ко как человек, знающий, что он не сразу обиделся на эпиграмму. Тут была своя тонкость. Я предложил секунданту принести из спортзала перчатки, песочные часы и провести бой из трех раундов по три минуты. Секундант пошел советоваться с оскорбленным поэтом. Мы ждали. Ответ его был суров и четок: песочные часы -- да. Перчатки -- нет. Бой до третьей крови. Мы договорились, что поединок произойдет в пять часов вечера на волейбольной площадке рядом с детским парком. -- Ты же умница, Женя, -- укорял своего друга Алексей, узнав о дуэли, -- неужели ты будешь драться с этим шибздиком? Плюнь! Он же вообще не человек. -- Меня вынуждают, -- оправдывался Женя, -- ты бы ему это сказал! Кстати, в субботу предстоял школьный вечер, где должны были выступить оба поэта. Толя обещал в случае отказа от дуэли сделать на этом вечере такое заявление, после которого Жене только и останется перейти в другую школу. Коли, как обычно, на занятиях не было. Когда мы пришли, он сидел на веранде, читая книгу и покручивая ручку своей скрипучей кофемолки. Он выслушал нас, не переставая крутить ручку и оглядывая нас своими разумно-лихорадочными черными глазами. Потом он сказал: -- Эпиграмма прекрасная. К сожалению, по этикету, принятому у французов, она может быть поводом для дуэли. Условие драться до третьей крови вообще безграмотно. Дерутся или до первой крови, или до смерти одного из противников. Ты, Витя, мог бы об этом знать как дворянин. Так что смело отвергайте это условие. Кстати, античный мир вообще не знал, что такое дуэль. В те времена только государство могло отнять честь у человека. Сдается мне, что мы вернулись в античность, Джугашвили отнял у нас честь. Но, серьезно говоря, так оно и было. В Афинах Крат, получив по морде, привесил к месту фингала дощечку с надписью -- "Это сделал Никодромос". Он ходил в таком виде по городу, и афиняне сочувствовали ему и возмущались хамством Никодромоса. -- А кто такой Крат? -- спросил Алексей. -- Циник, -- небрежно кивнул Коля, взглянув на Алексея, и продолжал: -- Сенека любил говорить... -- Если вы, светлейший князь, -- обиделся Алексей, -- встали сегодня не с той ноги, я могу удалиться. С этим он встал, повернулся и пошел своей четкой, независимой походкой. Коля с трудом покинул античный мир и осознал, что случилось. -- Алексей, вернись! -- закричал он и, бросив мельницу, кинулся за ним. -- И вскрикнул внезапно ужаленный князь, -- не удержался Женя, несмотря на опечаленность предстоящими делами. Коля догнал Алексея и, сумев его остановить, стал объяснять, что под циником он имел в виду не Алексея, а Крата, который был представителем философской школы циников, или киников, возникшей в Греции после Пелопоннесской войны. -- Что ж, я такой кретин, что не знаю о философах-циниках, -- бормотал Алексей, возвращаясь вместе с Колей на веранду и голосом показывая, что другой на его месте и теперь мог бы обидеться, но он уж привык, -- ты бы так по-человечески и сказал... -- Женя, -- мимоходом бросил Коля, -- твоя последняя острота -- настоящая плоскодонка. Возможно, для кубанских плавней она и годится, но здесь, у нас на Черноморье, плоскодонки не проходят. Потрудись оснащать свои остроты килем... Так вот, Сенека говаривал: "Оскорбление не достигает мудреца". Но Толя не Сенека. Оскорбление достигло с соответствующей быстротой. Придется драться. Я не хочу принимать участие в этом зрелище черни. Но ты, Витя, будешь секундантом и отвечаешь мне за голову Жени. -- О, менш, -- воскликнул Женя, -- неужели дело может дойти до головы? Я успокоил Женю и стал обучать его простейшим правилам защиты. От приемов атаки он с негодованием отказался. Потом я, Женя и Алексей втроем пошли в спортзал. Пока я доставал часы, Алексей и Женя наблюдали за спарринговыми боями. -- Лучше бы в перчатках, -- задумчиво вздохнул Женя. Он понял, что в перчатках почти невозможно ухватиться за волосы противника. -- Поздно, -- сказал я, и мы вышли. -- Умный человек, а пошел на поводу у этого идиота, -- всю дорогу попрекал Женю Алексей, при этом сам вышагивая своей отчетливой походкой, как бы отсекая и отсекая от себя глупую навязчивость окружающего мира. В парке нас уже ждали. Как только я перевернул песочные часы. Толя рванулся, как рыжий боевой петух. В первую минуту Женя растерялся и получил несколько ощутимых ударов. Но потом он его отбросил. Боясь, как бы в схватке не пострадали его волосы, Женя неожиданно правильно построил бой. Используя преимущество своих длинных рук, он брезгливыми ударами-толчками отбрасывал Толю, и тот уже никак не мог добраться до его лица. После второго раунда они оба смертельно устали. К счастью, дело не дошло даже до первой крови. Уже обоим драться ужасно не хотелось, и тут хитрый хохол придумал выход. -- Хочешь, -- сказал он Толе, вытянув ноги, -- они сидели рядом на траве, -- я на вечере в субботу прочту свою эпиграмму так: "Девушки, Женя! -- Музы вскричали и в чащу! Женя, блаженный, стоит. Снова в руках пустота". -- Конечно, -- завопил наивный Толя, -- тем более это чистая правда! -- Тогда