в памяти лишь как причудливый призрак прошлого, промелькнувший в нескольких анекдотах. Так Кнехт, найдя, несмотря ни на что, место и поле деятельности для своего столь трудновоспитуемого друга Фрица, внес немалый вклад в историю и духовную сокровищницу Вальдцеля и одновременно обеспечил более долгую жизнь образу этого друга в памяти последующих поколений. Напомним попутно, что в своих стараниях помочь Тегуляриусу великий воспитатель отчетливо сознавал, в чем заключается сила его педагогического воздействия. Силой этой были любовь и восхищение друга. Подобные же восхищение и любовь, восторженное преклонение перед сильной и гармонической личностью Кнехта, перед его властностью Магистр замечал не только у Фрица, но и у многих своих соратников и учеников, и, скорее всего, именно на таком к нему отношении, а не на его высоком положении зиждились его авторитет и влияние, которые, несмотря на его доброту и миролюбие, распространялись на множество людей. Он тонко чувствовал, что такое дружеское слово привета или поощрения и, наоборот, -- какой вред может принести надменная недоступность и пренебрежение к человеку. Один из его усерднейших учеников много времени спустя рассказывал, что как-то на лекции или на семинаре Кнехт не обратился к нему ни с единым словом, явно не замечая его, смотрел на него как на пустое место, и это было самым горьким и сильным наказанием, какое этот юноша пережил за все школьные годы. Мы сочли необходимым привести все эти соображения и ссылки на прошлое, чтобы подвести читателей нашего биографического опыта к пониманию обеих полярных тенденций в личности Кнехта, и, доведя наш рассказ да зенита его жизни, перейти к описанию последних этапов этой столь богатой содержанием биографии. Две основные тенденции или два полюса этой жизни, ее инь и ян, были таковы: на одном полюсе -- тенденция к верности, к традиции, к самоотдаче во имя иерархии) на другом -- тенденция к "пробуждению", к прорыву магического круга и к схватыванию и постижению действительности. Для Иозефа Кнехта, как благочестивого и готового к служению касталийца, Орден, Игра и Провинция являли собой святыню и абсолютную ценность; для него же, как пробужденного, беспокойного ясновидца, они при всей своей святости оказывались возникшими в становлении и борьбе, текучими по своим контурам образованиями, которые могут подпасть дряхлости, бесплодию и упадку, и если их идея оставалась для него неприкосновенной, то их теперешнее состояние было осмыслено им как ненадежное и подлежащее критике. Он служил такому духовному сообществу, силой и смыслом которого он восхищался, но усматривал его слабую сторону в склонности считать себя за самоцель (забывая о своей доле во всенародных и всемирных задачах) и, наконец, в блистательном, но все более обрекающем на бесплодие обособлении от жизни и мира. Эту слабую сторону он смутно ощущал еще в те ранние годы, когда он столь долго медлил и не решался целиком посвятить себя Игре; она, эта слабая сторона, все настойчивее проникала в его сознание во время дискуссий с монахами и особенно с отцом Иаковом, как ни рьяно он отстаивал против них Касталию; она стала облекаться в осязаемые симптомы с тех пор, как он снова жил в Вальдцеле и стал Магистром, проявляясь в добросовестной, но самодовлеющей и чисто формальной работе многих учреждений и его собственных подчиненных, в утонченно высокомерном виртуозничанье его вальдцельских репетиторов и, не в последнюю очередь, в столь же трогательном, сколь и отпугивающем облике его друга Тегуляриуса. Завершив первый, многотрудный год своей работы на высоком посту, когда ему не удавалось выгадать ни минуты свободной для своей частной жизни, он вновь вернулся к историческим занятиям и впервые без предвзятости погрузился в изучение истории Касталии. При этом он убедился, что положение далеко не так благополучно, как воображала в своем самомнении Провинция, а именно, что ее связи с внешним миром, ее влияние на жизнь, политику, просвещение в стране за последние десятилетия заметно сократились. Правда, с мнением Воспитательной Коллегии по вопросам школы и народного просвещения в парламенте еще считались; правда. Провинция продолжала поставлять стране опытных учителей и пользовалась авторитетом во всех ученых вопросах, но все это уже носило характер механической привычки. Все реже и неохотнее молодые люди из различных слоев касталийской элиты изъявляли добровольное желание посвятить себя преподаванию в школах extra rnuros{2_8_02}, все