаю с плеча винтовку. Щаадат кивает, мол, давай. Азарт торопит меня, а он знаками показывает, мол, спешить не надо, они никуда не уйдут. Я прилег, тщательно прицелился в стоящего тура и выстрелил. Тур упал. Я думал, остальные разбегутся, но они не разбежались. То ли не услышали выстрела, то ли приняли за грохот камнепада, не знаю. Только один из сидевших туров встал, подошел к упавшему и понюхал его. Увидев, как удобно в него сейчас стрелять, я снова почувствовал охотничий азарт, вскинул винтовку, но вдруг Щаадат яростно вырвал ее у меня из рук. -- Бог серчай! -- крикнул он мне так сердито, что я опешил. Я тогда не знал, что по древней абхазской охотничьей этике травоядного зверя больше одного нельзя убивать. Я-то встречал охотников, которые, если им удавалось, убивали не одного тура и не одну косулю, но, видно, бывали еще и охотники, которые придерживались древних правил. Мы спустились к леднику, осторожно ступили на него и, вонзая в него посохи, наискосок поднялись до самой лужайки, где лежал мой тур. Щаадат знаками показал, что я могу отдохнуть. Чувствуя смертельную усталость, я растянулся на траве. Щаадат скинул с плеча бурдючок с кислым молоком, снял с пояса кружку, встряхнул бурдючок, вынул затычку и налил мне. Я выпил три кружки густого, утоляющего голод и жажду кислого молока и почувствовал себя посвежевшим. Щаадат тоже выпил пару кружек, но в отличие от меня сделал это не спеша, стараясь, как это принято у горцев, не оскорблять взор спутника слишком явным проявлением телесной жажды. После этого он вынул из чехла свой пастушеский нож, вспорол брюхо тура, выволок оттуда ненужные внутренности, а потом за ноги подвязал тушу к своей палке. Я обратил внимание, что тушу тура он подвязал не к середине палки, а поближе к одному концу. Мы посидели еще с час, а потом Щаадат показал рукой на солнце, давая знать, что нам пора в дорогу. Мы приподняли с обоих концов палку с подвешенным туром и подставили под нее плечи. Он встал впереди и, конечно, взялся за тот конец, ближе к которому был подвешен тур. Опираясь на посохи, мы медленно стали спускаться к леднику. В самых опасных местах Щаадат продалбливал посохом лед, чтобы мне удобней было ставить ногу. Вечером у пастушеского костра, поверчивая на деревянном вертеле шашлык из турьего мяса, Щаадат раскрыл свою тайну. Оказывается, абхазский бог охоты Ажвейпшаа ночью во сне указывает ему на место, где ждет его добыча. Прошло с неделю. Я живу с пастухами и больше уже не тормошу Щаадата, а жду, когда ему бог охоты подскажет время и место нашей следующей вылазки. И опять слышу, на рассвете меня осторожно будит Щаадат. Я тихо встаю, одеваюсь, беру винтовку и выхожу из шалаша. Теперь мы идем совсем в другую сторону, на юг. Мы вышли к подножию небольшого обрывистого плато, поросшего кустарником. Щаадат кивнул головой на вершину. Я всмотрелся в заросли и увидел головку косули. Словно почуяв нас, головка косули с минуту оставалась неподвижной, явно к чему-то прислушиваясь, а потом дотянулась до куста и стала срывать с него листья. Мы долго всматривались в заросли, и я видел время от времени то тут, то там шевелящиеся кусты. Мы набрели на стадо. Щаадат знаком показал, что надо ползти вверх, и мы поползли. Время от времени останавливались, всматривались в кусты на вершине плато, а Щаадат, мазнув палец о язык, пробовал ветер. Ветер нам благоприятствовал, он дул со стороны косуль. Как мы ни прятались, чем ближе мы подползали к вершине, тем беспокойнее вели себя косули. И если теперь головка косули показывалась в кустах, она все дольше и дольше замирала, прислушиваясь к чему-то. Мы подползли к ним метров на пятьдесят. Щаадат велел остановиться. В шевелящихся кустах их почти не было видно. Наконец высунулась голова одной косули, замерла, и Щаадат кивнул мне. Я тщательно прицелился и выстрелил. Косуля, как подброшенная, выпрыгнула из кустов и побежала в противоположную от нас сторону. И сразу же кусты ожили, и грациозно прыгающие косули, то появляясь над кустами, то ныряя в