целуйтесь, -- сказал я, изо всех сил сдерживая смех. -- Зла не держу! По-пролетарски! -- крикнул Толя и, сидя облапив Женю, поцеловал его. Женя слегка растерялся. -- Наш первый в жизни поцелуй, -- сказал он, оправившись от растерянности и снова насмешничая. Он явно намекал, что первый в жизни поцелуй Толи пришелся, увы, на Женю. -- Опять начинаешь? -- насторожился Толя. -- Первый поцелуй поэтов, -- пояснил Женя. -- Это другое дело, -- сказал Толя, оглядывая своих поклонников. На вечере в субботу вся школа уже знала о том, что предстоит. Когда высокий, красивый Женя, близоруко щурясь в зал и поминутно трогая шевелюру, стал читать юмористические стихи и последней прочел эпиграмму, теперь как бы на самого себя, зал грохнул от хохота. Сейчас эпиграмма прозвучала как утроенная насмешка. -- Нет, Толя! -- с глупой вероломностью выкрикивали некоторые девушки с места. Толя на эти выкрики не обращал внимания. Он сиял от восторга и озирался на своих поклонников. -- Но пасаран! -- кричал он сквозь общий хохот и вздымал сжатый кулак. -- Я его вынудил! --- Ко мне Коля относился сдержанней, чем к Алексею и Жене. Мое увлечение авиацией и спортом он рассматривал как уступку черни. -- Энергия мышц не усиливает энергию ума, -- шутил он, -- а невозможность воспарить духом не заменишь самолетом. Меня эти шуточки нисколько не огорчали. Меня огорчало другое. Если вдруг возникали политические разговоры вне нашей среды, Коля как-то легко перестраивался под общую пошлость и точно угадывал, на какую степень пошлости нужно перестроиться именно в этой среде. Ну, разумеется, для нашего слуха он иронизировал. Но иногда и не иронизировал. Конечно, отсутствие иронии тоже можно было рассматривать как утонченную форму иронии, но все же, все же... Я сам в себе чувствовал эту давящую иррациональную силу, но что-то во мне вызывало бешеное сопротивление ей, и иногда оно выплескивалось в виде слов, которые не принято говорить в малознакомой компании. -- Тебя, Карташов, чекисты заметут, -- кричал Коля потом. -- "Мухус -- Магадан" будет твоим первым беспосадочным перелетом! И не будет снимка в "Правде" -- Джугашвили облапил нового Чкалова! Ты же спишь и видишь такой снимок! Разумеется, ни о чем таком я не мечтал. -- А твои улыбочки на уроках истории и литературы? -- бывало, спрашивал я. -- Не ловится! -- кричал он, яростно улыбаясь. -- Улыбочки можно отнести за счет недостаточной подкованности преподавателя! Пророчество Коли, правда, с большим опозданием, но сбылось. Как я сейчас понимаю, источником всплесков моих откровений была еще и неосознанная потребность уважать людей. Доверяя людям, я как бы заранее демонстрировал уважение к их порядочности и призывал держаться уровня этого уважения. После тюрьмы, хотя и время изменилось, я стал осторожней. И знаю, что на столько же обеднил себя. ...Время от времени к Коле заходил единственный букинист нашего города. Звали его Иван Матвеевич. Это был хромоногий человек на деревянном протезе со светлыми глазами и дочерна загорелым лицом от вечного стояния под открытым небом над желтой, перезрелой нивой своих книг. Время от времени он приходил к Коле за покупками. Иногда Коля сам, желая у него приобрести ту или иную книгу, менял ее на свою. Имея в виду его деревянную ногу и свирепый океанский загар, мы его между собой называли пиратом Сильвером. Однажды мы были свидетелями забавной сцены. Коля хотел приобрести однотомник Пастернака, включающий почти все его стихи, написанные до 1937 года, и отдавал за него пирату два тома Карлейля. Пират требовал третий том. Забавность их торга заключалась в том, что каждый унижал именно то, что хотел приобрести. Пират, уважая в Коле равного себе знатока книг, сам Коля над этим равенством посмеивался, называл его по имени-отчеству. -- Поверьте мне, Николай Михайлович, -- говорил пират, -- цена на однотомник Пастернака будет неуклонно расти, учитывая, что его больше не издадут. Это их ошибка. А Карлейль, что ж, Карлейль... Это давно прошедшие времена, и, если строго говорить, он же, в сущности, не историк... -- То есть как не историк, -- возмущался Коля, -- вас послушать, так, кроме Покровского, не было историков. -- Николай Михайлович, вы же образованный человек, -- говорил пират, -- вы прекрасно знаете, что Карлейль скорее поэт истории, нежели историк. Да и во всем городе навряд ли найдутся еще два человека, которые о нем слыхали... Продать его будет чрезвычайно трудно, разве что отдыхающим... Но у них каждая копейка на учете... -- Ну, конечно, -- выпалил Коля в ответ, -- Мухус только и делает, что клянется именем Пастернака! А поэтический взгляд на историю и есть единственно возможный взгляд... Всю правду знает только бог! -- Кстати, учтите. -- Пират снизил голос и вопросительно посмотрел на нас. И хотя он прекрасно знал, кто мы такие, но взгляд его означал: не изменились ли мы со дня его последней встречи с Колей? -- Свои, свои! -- раздраженно пояснил Коля. -- Так вот, учтите, -- тихо сказал пират, -- Пастернак ни разу не воспел Сталина. Это о чем-то говорит? Он явно