реже власти и отдельные люди в стране обращались за советом в Касталию, чей голос в прежние времена внимательно выслушивали даже в особо важных судебных процессах. При сравнении уровня образования в Касталии и в остальной части страны легко обнаруживалось, что они отнюдь не сближались, -- наоборот, бездна между ними роковым образом росла: чем утонченней, дифференцированной, изощренней становилась касталийская духовность, тем более склонен был внешний мир предоставить Провинцию самой себе и расценивать ее уже не как необходимость, не как хлеб насущный, а как чужеродное тело. Ею слегка гордились, словно старинной реликвией, ее пока что не хотели никому отдавать или лишиться, но предпочитали держаться от нее на почтительном расстоянии и, не имея о ней точного представления, приписывали ей образ мыслей, мораль и чувство превосходства, не очень-то уместные в реальной и деятельной жизни. Интерес сограждан к жизни Педагогической провинции, их участие в ее установлениях и специально в Игре в бисер ослабевали в той же мере, в какой ослабевало участие касталийцев в жизни и судьбах страны. Кнехту давно стало ясно, что именно тут кроется ошибка, и то, что он как Магистр Игры в Селении имел дело исключительно с касталийцами и специалистами, весьма его огорчало. Отсюда и его стремление посвящать свои силы главным образом начальным курсам, его желание иметь преимущественно юных учеников -- чем они были моложе, тем теснее Они еще были связаны с мировой и жизненной целокупностью, тем менее они были вымуштрованы и замкнуты в своей специальности. Нередко нападала на него жгучая тоска по широкому миру, по людям, по наивной жизни -- если таковая еще существовала там, в Неведомом. Эту тоску и ощущение пустоты, ощущение жизни в чересчур разреженном воздухе в той или иной мере испытал почти каждый из нас, и даже Воспитательная Коллегия знает об этих трудностях, во всяком случае, она всегда вновь и вновь изыскивала средства для их преодоления и при помощи усиленного культивирования телесных упражнений, и посредством экспериментов с разнообразными ремеслами и садовыми работами силилась справиться с бедой. Насколько мы можем заметить, в правлении Ордена за последнее время намечается тенденция к частичному свертыванию научной специализации там, где она представляется гипертрофированной, чтобы за этот счет усилить внимание к медитационной практике. Не надо быть скептиком и пессимистом или отщепенцем орденского братства, чтобы признать правоту Кнехта, который намного раньше нас понял, что сложный и чувствительный организм нашей республики дряхлеет и по многим причинам нуждается в обновлении. Мы уже упоминали, что на второй год своего пребывания на высоком посту Магистра Кнехт вновь обратился к занятиям историей, причем, помимо истории Касталии, он посвящал свое время главным образом изучению фундаментальных и более мелких работ отца Иакова об ордене бенедиктинцев. Иногда ему удавалось обменяться мнениями по интересующим его историческим проблемам или обсудить новые вопросы с господином Дюбуа и одним филологом из Койпергейма, который был бессменным секретарем на заседаниях Верховной Коллегии, и такие беседы его всегда освежали и радовали. В его повседневном окружении ему такая возможность не представлялась, причем особенно ярко это нежелание близких к нему людей заниматься историей проявлялось в особе его друга Тегуляриуса. Среди прочих бумаг нам попался в руки листок с записью одной из таких бесед, в которой Тегуляриус с пеной у рта доказывал, что история есть для касталийцев предмет, абсолютно недостойный изучения. Он допускал, что можно остроумно и занимательно, а если угодной высокопатетически, толковать о смысле и философии истории, это такая же забава, как любая другая философия, и он ничего не имеет возразить, если кто-нибудь находит это приятным. Но самый предмет, сам объект этой забавы, сиречь история, есть нечто столь отвратительное, одновременно банальное и сатанинское, одновременно жуткое и скучное, что он просто не понимает, как можно тратить на нее время. Ведь ее единственное содержание оставляют человеческий эгоизм и вечно однообразная, вечно переоценивающая себя и восславляющая себя борьба за власть, за материальную, грубую, скотскую власть, то есть за то, что в кругозоре касталийца вообще не существует или, во всяком случае, не имеет ни малейшей цены. Мировая история, по его словам, есть бесконечное, бездарное, нелюбопытное повествование о том, как сильные