них, побежали за первой. У меня была шестизарядная боевая винтовка, и я стрелял и стрелял вслед выныривающим из кустов и словно бултыхающимся в кусты косулям. И все они бежали вслед за первой, спрыгивая с края плато на каменистый склон, мелькая в воздухе желто-золотистой шкуркой, и ни одна из моих пуль не достигла цели. Когда последняя косуля подбежала к краю плато и отделилась от него, Щаадат вскинул ружье и выстрелил. Но и он промахнулся. Косули исчезли. -- Чужой судьба! -- сказал Щаадат, махнув рукой в сторону ускакавших косуль, и мы не солоно хлебавши вернулись в свой шалаш. На следующее утро снова просыпаюсь оттого, что меня будит Щаадат. Видно, бог охоты, подумал я, жалея нас за вчерашнюю неудачу, показал ему новое место. Я быстро оделся, взял винтовку и вышел из шалаша. Щаадат с посохом в руке дожидался меня. Посмотрев на меня, он знаками показал, чтобы я винтовку оставил. Тут только я заметил, что у него за плечами нет ружья. Ничего не понимая, я снял с плеча винтовку и внес ее в шалаш. -- А куда мы идем? -- спросил я у него, выходя наружу. -- Моя знай, -- сказал он и пошел вперед. Я беру свой посох и отправляюсь за ним. Вскоре я понял, что мы идем туда, где были вчера. Зачем? Сам я никак не мог догадаться, а спрашивать не хотелось. У таких людей, я уже по опыту знал, ни о чем спрашивать нельзя. То, что нужно сказать, они скажут сами, а то, что, по их разумению, нельзя говорить, они никогда не скажут. И все-таки я со жгучим любопытством раздумывал, зачем он меня туда ведет? Если б мы шли туда с оружием, я бы подумал, что бог охоты дал ему во сне еще один шанс попытать счастья на том же месте. А так было ничего не понятно. Вскоре перед нами показалось вчерашнее плато. Мы стали подыматься к нему. Сколько я ни всматривался в кусты, никаких косуль сегодня не было. Мы выбрались на плато и вошли в кустарники. Щаадат стал показывать на обломанные ветки держи-дерева, смятые кусты кликачки, раздвинутые папоротники. Здесь пробегало стадо. Двигаясь по следу, мы подошли к краю плато и заглянули вниз. В этом месте оно круто обрывалось, переходя в каменистый склон, в глубине своей покрытый буковым лесом. Мы стояли минут десять -- пятнадцать над краем плато, и Щаадат, как я заметил, внимательно всматривался в усеянный крупными камнями склон. И вдруг, вытянув руну в сторону одного из камней, он стал на что-то показывать мне. -- Коза! Коза! -- закричал он. Так он называл косуль. Я посмотрел в направлении его руки, но ничего не увидел, кроме камня, обросшего с противоположной стороны кустами чубушника. Он спрыгнул с края плато и побежал по склону, притормаживая посохом. Я спрыгнул за ним. Когда мы подошли к камню, на который он показывал, я увидел в кустах чубушника навзничь лежащую косулю с вытянутыми, растопыренными, одеревеневшими ногами. Задние ноги высовывались над камнем, но я их принял за высохшие сучки. И тут я, наконец, ему поверил. Понять, что это ноги косули торчат из-за камня, мог только человек, твердо знавший, узнавший в эту ночь, что где-то здесь на склоне должна лежать убитая косуля. -- Твой судьба, -- сказал Щаадат, показывая на косулю, но я сильно подозревал, что косуля убита его единственным последним выстрелом. Вечером у костра, поджаривая мясо, молодой пастух, кивнув на Щаадата, сказал: -- Он видит во сне не только место, где ждет его хорошая охота. Он видит и то, что он должен встретить: коза, тур, олень, медведь. Пожалуй, охотник Щаадат был единственным носителем необъяснимого сверхопытного знания, которого я встречал в своей жизни. Конечно, можно говорить о телепатической связи старого охотника с животными, на которых он охотится. Можно говорить о каком-то почти неприметном для глаза изменении в полете смертельно раненной косули и только позже расшифрованном им во сне, но так можно развенчать любое чудо. Тайга и море Море пахло так, как пахнет здоровое тело после купания в коре. Был чудесный день начала октября. Ничего в мире нет слаще этой прощальной щедрости осеннего солнца. Мы рыбачили в