решил сыграть на ненависти Коли к Джугашвили. Но Коля не дал сыграть на этой струне. -- Пока жив тиран, -- безжалостно осадил он пирата, -- никогда не поздно его воспеть. Пират до того огорчился таким ходом дела, что забыл об осторожности. -- Николай Михайлович, это несправедливо, -- сказал он крепнущим от обиды голосом, -- если уж он его в тридцать седьмом году не воспел, нет никаких оснований подозревать... -- Да вы что думаете, я не знаю творчество Пастернака? -- перебил его Коля. -- У меня почти все его книги есть. Конечно, прямых од он не писал, но есть одно весьма подозрительное место... -- Николай Михайлович, такого места нет! -- Иван Матвеевич, не спорьте! Я с этой точки зрения тщательно профильтровал его творчество. В цикле "Волны" есть одно место, на котором прямо-таки застрял мой микроскоп. -- Нет там такого места, Николай Михайлович! -- Иван Матвеевич, почему вы нервничаете? Однотомник у вас в руках. Да я и наизусть помню это место. Пастернак, говоря о неких условиях становления человека в Грузии, кстати, мы, живущие здесь, этих условий как-то не приметили, пишет: Чтобы, сложившись средь бескормиц И поражений и неволь, Он стал образчиком, оформясь, Во что-то прочное, как соль. -- Ничего себе образчик! Фальшь! Фальшь! Замаскированная лесть! -- Николай Михайлович, это придирка! -- Это не с моей стороны придирка, -- парировал Коля, -- это с его стороны притирка! Мы рассмеялись неожиданному каламбуру, и пират помрачнел. -- Зачем же тогда вы его берете? -- сказал он. -- Затем, что он настоящий поэт. А вы из него делаете Христа. -- А ваш Карлейль с его высокопарностями... Коля в конце концов победил. Он приобрел однотомник Пастернака за два, а не за три тома Карлейля, как хотел пират. --- Теперь о главном. Девушку звали Зина. Первым с ней познакомился и влюбился в нее Женя. Она училась в другой школе. Так как такое с Женей случалось и раньше, мы посмеивались над ним. Особенно над его рассказом о том, что он влезает на платан, растущий возле ее дома, и оттуда, с ветки, заглядывая в ее комнату, делает с нее зарисовки. Насчет зарисовок мы сильно сомневались, но то, что он влезал на дерево и оттуда вглядывался в ее комнату, чтобы узнать, кого она на этот раз пригласила в гости, было похоже на правду. Кстати, и позже его насмешливый карандаш никогда не делал с нее набросков. Потом Женя как-то привел в ее дом Алексея и Колю, и они тоже влюбились. У меня было меньше времени, я ходил в спортзал и, наверное, потому попал к ней позже. Так что был промежуток, когда я насмешничал над такой повальной влюбленностью. А потом мы пришли к ней в гости, и я увидел ее. Стройная, резвая кареглазая девушка с каштановой прядью на лбу встретила нас. На ней был серый свитер и серая юбка. Протягивая руку для знакомства, она просияла глазами с каким-то сладящим любопытством, как если бы я был первым мальчиком, с которым она знакомится впервые в жизни. Нет, сказал я себе, совсем не обязательно влюбляться, она вполне переносима, даже с запасом. Так началось наше знакомство. Мы гуляли по набережной и по городу, пили чай у нее в комнате, танцевали, провожали ее в музыкальную школу. И я как будто ничего не чувствовал. Мне только нравилось очаровательное свойство ее глаз видеть то, что делается сбоку. Идешь с ней или сидишь в ее комнате рядом, она с кем-то разговаривает, а ты в то же время чувствуешь, что ее глазок под мохнатыми ресницами все время видит тебя. Зачем ему надо видеть тебя -- непонятно, но зачем-то надо. Я никогда точно не мог вспомнить мгновения перехода в состояние влюбленности. Помню лунную ночь, равномерные вздохи прибоя, мы на скамейке, и она нам гадает. Дошла очередь до меня. Я подсел к ней. Может, уже был влюблен, потому что было ужасно приятно подсесть к ней. И вдруг впервые в жизни таинство прикосновения девичьих пальцев к ладони. И другая рука ее как-то по-хозяйски поворачивает мою ладонь к луне, чтобы яснее различать на ней линии судьбы. И легкое, странное, летучее прикосновение тонких пальцев, и взгляд потемневших глаз исподлобья, и смугло голубеющее в лунном свете лицо, и нежный лоб, я темная прядь у самого глаза, и слова о моей судьбе, строгая, горькая, родственная заинтересованность в моей судьбе. Может, тогда? Или позже, когда она у себя в училище играла "Вальс-фантазию" Глинки? Нет, не знаю. Просто ты однажды просыпаешься утром и точно знаешь, что влюблен, а когда это случилось, не знаешь. Вероятно, это случилось ночью, когда ты спал. Одним словом, начался золотой кошмар. Дело дошло до того, что однажды вечером, идя к ней домой, я каким-то образом проскочил ее улицу и в городе, где каждый переулочек исходил сто раз, запутался. Это было невероятно. И от самой реальности этого безумия я совсем потерял голову и блуждал в ужасе, что вот так и не найду ее дома и не увижу ее сегодня. В конце концов мне хватило сообразительности решить, что если я буду спускаться вниз по улице, то обязательно выйду к морю и тогда разберусь, что к чему. В страшном возбуждении я добрался до моря, и, словно могучая стихия сразу оздоровила меня, я мгновенно узнал часть берега, на которую вышел, и все стало на свои места, все улицы, глядевшие на меня с выражением враждебной странности, превратились в старых, милых знакомцев. Это было какое-то наваждение. Черт попутал, говорят в народе. Зина жила в верхней части Мухуса на тихой, обсаженной платанами улочке. Небольшой травянистый двор, виноградная беседка и двухэтажный деревянный дом, на верхнем этаже которого ее семья занимала трехкомнатную квартиру. Часть стены, обращенная к улице, и вся лестница были оплетены глицинией. Видно было, что хозяин дома, у которого они снимали квартиру, любовно следит за своим зеленым усадебным островком. К этому времени все мои друзья успели признаться ей в любви и все получили мягкий отказ. Так что дружеские отношения не менялись. Было похоже, что друзья мои готовы заново пройти программу влюбленности, снова признаться ей в любви и, как бы сдав переэкзаменовку, перейти в счастливый класс. -- Тоже мне, дворяне из девятнадцатого века, -- ворчал Коля, получив отказ, -- наш род княжил с пятого... И тут же взвился, вспомнив соседа: -- Мир еще не знал такого подлеца! Вчера играем с ним в шахматы. Его король буквально зажат моими фигурами. Но надо мной висит мат в один ход ладьей. Стоит мне сдвинуть пешку, и этот липовый мат сгинет. Но я решил: зачем, когда я его сейчас заматую? Я: -- Шах! -- он, подлец, находит клетку. Я: -- Шах! -- он, подлец, опять находит клетку. И тогда я, забыв, что надо мной висит, делаю предварительный ход, чтобы покончить с ним вторым ходом. И тут он тупо ставит мне мат. Ну, я зеванул! Браво! Браво! Керенский на белом коне! Так этот подлец, знаете, что мне говорит в утешение: "Все равно у вас было все плохо". Это у меня было все плохо?! Я чуть сознание не потерял от возмущения! И эти люди с таким пониманием реальности правили Россией?! Правда, недолго! Не триста лет! Даже не триста дней! Джугашвили, где ты? Возьми его! Кстати, чуть не забыл. Однажды Александр Аристархович, заметив, что мы на веранде играем в шахматы, оставил свои ведра и поднялся к нам. Он стал с нами играть, и руки у него в самом деле заметно дрожали, хотя это было вполне терпимо. Все мы ему проиграли, и только один Женя, не обращая внимания на его руки, выиграл. Он играл примерно на нашем уровне, но гораздо меньше нас проявлял интерес к шахматам. У Александра Аристарховича ему захотелось выиграть, и он выиграл. -- У вас оригинальное шахматное мышление, -- сказал ему Александр Аристархович, -- вам стоит всерьез заниматься шахматами. -- Да, -- согласился Женя и начал дурачиться, -- девушки так и говорят про меня: "Наш Алехин". -- Вы тренируете команду школьниц? -- спросил Александр Аристархович. -- Тренирую, -- подхватил Женя, -- в моей команде есть и две студентки. С дебютами у нас все хорошо. Но дальше беда! Они никак не хотят идти на жертвы. -- Умение жертвовать, -- важно заметил Александр Аристархович, -- это достаточно высокая стадия шахматного мышления... Ничего... Со временем научатся... Видя наши корчи, он что-то почувствовал, но не мог понять что. -- Остается надеяться, -- вздохнул Женя, -- но ведь лучшие годы проходят, Александр Аристархович. Согласитесь, обидно. -- Ну, что вы, у вас все впереди, -- засмеялся Александр Аристархович, продолжая что-то чувствовать. -- Спасибо, ребята, за удовольствие. Я пойду... С этими словами он покинул веранду, всей своей солидно удаляющейся фигурой как бы говоря: нет, нет, все было прилично. ...Однажды во время вечеринки у Зины в комнату вошел ее отец. Кроме нас, там было еще несколько мальчиков и девушек. Некоторые танцевали. Отец ее, оказался мужчиной среднего роста, ладным, спортивным, с быстрыми насмешливыми глазами. Мы о нем знали только то, что он крупный банковский чиновник. -- Рад познакомиться, -- сказал он мне просто, -- я давно знаю вашего отца. Он оглядел комнату дочки. На диване в окружении мальчиков и девушек сидел Коля и витийствовал. Рядом стоял Алексей. Тогда как раз был у них период страстного увлечения символистами, которых Коля при полной поддержке Алексея через полгода проклял. Идея проклятия была такая: декаданс из искусства, как зараза, перешел в политику и оттуда проник во дворец в виде гигантского микроба, Распутина. Благодаря всему этому часть нации потянулась к лжездоровью, понятно кого. Но это потом, а сейчас сквозь музыку "Рио-Риты" доносился страстный голос Коли: Унесем зажженные светы В катакомбы, в пустыни, в пещеры... Алексей слушал его с выражением горестной сумрачности, всем своим обликом показывая жертвенную готовность взвалить на свои плечи увесистые светильники культуры. -- Это, конечно, князь, -- быстро определил отец Зины, -- а брюки кто ему мешает погладить, большевики? Или это знак протеста? А этот мрачный малый, вероятно, бомбист! Он перевел взгляд на танцующих. Женя, конечно, танцевал, но не с Зиной, а с одной из ее подружек. Танцевал он прекрасно и, время от времени с улыбкой наклоняясь к своей девушке, что-то ей интимно нашептывал. Потом он вдруг