подавляли слабых, и связывать подлинную, единственно важную, надвременную историю духа с этой старой, как мир, дурацкой дракой честолюбцев за власть и карьеристов за место под солнцем или, тем паче, объяснять первую из последней уже само по себе предательство по отношению к духу и заставляет его вспомнить одну распространенную не то в девятнадцатом, не то в двадцатом веке секту, о которой ему однажды рассказывали и которая всерьез считала, будто жертвоприношения Древних народов, вкупе с богами, с их храмами и мифами, суть наравне со всеми прочими красивыми вещами следствие исчислимого недостатка или избытка в пище или занятости, результат арифметического несоответствия между заработной платой и ценами на хлеб, и будто, стало быть, искусства и религии суть декорации, так называемые идеологии, прикрывающие всецело поглощенное голодом и жратвой человечество. Кнехта эта беседа привела в веселое расположение духа, и он спросил, как бы вскользь, не полагает ли его друг, что история духа, культуры, искусства также есть история, все же стоящая в некоторой связи со всей прочей историей. Нет, горячо воскликнул тот, именно это он отрицает. Мировая история -- это гонка во времени, погоня за выигрышем, за властью, за богатством, в которой дело идет о том, у кого хватит сил, удачи или низости не пропустить нужный момент. Творения же духа, культуры, искусства являют собой полную противоположность, они всякий раз суть освобождение от рабства времени, прыжок человека из грязи своих инстинктов, из своей инертности в другую плоскость, во вневременное, разрешенное от времени, божественное, всецело внеистоpическoe и враждебное истории бытие. Кнехт слушал его с удовольствием и поощрял те дальнейшим, далеко не лишенным остроумия излияниям, а потом сдержанно закончил их разговор замечанием: -- Преклоняюсь перед твоей любовью к духу и его деяниям! Однако духовное творчество есть нечто, к чему не так легко приобщиться, как думают некоторые. Беседа Платона или фраза из хора Генриха Исаака, как и все, что мы называем духовным деянием, или произведением искусства, или объективацией духа, все это -- последний итог, конечный результат борьбы за облагораживание я освобождение. Я соглашусь с тобой, что это прорывы из времени в вечность, и в большинстве случаев наиболее совершенные произведения -- те, что не несут на себе следов схваток и борьбы, предшествовавших их созданию. Великое счастье, что мы этими произведениями обладаем, ведь мы, касталийцы, только и живем за счет их, наше творчество -- только в их воспроизведении, мы постоянно обитаем в потусторонней, изъятой из бремени и борьбы сфере, которая состоит из этих произведений, без них мы бы ничего об этой сфере не знали. И мы продолжаем их одухотворять или, если хочешь, абстрагировать еще больше: в нашей Игре мы разлагаем эти творения мудрецов и художников на составные части, извлекаем из них стилистические правила, формальные схемы, утонченные истолкования и оперируем этими абстракциями как строительным камнем. Что ж, все это очень красиво, об этом с тобой никто не станет спорить. Но не всякий способен всю жизнь дышать и питаться одними абстракциями. История имеет одно преимущество перед тем, что вальдцельский репетитор находит достойным своего внимания: она занимается действительностью. Абстракции превосходны, но я все же за то, чтобы дышать воздухом и питаться хлебом. Изредка Кнехту удавалось изыскать немного времени, чтобы навестить престарелого бывшего Магистра музыки. Почтенный старец, силы которого заметно иссякали и который давно уже совершенно отвык разговаривать, до последних дней неизменно сохранял светлую сосредоточенность духа. Он не был болен, и его смерть не была в полном смысле умиранием, а лишь постепенной дематериализацией, исчезновением телесной субстанции, телесных функций, в то время как жизнь все белее сосредоточивалась в его глазах ив тихом сиянии, какое излучало его исхудалое старческое лицо. Для большинства обитателей Монпора это был знакомый и благоговейно почитаемый образ, но лишь немногие, среди них Кнехт, Ферромонте и молодой Петр, сподобились приобщиться к закатному блеску и угасанию этой чистой и бескорыстной жизни. Этим немногим, когда они, духовно подготовившись и сосредоточившись, вступали в маленькую комнату, где старый Магистр сидел в своем кресле, дано было помедлить в тихом свете прощания с бытием, сопережить творимое без слов осуществление совершенства: как бы в пространстве незримых лучей проводили