море. Оно было спокойно. Его миражирующая даль сливалась с горизонтом. Казалось, дыхание могучего и доброго животного то слегка приподымало лодку, то опускало. Дремотный шлепок волны вдруг откачнет ее, и снова спокойное, ровное дыхание. В светящемся, струящемся воздухе -- без преувеличения -- стояла температура рая. Да и пейзаж с берега с легкими строениями и купами деревьев, с холмами, прохладно лиловеющими вдали и зелеными вблизи, на которых сквозь зелень уютно высовывались пятна домов (вон в том хотелось бы жить или лучше вон в том: дымчатая эйфория бездомности), в немалой степени приближался к ландшафтам рая. Однако ржавый остов разбомбленного во время войны танкера "Эмба", торчавший из моря недалеко от нас, напоминал о реальности нашей грешной земли и о шалостях народов, еще не попавших в рай. Даже по скудным сведениям, время от времени поступающим оттуда, ясно, что такие вещи там абсолютно невозможны. Мы с Виктором Максимовичем рыбачили на моей лодке, которой я дал название "Чегем", еще сам того не ведая, что во мне уже зреет тема моей будущей книги. Справа от нас, ближе к берегу, сгруппировалось около пятнадцати лодок. Рыбаки время от времени ревниво поглядывали на соседние лодки, чтобы узнать, как у кого идет рыба. Иногда происходила таинственная перегруппировка всей флотилии. Какой-нибудь рыбак замечал, что на другой лодке несколько раз подряд тащили хорошую рыбу. Зрелище вообще невыносимое. Если же это наблюдение совпадало с промежутком, когда у него самого рыба не клевала, он потихоньку снимался с места и устраивался поближе к той лодке, где рыба брала. Его переход на новое место не оставался незамеченным и другими временными неудачниками, и они снимались с места и устраивались поближе к нему. Перемещение нескольких лодок не могло не растревожить остальных рыбаков, и, даже если у них рыба неплохо клевала, они, решив, что стая отошла и на новом месте рыба будет клевать еще лучше, тоже снимались с места и пристраивались к переместившимся. А тот первый рыбак, не зная, что он сам и есть источник всех перемещений, вдруг спохватывался, что все перешли на новое место, а он один, как дурак, рыбачит на старом. Он заводил мотор или садился на весла и, так как поблизости все места были уже заняты, да он и не стремился к близости, ибо не знал, к какой близости надо стремиться, пристраивался к последнему в перегруппировке, при этом, как и все, молча делая вид, что сам прекрасно знает о причине всех перемещений. Такова технология мировой глупости. Слева от нас далеко в море мелькали белые и цветные паруса яхт. Позади лежал город. Мы ловили ставриду на самодуры. Виктор Максимович, время от времени подергивая шнур и как бы прислушиваясь к тому, что делается в глубине моря вокруг его ставки, рассказывал о тайге. Возможно, воспоминание это всплыло в его памяти по контрасту с тем, что он видел вокруг. Вот его рассказ. -- В ту зиму я попал в тайгу на геологоразведочную работу. Мы забуривали шурфы в поисках золотоносной породы. Шурф -- это колодец, иногда глубиной до тридцати метров. После каждой проходки вынимается порода и подвергается промывке на предмет проверки -- есть золото или нет. Постепенно колодец углубляется, и шурфовщик опускается на дно при помощи бадьи, которую на тросе опускают два человека, работающие на воротке. Шурфовщик, опускаясь на дно колодца, выдалбливает кайлом несколько лунок, так называемых бурок, закладывает туда аммонит, втыкает бикфордов шнур и запаливает его. После этого дает команду наверх, чтобы его подымали. А наверху два человека, так называемых воротовщика. Они крутят ворот и подымают его. После взрыва шурфовщик снова опускается на дно колодца и вынимает в бадье очередную порцию породы, которую тут же промывают. Зима на Колыме начинается с того, что запоздалые гуси и лебеди ходят с растопыренными крыльями по берегам озер и рек. Крылья растопырены потому, что обмерзли. Бедняги взлететь не могут и становятся жертвами зверья и людей, если таковые оказываются поблизости. Самые сильные