озирался, близоруко щурясь, находил глазами Зину, бросал на нее несколько тоскующих взглядов и снова, склонив свою лобастую голову, начинал что-то нашептывать своей девушке. -- А это, видимо, ваш художник, -- кивнул отец Зины на Женю, -- хорошо танцует... Хорош... Хорош... Так, так... Понятно... И о хлебе насущном не забывает, и о дальней цели помнит, Я расхохотался, до того точно он схватил облик Жени Услышав мой хохот, Зина бросила своего мальчика и подбежала к нам. -- Что папа сказал? Что? -- пристала она ко мне, переводя свой сияющий взгляд с меня на отца. Я ей передал слова отца, и она, закинув голову и блестя зубами, стала смеяться всем лицом, всем телом, как смеялась только она. От смеха не в силах вымолвить ни слова, она кивками головы подтверждала тонкость наблюдений отца и, продолжая смеяться, повернулась к танцующему Жене. Женя, услышав взрыв ее хохота и видя, что она смотрит в его сторону, придал своим танцевальным движениям оттенок усталого, вынужденного автоматизма и издали болезненно ей улыбнулся, как бы говоря: радуюсь твоему смеху, превозмогая собственные страдания. Это его новое выражение лица вызвало новый взрыв смеха, тут Женя, почувствовав какую-то опасность, перестал улыбаться и, подтанцевав к нам, спросил у меня: -- О, менш, во цу диз лерм? -- Ой, папа, -- сказала она наконец, вздохнув и слегка прикрывая ладонью губы отца, в том смысле, чтобы он все-таки не слишком далеко заходил в своей критике и не обижал Женю. Кстати, чуть не забыл Женя читал нам стихи, посвященные Зине. Вообще, перед тем как читать новые стихи, он имел привычку говорить одну и ту же фразу: -- Похвалу принимаю в любом виде. Критику -- только умную. Стихи, посвященные Зине, казались мне прекрасными. Когда он их читал, меня охватывало пьянящее ощущение одновременно восторга и ревности. Удивительно было то, что к живому Жене с его ухаживаниями я не чувствовал ревности, а к стихам чувствовал. В стихах казалось, что он глубже ее понимает и потому достойней ее. Это было так странно совмещать с его насмешливым обликом. И все-таки восхищение всегда побеждало ревность. Я от души восторгался его стихами. Мне и сейчас думается, что для шестнадцатилетнего мальчика он писал просто хорошо. И тоску никуда не затискаю, Всюду, всюду глаза с поволокою. Никогда она не была близкою, А теперь стала вовсе далекою. А сейчас снова об отце Зины. В другой раз, войдя в комнату дочери и увидев у меня в руке томик Зощенко, он взял его у меня, листанул оглавление и, возвращая, сказал: -- Ваш знаменитый Зощенко... -- А вам не нравится? -- спросил я. -- Конечно, юмористика, -- сказал он и вдруг добавил: -- Когда нация в бесчестии, у нее два пути: или учиться чести на высоких примерах, или утешаться, читая Зощенко... Но не будем заниматься политикой, лучше пойдемте в кухню лепить пельмени. У нас сегодня будут настоящие сибирские пельмени. Он потащил нас на кухню лепить пельмени, с большим юмором, знаками давая нам понять, чтобы мы не тревожили Колю. Юмор заключался в том, что он свои гигиенические соображения выдавал за уважительный трепет перед учеными разговорами. Коля в это время, сидя на диване, проповедовал девушкам своего любимого Гаутаму Будду, учение которого прямо-таки отскакивало от юных девушек, а Коля вдыхал аромат пыльцы, сбитой этими отскоками. Милые лица девушек словно говорили: "Ты нам немножко Будды, а мы тебе немножко пыльцы". -- Банкир с головой, -- признал Коля, когда я ему на следующий день передал отзыв о Зощенко, -- но он слишком рационалистичен... Зощенко -- это прорыв, эксперимент. Первая в мировой практике попытка создать серьезную литературу вне этического пафоса. -- А разве это возможно? -- с такой личной обидой спросил Алексей, что в воздухе замаячил очередной уход с веранды. -- Иногда надо делать невозможное, -- с неожиданным раздражением сказал Коля и стал проповедовать необходимость героического освоения тупиковых путей. Если б мы знали, что будет! --- Она, конечно, не могла не понимать, что я безумно влюблен. Иногда она оказывала мне знаки внимания, а порой, словно устав от моего назойливого присутствия, целыми вечерами не смотрела в мою сторону. Когда мы покидали ее дом, на меня вдруг находила такая тоска, что она это замечала, хотя я, конечно, старался скрывать от нее всякое внешнее проявление моего чувства. -- Выше голову, Карташов! -- вдруг говорила она, проводив нас до крыльца, и, мгновенно трепанув меня по волосам, вбегала в дом. Порой я сам целыми вечерами, собрав всю свою волю, не смотрел на нее, пытаясь увлечь разговором какую-нибудь из ее подружек. И вдруг она подходила к нам и тихо усаживалась рядом. Иногда я ловил на себе ее долгий, задумчивый взгляд. Взгляд этот был приятен пристальностью к чему-то во мне и тревожил, как если бы она убедилась, что не нашла во мне того, что пыталась разглядеть. Я не мог ничего понять. Однажды, когда мы гуляли по городу и подошли к маленькой корявой сосне, росшей на краю тротуара, я как-то автоматически обошел дерево, и оно нас на мгновение разделило. Зина вдруг побледнела