они счастливые мгновения в кристальной сфере этой души, приобщаясь к невещественной музыке, и затем возвращались в свой день с просветленным и укрепленным сердцем, словно спустившись с горных высей. Настал час, когда Кнехт получил известие о кончине старого Магистра. Он тотчас же отправился к нему и увидел тихо отошедшего на своем ложе, увидел его маленькое лицо, истаявшее и застывшее в немую надпись или арабеску, в магическую формулу, которой уже нельзя было прочесть и которая все же повествовала об улыбке и о совершенном счастье. У могилы после Магистра музыки и Ферромонте выступил и Кнехт, но он говорил не о вдохновенном ясновидце от музыки, не о великом наставнике, не о благожелательно-умном старейшем члене Верховной Коллегии, он говорил только о празднике его старости и кончины, о той бессмертной красоте духа, которая открылась товарищам его последних дней. Мы знаем по многим высказываниям, что у Кнехта было намерение описать жизнь старого Магистра, но многочисленные обязанности не оставляли ему досуга для такой работы. Он научился ограничивать свои желания. Одному из молодых репетиторов он сказал однажды: "Как жаль, что вы, студенты, недостаточно хорошо понимаете, в какой роскоши, в каком изобилии вы живете. Но и я был таков в пору студенчества. Учишься и работаешь, не предаешься как будто праздности, думаешь, что ты вправе считать себя прилежным, но что можно было бы сделать, на что можно бы употребить свою свободу, едва ли сознаешь. Но вот тебя призывает Коллегия, ты делаешься нужен, получаешь задание, миссию, должность, поднимаешься от одной должности к другой и неожиданно замечаешь, что ты опутан тенетами задач и обязанностей и запутываешься в них тем сильнее, чем усерднее пытаешься из них вырваться. Все это, по существу, мелкие задачи, но каждая из них требует внимания, а в деловом дне всегда оказывается куда больше задач, нежели часов. И это хорошо, иначе и не должно быть. Но когда мечешься между аудиторией, архивом, канцелярией, приемной, заседаниями, деловыми поездками и вдруг вспомнишь на минутку о той свободе, которую имел и потерял, о свободе решать незаданные задачи, тратить ничем не ограниченные, долгие часы на занятия, иной раз так потянет на мгновение к этой былой свободе, и представишь себе: вот если бы теперь заново ее обрести, уж насладился бы я всеми ее радостями и возможностями сполна!" Он проявлял необыкновенно тонкое чутье, когда надо было определить, пригоден ли тот или иной его ученик или подчиненный для службы в иерархии; для каждого поручения, на каждую вакансию он вдумчиво отбирал кандидатов, и свидетельства и характеристики, которые он записывал в особую книгу, показывают, сколь точны его суждения о людях, в которых он превыше всего ценил человечность и характер. К нему охотно обращались за советом, когда надо было разгадать трудный характер и найти способ обхождения спим. К таковым трудным относился, например, студент Петр, последний любимый ученик престарелого Магистра музыки. Этот молодой человек, принадлежавший к породе тихих фанатиков, сумел показать себя в наилучшем свете в своеобрааной роли фамулуса, сиделки и младшего товарища боготворимого им учителя. Но со смертью старого Магистра эта роль обрела свое естественное завершение, и он сразу погрузился в меланхолию и печаль, которую все понимали и некоторое время терпели, но симптомы которой вскоре начали причинять серьезное беспокойство тогдашнему хозяину Монпора -- Магистру музыки Людвигу. Петр упорно не соглашался покидать павильон, где усопший продел последние годы, он оберегал домик, скрупулезно сохранял в нем обстановку и весь порядок а прежнем, виде, смотрел на комнаты, где жил и умер учитель, на его кресло, смертное ложе и клавесин как на неприкосновенную святыню, которую он призван охранять, и, кроме тщательного надзора за этими реликвиями, признавал за собой лишь еще одну заботу и обязанность -- уход за могилой, где покоился его обожаемый учитель. Он видел свое призвание в том, чтобы посвятить жизнь постоянному культу покойного, в этих памятных местах, оберегать это святилище, быть служителем этого храма и, возможно, мечтал превратить его в место паломничества. Первые дни после погребения он вообще отказывался от всякой пищи, а потом ограничивал себя редкими и скудными трапезами, какими довольствовался в последние дни его учитель, казалось, он поставил себе целью идти по стопам глубоко чтимого Магистра и последовать за ним в могилу. Долго он такой образ жизни выдержать не мог, зато повел себя так, чтобы не оставалось иного, выхода, как назначить его надзирателем домика и могилы, пожизненным хранителем памятных мест. По всему было видно, что молодой человек, и без того своенравный, находившийся в течение долгого времени на особом положении, намеревался во что бы то ни стало сохранить это нравившееся ему положение и решительно не хотел возвращаться к повседневному труду, к которому, по-видимому, в глубине души уже не считал себя способным. Что касается пресловутого Петра, состоявшего при старом Магистре, то он рехнулся", -- кратко и холодно было сказано в одном из посланий Ферромонте. Разумеется, вальдцельский Магистр не имел никакого касательства к студенту из Монпора и не нес за него никакой ответственности, да и не испытывал, без сомнения, охоты вмешиваться в монпорские дела и возлагать на себя лишние заботы. Но злосчастный Петр, которого пришлось силой выдворять из его павильона, никак не успокаивался и дошел до такой степени расстройства и тоски, до того обособился и стал чуждаться окружающей жизни, что к нему уже нельзя было применить меры воздействия, обычные при нарушениях дисциплины, и поскольку начальники юноши были осведомлены о благосклонном к нему отношения Кнехта, из канцелярии Магистра музыки к нему обратились за советом и помощью, а в ожидании ответа со строптивцем обращались как с больным и держали под особым наблюдением в изолированной комнате отделения для недужных. Магистр Игры довольно неохотно согласился взять на себя это обременительное дело, но, поразмыслив над ним и решившись оказать в нем посильную помощь, незамедлительно приступил к делу. Он предложил, чтобы Петра для пробы прислали к нему, с условием, однако, что с ним будут обращаться как с совершенно здоровым человеком и отпустят его в дорогу одного; Петру же Кнехт послал краткое, но любезное приглашение, прося юношу, если в Монпоре могут без него обойтись, ненадолго приехать в Вальдцель, и намекнул, что надеется получить у него некоторые сведения о последних днях старого Магистра музыки. После некоторого колебания монпорский врач согласился отпустить Петра, тому передали приглашение Кнехта, я, как Магистр правильно угадал, юноше, попавшему в столь бедственное положение, ничто не могло быть приятнее и полезнее, нежели как можно скорее покинуть место: своих злоключений; поэтому Петр сразу же согласился ехать, без лишних отговорок сытно позавтракал, получил проездное свидетельство и отправился в путь. В Вальдцель он прибыл в сносном состоянии, на его беспокойное и нервное доведение, по указанию Кнехта, никто здесь не обращал внимания, поместили его среди гостей Архива: с ним здесь не обращались ни как с наказанным, ни как с больным, не рассматривали его как человека особого, чем-то отличавшегося от всех остальных, а он был не настолько болен, чтобы не оценить эту успокоительную атмосферу и не воспользоваться представившейся возможностью вернуться к нормальной жизни. Правда, за несколько недель пребывания в Вальдцеле Петр успел изрядно надоесть Магистру, который, создавая видимость постоянно контролируемой занятости для него, поручил ему записать последние музыкальные упражнения и уроки своего учителя и попутно велел давать ему мелкие, вспомогательные работы в Архиве. Его специально просили, если время ему позволяет, оказать помощь Архиву, сейчас там скопилось якобы много работы и не хватает людей -- одним словом, сбившегося с пути вернули на правильную стезю. Лишь после того, как он успокоился и стал выказывать явную готовность к повиновению, Кнехт начал проводить с ним краткие воспитательные беседы, дабы заставить его окончательно отказаться от безумной мысли, что фетишизация усопшего есть святое и допустимое в Касталии дело. Но так как Петр все же не мог без страха думать о возвращении в Монпор ему предложили, когда он по видимости вполне исцелился, место помощника учителя музыки в одной из младших школ элиты, где он вполне достойно себя вел. Можно было бы привести еще немало примеров успешного вмешательства Кнехта в дело воспитания и врачевания душ, перечислить немало юных студентов, которых он мягкой властью своей индивидуальности так же отвоевал для жизни в истинно касталийском духе, как его самого в свое время завоевал Magister musicae. Все эти примеры показывают нам Магистра Игры не как раздвоенную личность, нет, они свидетельствуют о здоровье и равновесии. Нам только кажется, что любовное попечение почтенного Магистра