морозы иногда доходят до шестидесяти градусов. При большом морозе долины и распадки ручьев окутаны колючим, приземистым туманом. Идешь -- словно плывешь по разлившейся реке. В пяти метрах ничего не видно. В это же время на вершинах гор совсем другая картина. Там ослепительное солнце, и, когда сверху смотришь в долины рек и распадки ручьев, пронизывает жуть -- мрак, адская мгла. Кстати, температура воздуха на вершинах на десять -- пятнадцать градусов выше, чем внизу. При сильном морозе в тайге космическая тишина. Не слышно ни птиц, ни зверей. И только время от времени далеко разносится треск лопающихся стволов. Итак, в ту зиму впервые бесконвойно мы жили в тайге. Нас было шестеро в одной палатке. В ней было тепло, потому что обыкновенную брезентовую палатку обкладывают снегом, потом обливают водой, и снег, притертый коркой льда, хорошо держит тепло. Внутри железная печка. Это была первая зима, когда постоянный лагерный голод остался позади. К обычной своей пайке мы глушили рыбу: взрыв -- и рыба вместе с кусками льда разлетается в разные стороны. Кроме того, мы научились ловить полярных куропаток. Бутылкой продавливаешь в снегу лунку и насыпаешь туда брусники или голубики. Куропатка пасется на снегу, заглядывает в лунку, пытается дотянуться до ягод, шлепается туда и замерзает, потому что не может вылететь. Все было бы хорошо, если б не одно обстоятельство. Я замечаю, что один из заключенных заставляет другого на себя ишачить. То ему чефирь завари, то ему консервы открой, то ему портянки постирай, то ему валенки просуши. Они были из одного лагеря, и, конечно, эти отношения у них возникли давно. Вероятно, в лагере тот, что пользовался услугами своей шестерки, защищал его от уголовников. Но здесь он в такой защите не нуждался, и видеть вблизи в одной палатке это постоянное холуйство было мучительно. Звали этого барина Тихон Савельев. Здоровенный верзила с неподвижным взглядом зеленых, почти не мигающих глаз. Он вроде видит тебя и не видит. Взгляд из какого-то другого измерения, очень неприятный взгляд. Кто он был в прошлом, не знаю. Он уже восьмой год сидел за убийство в драке. А человек, которого он сделал своей шестеркой, звали его Алексей Иванович, в прошлом был директором завода одного из подмосковных городков. Он был лет на двадцать старше Тихона, и потому особенно неприятно было это холуйство. Если б не бушлат, ватные брюки и валенки, его можно было бы назвать вполне импозантным мужчиной. Он был выше среднего роста, имел красивые правильные черты лица, и только в его больших, голубых, как бы теоретически плачущих глазах застыл тоскливый идиотизм ожидания справедливости. Он сидел уже по второму сроку с тридцать седьмого года. Какая-то чушь там получилась с его заводской стенгазетой, что-то там не то напечатали. И вот он уже пятнадцать лет писал прошения и горестно недоумевал, почему в его деле не разобрались. Он простодушно и охотно о себе рассказывал. Вот несколько случаев из его жизни, которые мне запомнились. В тридцатые годы молодые рабфаковские инженеры все время что-то изобретали. Он тоже изобретал. Судя по тому, что он имел несколько патентов, был он инженером не без изобретательской жилки. Но однажды ему в голову пришла гениальная идея. Он решил изобрести такое магнитное поле, которое во время войны будет отклонять вражеские пули от наших окопов. Несколько месяцев он не спал по ночам в своей коммуналке, изучая степень отклонения железных предметов, падающих возле магнитной подковы. Он настолько увлекся своим открытием, что жена его стала роптать на то, что он из-за своего магнита совершенно перестал ощущать магнетизм ее собственных чар. Но он мужественно не обращал внимания на ропот жены, потому что хотел сделать нашу армию неуязвимой для вражеских пуль. О своем открытии он написал в наркомат обороны, и его вызвали туда. И он там заседал с какими-то военными чинами и учеными. Среди ученых был академик, а среди военных присутствовал сам маршал Буденный. Можно представить, что это было за