и сказала: "Это к разлуке... " Тогда я подивился силе ее капризного суеверия. Я не понимал, какая страстная натура живет в этой резвой, веселой девушке! Разумеется, мы хотели ее видеть гораздо чаще, чем это было возможно. Я помню долгие зимние вечера, когда мы бесконечно ходили по городу, до оскомины во рту пережевывая наши проклятые вопросы, одновременно мечтая встретить ее где-нибудь с подругами и чувствуя беспрерывно подсасывающую душу тоску по ней. И сила этой тоски и отчаяния порой была такая, что, мысленно воображая Зину, хотелось схватить ее за эту каштановую прядь, падающую на лоб, и проволочить по городу, пока она не оторвется. Или, схватив обеими руками, до отказа раздернуть в обе стороны ее длинное коричневое кашне, лихо повязанное поверх воротника пальто, или в крайнем случае взять и вдавить в лицо этот аккуратненький, не по чину самостоятельный носик! Обезобразить ее, чтобы не мучила! И как забывалось это мучение, как все расцветало, брызгалось свежестью жизни, если она вдруг появлялась с подружками из-за угла! Каким ветерком обвевало душу, раздувая в ней веселые угольки надежды, как глупо расползалось лицо в благодарной улыбке и как стыдно было на глазах у ее переглядывающихся подружек становиться столь бессовестно счастливым! Но так бывало редко. Чаще всего мы ее нигде не встречали. И тогда, перед тем как разойтись по домам, мы подходили к фотоателье на набережной, где в витрине вместе с другими фотографиями был выставлен ее снимок. Мы подолгу любовались ее лицом, таинственно оживающим в неровном свете фонаря, полуприкрытого раскачивающейся веткой эвкалипта. А с моря налетали холодные, сырые, соленые порывы пронизывающего ветра, и веера пальм, росших на тротуаре, издавали сухой, бронхиальный скрежет, и была юность, влюбленность, государственное сиротство и слегка согбенная под этим вера в свою обреченную правоту! Фотографию эту обнаружил, конечно, Женя. Вся семья у нее была музыкальная. В ту зиму ее отец и мать играли в любительской постановке оперы "Евгений Онегин". Репетиции почему-то проводились в клубе Моряков, и Зина нас туда время от времени водила. Отец играл Онегина, а мать играла Татьяну. Бедные кулисы, бедная сцена с глупой трибункой в углу, жалкие костюмы, но музыка Чайковского, и она рядом в сером свитере и серой юбке. Вечно меняющая позу, покашливающая в коричневое кашне, в клубе было прохладно, отбрасывающая его край, покусывающая губы от волнения, одновременно все время видящая меня рядом своим непостижимым карим глазком, встряхивающая головой и отбрасывающая прядь со лба, в ужасе закрывающая уши, если на сцене сфальшивили, кричащая туда или, если ее не понимали, вскакивающая и бегущая с развевающимися концами длинного кашне, вылетающая на сцену, свет которой почему-то с особой жадностью озарял и ловил ее быстрые, цветущие ноги! Движения, движения, движения и моя влюбленность, с пугливой цепкостью следящая за ними! От ее близости, от самого ее запаха, от музыки Чайковского, от изображения нашей потерянной пушкинской родины в голове все перепутывалось и, перепутываясь, оживало странной явью. Оттого, что Онегина и Татьяну играли ее родители, уже стареющие, нежно любящие друг друга муж и жена, казалось, что и Онегин с Татьяной были счастливы в настоящей жизни, а просто так, по таинственной воле поэта, сыгран теневой вариант их судьбы, и сам Пушкин не убит, и с ними наша прежняя родина, а все, что с ней случилось, это только сон, только теневой вариант судьбы, который мог бы случиться, но, к счастью, не случился, и милый чудаковатый мсье Трике -- это Париж, влюбленный в неповторимую поэтичность Татьяны-России. Как это было давно, но это же было! Зина думала обо всем примерно так же, как и мы, но терпеть не могла политические наши разговоры. -- Как можно все время об одном и том же, -- встряхивала она головой и предлагала пойти в кино, выпить лимонад Логидзе, нагрянуть к одной из подруг или даже испечь пирог, если мы после долгой прогулки соглашались подождать. -- Мой папа говорит, -- любила она повторять в таких случаях, -- что мы, русские, сначала разучились жить, а потом научились жить химерами. Бывая у подруг Зины, детей простых советских служащих, мы заметили, что все они гораздо избалованней ее, просто неумехи, и их матери дома все за них делают. Мы обсудили между собой этот вопрос, и Коля ехидно заметил: -- Все обстоит просто. Бывшие кухарки, потеряв своих барынь, стали кухарками своих детей. А бывшие барыни, потеряв кухарок, сделали кухарками своих дочек. Иногда мы всей гурьбой заходили к Коле поболтать и выпить кофе по-турецки. Однажды мы там застали старушку-кибениматограф. Зина ей явно понравилась. Узнав, чья она дочь, старушка-кибениматограф, хитренько взглянув на шмыгнувшего в комнату Колю, быстро прошептала ей: -- Выходи за Колечку замуж. В будущем. Ничего, что он князь. Сейчас, милочка, это не имеет большого значения. Мы захохотали достаточно нервным смехом. -- Чем я заслужила такую честь? -- смеясь спросила Зина. -- Заслужила, -- избавляя ее от