о людях с неустойчивым нравом, подверженных соблазнам, вроде Петра или Тегуляриуса, указывают на его чрезвычайную бдительность и отзывчивость к подобным заболеваниям касталийцев и предрасположению к ним, на не ослабевающее ни на миг, с первой минуты "пробуждения", и всегда неусыпное внимание Кнехта к проблемам и опасностям, заложенным в самой касталийской жизни. Его проницательной и мужественной натуре была чужда мысль -- не замечать этих опасностей из легкомыслия или ради удобства, как это делало большинство его сограждан, и он никогда не придерживался тактики многих своих сотоварищей по Коллегии, которые знали об этих опасностях, но закрывали на них глаза. Он видел и понимал их, или, по крайней мере, некоторые, а основательное знание ранней истории Касталии заставляло его смотреть на жизнь среди этих опасностей как на борьбу, и он принимал и любил эту жизнь такой, какая она есть, между тем как многие касталийцы видели в своем сообществе и жизни только идиллию. Из трудов отца Иакова о бенедиктинском Ордене он составил себе представление, что Орден -- это боевое содружество, а благочестие -- воинствующий дух. "Нет, -- заметил он однажды, -- рыцарской и достойной жизни без знания о дьяволах и демонах и без непрестанной борьбы с ними". Открытая дружба между людьми, стоящими на самых высоких ступенях иерархии, -- весьма редкое явление, поэтому нас нисколько не удивляет, что у Кнехта в первые годы магистерства не было дружественных отношений ни с кем из его коллег. Он испытывал теплую симпатию к филологу-классику из Койпергейма и глубокое уважение к Верховной Коллегии в целом, но в этой сфере все личное и частное было до такой степени выключено и объективировано, что за пределами совместной работы вряд ли существовала возможность более тесного сближения и дружбы. Но и это ему пришлось еще испытать. Мы не имеем доступа к секретному архиву Воспитательной Коллегии; о позиции и поведении Кнехта на ее заседаниях и при голосовании нам известно лишь то, о чем можно сделать вывод из его случайных высказываний перед друзьями. В первые годы своего магистерства он не то чтобы всегда хранил молчание, но редко выступал с речами, разве только в тех случаях, когда сам был инициатором и вносил запросы. Доказано лишь одно: что он с поразительной быстротой усвоил традиционный тон обхождения, царивший на вершинах нашей иерархии, и с изяществом, богатой выдумкой и вкусом к игре пользовался этими формами. Как известно, верхушка нашей иерархии, Магистры и члены руководства Ордена, в общении друг с другом тщательно соблюдают определенный церемониал, но, мало того, существует у них, бог весть с каких пор, склонность, а может быть, и тайное предписание или правило игры, тем строже держаться в рамках самой утонченной вежливости, чем сильней расхождения в мнениях и чем важнее спорные вопросы, о которых идет речь. Предполагалось, что эта имеющая давние истоки вежливость, наряду с присущими ей прочими функциями, несет в первую очередь функции защитной меры: изысканно вежливый тон дебатов не только предохранял спорящих от чрезмерно страстного увлечения и помогал сохранять полное самообладание, но, кроме того, защищал достоинство Ордена и Коллегий, облачая его в мантию церемониала и в покровы святости, так что в этой столь часто высмеиваемой студентами утрированной вежливости было зерно здравого смысла. Предшественник Кнехта, Магистр Томас фон дер Траве{2_5_06}, особенно изумлял всех этим искусством. Кнехта нельзя назвать его прямым последователем, еще менее -- его подражателем, он скорей был учеником китайцев, его куртуазные манеры были менее изощренными и ироничными. Но и он среди своих коллег пользовался славой человека, которого никто не мог превзойти в вежливости. БЕСЕДА Итак, мы достигли в рассказе той точки, когда все наше внимание должно сосредоточиться на переменах, происшедших в жизни Магистра в последние годы: в итоге их Магистр Кнехт покинул свой пост и Провинцию, перешагнул в иную жизненную сферу, где он и встретил свой конец. Невзирая на то, что до самого своего ухода из Вальдцеля он с примерным усердием выполнял свои обязанности и до последнего дня пользовался любовью и уважением своих учеников и коллег, мы с этой минуты отказываемся продолжать рассказ о его дальнейшей деятельности в должности Магистра, ибо видим уже, что он в глубине души пресытился ею и весь обратился к иным целям. Он перерос круг тех возможностей, которые занимаемый им пост давал для приложения его