время, если академик не посмел ему сказать, что он чушью занимается. Доклад его одобрили и рекомендовали продолжать опыты. Он продолжал. Но однажды в трамвае он оказался рядом с военным, и его осенило спросить, из какого металла делаются пули. Услышав, что из свинца, он похолодел от ужаса. Он знал, что свинец равнодушен к чарам магнита. Ни жив ни мертв он пришел домой. Он решил, что его вот-вот заберут за обман армии и доверчивого маршала Буденного. Несколько ночей он не спал, а его все не брали. Видя, что его не берут, он пришел в полное отчаянье и написал покаянное письмо в тот же наркомат, указывая, что причина ошибки в его крестьянском малограмотном происхождении, а не во вредительском желании оголить нашу армию под пулями противника. Как это ни странно -- пронесло. Его больше по этому поводу не вызывали. А вот еще случай из его жизни. Однажды, будучи в Москве в командировке, он влюбился (опять магнетизм) в одну женщину. Тогда он еще не был директором завода. Женщина эта предложила ему перебраться к ней, и он покинул жену, сказав, что по секретному заданию партии на три года отправляется за границу. Почему он был уверен, что будет любить эту женщину ровно три года, аллах его знает. Через полгода он приехал в деревню наведаться к своим родителям. Входит в дом, а там жена его сидит в горнице. Она, бедняга, соскучившись по нему, решила немного пожить с его родителями. Вот тебе и тайное задание партии! Не помню, что он ей там соврал, но на этот раз жена оторвала его от московской Магнитки. А вот самый удивительный его рассказ. Однажды утром по дороге на завод, проходя мимо какой-то церквушки, Алексей Иванович увидел такое зрелище. Он увидел монаха, который, прикрепив веревку к колокольне и сделав на другом конце петлю, стоял возле табуретки, явно готовясь взобраться на нее. Что же предпринял представитель самой гуманной идеологии в мире? Он тут же пошел в милицию и сообщил об увиденном. Когда он вместе с милицией приехал на место происшествия, монах мертвый висел в петле. -- Что же вы, Алексей Иванович, -- говорю, -- сразу же не подошли к нему и не остановили его? Он подумал, подумал, уставившись на меня своими теоретически плачущими глазами, и сказал: -- Город у нас маленький, Виктор Максимович, а я директор завода. Люди могли неправильно понять, почему я, член партии, общаюсь с монахом. -- А почему вы пошли в милицию? Он опять подумал, уставившись на меня замороженными глазами, и сказал: -- Надо же было прореагировать. Значит, какое-то смутное представление об общественном долге у него было: то ли своевольный поступок монаха должен быть наказан, то ли непорядок в виде трупа, висящего в общественном месте, должен быть устранен. Я, конечно, вспоминаю с определенным выбором. Он и вполне невинные вещи говорил... Кстати, вот еще один случай из его золотых студенческих лет. Однажды все студенты его курса ушли с лекции. Деканат начал дознаваться, кто был заводилой. Когда к нему сильно пристали, он назвал студента, который явно не был заводилой, и он об этом знал. Кстати, заводилы вообще могло и не быть. -- Почему же вы его назвали? -- Но они, Виктор Максимович, пристали ко мне: назови да назови. Я понял, что не отстанут, и назвал. -- А что же он? -- А он -- ничего. Только перестал со мной разговаривать до конца института. Поразительней всего в его рассказах -- простодушная откровенность. Идеология -- страшная вещь, и мы ее недооцениваем. Обычно мы считаем, что она навалилась и заставила. Правильно -- навалилась. Но идеология, разделив людей на исторически полноценных и неполноценных, разрушила в человеке универсальность и цельность нравственного чувства. Его заменяет ничтожный рационалистический расчет, по которому своих следует любить и жалеть, а чужих надо ненавидеть и держать в страхе. Образно говоря, по идеологии получается, что если рабоче-крестьянская старушка переходит улицу, ей надо помочь. А если буржуазная старушка переходит улицу, ей нельзя помогать. Но идеологизированный человек, то есть человек с ра