комплексов, уверенно кивнула старушка и быстро приложила палец к губам, потому что в дверях появился Коля. Весной, когда все расцвело, комната Коли как бы стала еще более затхлой, и Зина не выдержала. -- Мальчики, -- сказала она, -- дальше терпеть нельзя! Это не дом, а притон бродяги! Она сорвала с вешалки старый халат Колиной мамы, почти дважды завернулась в него и крепко перепоясалась. Со времени смерти мамы Коли, а с тех пор прошло четыре года, полы в комнате, конечно, никто не мыл. Усохший дворец буфета был покрыт таким слоем пыли, что хранил на своей огромной поверхности все рисунки, нанесенные на него пальчиком его сестренки. Вглядевшись в эти рисунки, можно было проследить за развитием ее воображения от наскальных примитивов до первых школьных сюжетов. Коля был не на шутку взбешен этим, как он сказал, чекистским вторжением. Но Зина в ответ только смеялась. В знак протеста Коля уселся на веранде с книгой и ни разу не взглянул в нашу сторону. С очаровательным вкрадчивым коварством Зина подошла к горе книг, достававшей ей до плеча, и толкнула ее руками, как бы разыгрывая сцену из неведомой пьесы "Молодость и мудрость". Вершина рухнула, и вулкан осел, выбросив в потолок вялое облако истлевшей мудрости. Зина громко чихнула и, расхохотаршись, взялась за тряпку. Книги, сохранившие обложки, тщательно протирались и водружались на кровать. Книги же, лишенные обложки, не только не удостаивались быть протертыми тряпкой, но сами встряхивались, как тряпочки, и укладывались на кровать. Три из них, наиболее ветхие, не выдержав такой физкультуры, частично лишились своих потрохов, а она, поощряемая нашим хохотом, возвращала им внутренние органы, не слишком заботясь об их естественном расположении. С выражением на лице: "Сами разберутся, если живы!" -- она поспешно вкладывала в них вывалившиеся страницы, отправляла на кровать и бралась за новые. Коля, конечно, этого не видел. Колина половая тряпка, найденная после долгих поисков под топчаном на веранде и с большой осторожностью отодранная от пола, совершенно не гнулась и была похожа на обломок глиняной стены со следами клинописи, не поддающейся расшифровке. Пытаясь вернуть ее к жизни и придать ей если не первоначальную, то хотя бы какую-нибудь эластичность, мы положили ее под колонку и пустили воду, рискуя не только смыть следы клинописи, но и вообще растворить в воде ее новую субстанцию. Заняв половые тряпки у соседей, мы принялись отмывать полы. Когда я первый раз с ведром, наполненным грязной водой, подходил к помойной яме, я увидел дочь Александра Аристарховича. Шагах в десяти от меня, спиной ко мне, она стояла, прислонившись к шелковице, и всхлипывала. Появление Зины в доме у Коли да еще эта хозяйственная суета, а главное, что она облачилась в халат его матери, явно надломили ее. Возвратившись в дом, я рассказал Коле об увиденном. Коля отбросил книгу и взвился, устремляя ярость по поводу нашего вторжения на свой Карфаген. -- Этот невежда, -- закричал он, -- злится на меня за то, что я избавляю его дочь от невежества! Я дал его дочери почитать книгу Гусева "Нравственный идеал буддизма". Этот кретин вернул книгу и стал объясняться. Сегодня я над ним издевался как никогда! "Коля, -- сказал он, -- зачем вы забиваете голову моей дочке реакционными вероучениями? Она же будущий педагог!" "Помилуйте, -- говорю, -- Александр Аристархович, по этому вероучению уже две с половиной тысячи лет живет треть человечества! Вам же, конечно, известно, что Гаутама Будда, кроме того что был великим философом, лечил больных и защищал угнетенных примерно за две тысячи четыреста лет до Маркса? Ведь вы же не станете отрицать признанное всеми историками, что правление первого буддийского царя Асоки было самым гуманным, разумеется, для того времени, а не для нашего?!" Он надулся и сказал: "Это реакционное вероучение облегчило английскому империализму захват Индии". Такого перехода я даже от него не ожидал. Ну, тут я ему выдал. -- Да, -- говорю, -- Александр Аристархович, относительно того, что буддизм зародился в Индии, вы попали в точку. Но и точка, согласитесь, достаточно крупная. А в остальном вы не правы. К сожалению, Александр Аристархович, вам никогда не стать Буддой! Буддой, Александр Аристархович, вам не стать! -- Он, конечно, не знает, что Будда означает -- просвещенный. Не знает! Не знает! -- А я, Коля, и не претендую, -- говорит он, -- это мне странно даже слышать. Я только прошу насчет дочки... -- Нет, -- говорю, -- Александр Аристархович, Буддой вам никогда не стать! Он ушел, видимо, решив, что я рехнулся, и наказал дочь. Вот она и плачет. Пока Коля рассказывал, мы, переглядываясь, хохотали. Смех наш был следствием юмора, рикошетирующего от его рассказа к уборке его библиотеки. Дело в том, что одной из трех книг, не выдержавших Зининых встряхиваний, и была книга "Нравственный идеал буддизма". Хотя бедному проповеднику были полностью возвращены внутренние органы учения, однако явно не в первоначальном порядке. Так что, попадись Александру Аристарховичу эта книга после нашей