сил, дошел до грани, когда великие натуры сходят с пути традиций и покорного подчинения и, доверяя высшей, неизреченной власти, с полной ответственностью вступают на новый путь, никем не предуказанный, никем не проторенный. Когда он это осознал, он стал тщательно изучать и трезво оценивать свое положение и возможности его изменить. В неслыханно молодом возрасте он достиг таких высот, о каких только мог мечтать одаренный и честолюбивый касталиец, и достиг он их не благодаря честолюбию или особым проискам, а ничего не домогаясь, не подлаживаясь ни к кому, почти против своей воли, ибо незаметная, независимая, не скованная должностными обязанностями жизнь ученого больше отвечала бы его собственным желаниям. Он далеко не одинаково ценил высокие блага и полномочия, ставшие его уделом, а иные отличия или признаки власти, связанные с его саном, очень скоро ему наскучили. Особенно обременительны ему казались его обязанности в Верховной Коллегии, что не мешало ему относится, к ним с величайшей добросовестностью. Даже самая непосредственная, самая своеобразная, единственно на него возложенная задача -- подготовка и отбор достойнейших адептов Игры, -- хотя временами и приносила ему большую радость и хотя избранники его гордились своим ментором, постепенно становилась для него не столько удовольствием, сколько обузой. Больше всего радости к удовлетворения доставляли ему преподавание и воспитание, причем он убедился на опыте, что и радость и успех были тем больше, чем моложе были его ученики. Он воспринимал как лишение и жертву то обстоятельство, что его должность принуждала его к общению не с детьми и подростками, а исключительно с юношами и взрослыми. Но постепенно, за годы магистерства, накопились у него и другие соображения, наблюдения и догадки, заставившие его критически взглянуть на собственную деятельность и на кое-какие явления жизни в Вальдцеле, а также убедиться в том, что деятельность его на посту Магистра тормозит развитие его самых лучших и богатых творческих сил. Кое-что об этом известно любому из нас, а кое о чем можно лишь строить догадки. Вопрос о том, был ли Магистр Кнехт по существу прав в стремлении освободиться от тягот своего поста, в желании посвятить себя менее заметной, но зато более плодотворной работе, в своей критике положения дел в Касталии, вопрос о том, следует ли его рассматривать как предтечу и смелого борца или, напротив, как некоего мятежника и даже дезертира, -- эти вопросы мы затрагивать не беремся, ибо они обсуждались более чем достаточно; спор об этом на долгое время разделил Вальдцель, да и всю Провинцию, на два лагеря и все еще не окончательно заглох. Признавая себя благодарными почитателями великого Магистра, мы все же не будем выражать свое мнение по этому поводу: высказывания и суждения о личности и жизни Иозефа Кнехта, рожденные тем спором, еще будут обобщены. Мы не намерены ни судить, ни обращать кого-либо, мы хотим лишь с наибольшей достоверностью поведать историю конца нашего глубокочтимого Магистра. Это, собственно, даже не совсем история, мы скорей назвали бы ее легендой, отчетом, составленным на основе подлинных сообщений и просто слухов, о том виде, в каком они, стекаясь из чистых и мутных источников, обращаются среди нас, младших обитателей Провинции. Иозефа Кнехта уже занимали мысли о путях его освобождения, когда перед ним нежданно предстал некогда такой знакомый, но теперь наполовину забытый друг юношеских лет -- Плинио Дезиньори. Этот вольнослушатель Вальдцеля, отпрыск старинной фамилии, имевшей заслуги перед Провинцией, который стяжал известность как депутат и публицист, однажды совершенно непредвиденно явился в Верховную Коллегию по делам службы. Как это делалось каждые два года, была вновь избрана правительственная комиссия для ревизии касталийского бюджета, и Дезиньори стал одним из членов этой комиссии. Когда он впервые выступил в этой роли на заседании правления Ордена в Хирсланде, Магистр Игры тоже находился там; встреча произвела на него сильное впечатление и не осталась без последствий, кое-что мы знаем об этом от Тегуляриуса, а также от самого Дезиньори, каковой в эту не совсем ясную для нас пору своей жизни опять стал другом и поверенным Кнехта. Первая встреча после длившегося десятилетиями забвения произошла, когда докладчик, как обычно, представил Магистрам господ из вновь образованной комиссии. Услышав имя Дезиньори, наш Магистр был поражен и даже пристыжен, что не узнал с первого взгляда товарища своей