уборки, он уже с полным основанием мог бы обвинить учение Будды в некоторой логической путанице. Дополнительным источником юмора к рассказу Коли служило его собственное восприятие нашего смеха: то ли он стал намного остроумней, то ли мы, поумнев от соприкосновения с его книгами, лучше стали понимать его? Он так до конца и не решил, время от времени тревожно поглядывая на свою сестричку, которая слегка опьянела от всей нашей суматохи и каждый раз хохотала вместе с нами. Наконец, отсмеявшись, мы взялись за половые тряпки. Пол, надо было еще до него добраться, наконец выскребли и вымыли. Под слоем многолетней грязи, как на раскопках, обнаружили великолепный паркет. Мебель была протерта, стены очищены от рыболовецких сетей паутины вместе с усохшими трупиками уловов, а книги стопками уложены возле книжных шкафов. Незадолго до конца уборки Женя куда-то исчез и через полчаса вернулся с бутылкой вина и стал осторожно, как бокалы, выкладывать из карманов электрические лампочки. Издевательски бормоча: "Принесем зажженные светы в катакомбы, в пустыни, в пещеры", он вывинтил на веранде и в комнате тусклые, замызганные лампочки и ввинтил сияющие, многосвечовые. Нас всегда удручали Колины лампочки, но мы как-то примирились с этим, чувствуя, что, если по этому пути идти, слишком многое придется преодолевать. Мы весело распили бутылку вина. Коля, как всегда стоя, провозгласил первый тост за здоровье ее величества королевы Англии, подданные которой с полным правом утверждают, что их дом -- это их крепость, поскольку к англичанину никто не может ворваться и под видом генеральной уборки устроить у него в доме повальный обыск. Тут Женя в связи с тостом Коли вспомнил, что он, возвращаясь после покупки вина, подошел к колонке и полюбопытствовал о судьбе Колиной половой тряпки. По его уверению, она уже вяло пошевеливается под струей воды, хотя и уменьшилась до размеров мужского платка. Он напомнил, что у Коли с носовыми платками всегда обстояло, мягко выражаясь, туговато, и предложил ему скорее вытащить ее из-под струи, а то за ночь она там полностью растворится или, что тоже не исключено, ее просто сопрут. Тут вставился Коля, уже готовивший кофе над керосинкой, особенно радостно коптившей под обновленной верандой. Он давал голову на отсечение, что если кто и похитит его таинственное сокровище, то только не Александр Аристархович. Если, придя на утренний водопой, он обнаружит ее под колонкой и со свойственной ему проницательностью примет ее, к этому времени соответственно уменьшившуюся и даже побледневшую, за большой лепесток магнолиевого цветка, слетевшего с дерева, он может только взять се в руки, понюхать, удивиться ее запаху, обрадоваться, что удивление его по поводу странности ее запаха в еще спящем доме никто не заметил, и, решив, что на данном этапе цветам магнолии дано указание именно так пахнуть, положит ее на место. Закончив свой монолог, Коля разлил нам кофе по чашечкам и, как всегда, поставил свою турку прямо на стол, уже неоднократно, как старый каторжник, клейменный ее раскаленным днищем. По этому поводу Женя сказал, что если уж Коля дал буддийский обет никогда в жизни не пользоваться носовыми платками и если половая тряпка, уменьшившись до размеров носового платка, сохранила при этом свое великолепное свойство в сухом виде каменеть, то ее с завтрашнего дня можно использовать как подставку для Колиной турки. Его коптящая керосинка, заметил он, может быть использована для окончательного обжига уже окаменевшей тряпки. На этом импровизации на данную тему, вдохновляемые смехом Зины, были как будто исчерпаны. Напившись кофе, Коля окончательно примирился с нами в духе буддизма и уже в собственном духе прочел нам лекцию о жизни и учении своего любимого Гаутамы. Наши отношения с Зиной, мучительные своей неопределенностью, в ту памятную на всю жизнь весну вдруг изумительно прояснились. Сейчас, когда я думаю о лучших минутах моей жизни, я вспоминаю не сладость первых поцелуев, а ее, когда она, быстро стуча каблучками, отбрасывая скользящей по перилам рукой фиолетовые кисти глициний, вихрем свежести слетала ко мне со второго этажа своего деревянного дома. Или позже, уже осенью, как бы со стороны, вижу нас обоих, притихших и взявшись за руки идущих по чистой улочке, усеянной листьями платана, шуршащими под ногами. ... -- Я поняла, что это навсегда, понимаешь, навсегда, и потому испугалась, -- говорила она в наш первый вечер вдвоем. А потом сама поцеловала меня и добавила: -- Ты папе тоже понравился .. Я ничего не говорил друзьям, но все было ясно и так. Милый Женя продолжал улыбаться своей лукавой улыбкой и по привычке трогал свои драгоценные кудри, словно, убедившись, что они на месте, убеждался сам, что мои успехи временны. Алексей важно отвел меня к подножию магнолии и, покраснев и опустив голову, приказал: -- Дай клятву любить ее всю жизнь, Я дал. А Коля, конечно, был верен себе, хотя долго делал вид, что ничего не замечает. -- Авиация, спорт, женщина -- полный совдеповский джентльменский набор, -- сказал он с ул