юности. Отбросив официальные церемонии и формальные приветствия, он дружески протянул Дезиньори руку и внимательно взглянул ему в лицо, пытаясь доискаться, какие перемены помешали ему узнать старого друга. Во время заседания взор его часто останавливался на столь знакомом некогда лице. Между тем Дезиньори обратился к нему на "вы" и назвал его Магистерским титулом, и Кнехту пришлось дважды просить называть его по-прежнему и опять перейти на "ты", прежде чем Дезиньори на это решился. Кнехт помнил Плинио темпераментным и веселым, общительным и блестящим юношей, это был успевающий ученик и вместе с тем светский молодой человек, который чувствовал свое превосходство над далекими от жизни касталийцами и порой забавлялся тем, что вызывал их на споры. Некоторое тщеславие было ему, пожалуй, не чуждо, но характер он имел открытый, не мелочный, и большинству своих сверстников казался занятным, обаятельными и любезным, а кое-кого даже ослеплял своей красивой внешностью, уверенностью манер и ароматом чего-то неведомого, который исходил от этого пришельца из другого мира. Многие годы спустя, уже к концу своего студенчества, Кнехт встретился с Дезиньори снова, и тот показался ему плоским, огрубелым, полностью лишенным прежнего обаяния, словом, разочаровал его. Они расстались смущенно и холодно. Теперь Дезиньори опять явился ему совсем другим. Прежде всего, он уже простился с молодостью, утратил или подавил в себе прежнюю живость, тягу к общению, спорам, обмену Мыслями, свой энергичный, увлекающийся и такой открытый нрав. То, что при встрече со своим давнишним другом он умышленно не привлек к себе внимания Магистра, не поздоровался первым, а когда их представили, только нехотя, лишь после сердечных уговоров обратился к нему на "ты" -- все его поведение, взгляд, манера говорить, черты его лица и жесты свидетельствовали о том, что на смену былому задору, открытости, окрыленности пришли сдержанность или подавленность, известная замкнутость и самообуздание, нечто похожее на судорожную покорность, а возможно, просто усталость. Потонуло и угасло юношеское очарование, но вместе с ним и черты поверхностной и чересчур навязчивой светскости -- их тоже не стало. Изменился весь облик этого человека, его лицо казалось теперь более четко очерченным и отчасти опустошенным, отчасти облагороженным написанным на нем страданием. И пока Магистр следил за переговорами, внимание его все время было приковано к этому лицу, и он не переставал гадать, какого рода страдание могло до такой степени завладеть этим темпераментным, красивым и жизнерадостным человеком и оставить такой след. Это было какое-то чуждое, незнакомое Кнехту страдание, и чем больше он размышлял о причинах его, тем большая приязнь и сочувствие притягивали его к страдальцу, и в этом сочувствии, в этой любви ему слышался тихий внутренний голос, подсказывавший, что он в долгу перед своим печальным другом и должен что-то исправить. Предположив и тотчас же откинув возможные причины грусти Плинио, он затем подумал: страдание па этом лице -- не низменного происхождения, но благородное и, возможно, трагическое страдание, выражение у него такие, какого никогда не встретишь в Касталии; он вспомнил, что он уже видывал такое выражение, не на лицах касталийцев, а только у людей мирских, но никогда еще оно не было столь волнующим и столь притягательным, как у Плинио. Кнехту случалось видеть подобное выражение на портретах людей прошлого, ученых или художников, на чьих лицах лежал трогательный, не то болезненный, не то роковой отпечаток грусти, одиночества и беспомощности. Магистр, с его тонким художественным чутьем к тайнам выразительности, с его острой отзывчивостью прирожденного воспитателя к особенностям характера, уже давно приобрел некоторый опыт в физиогномике, которому он, не превращая его в систему, инстинктивно доверял; так он различал специфически касталийский и специфически мирской смех, улыбку и веселость, и точно так же специфически мирские страдания или печаль. И вот эта-то мирская грусть, казалось, проступала теперь на лице Дезиньори, причем столь сильная и яркая, словно лицо это должно было воплотить и сделать зримыми тайные муки и страдания многих людей. Лицо это испугало, потрясло Кнехта. Ему казалось знаменательным не только то, что мир прислал сюда именно его утраченного друга и что Плинио и Иозеф, как бывало в ученических словопрениях, теперь и в самом деле достойно представляли один -- мирскую жизнь, другой -- Орден; еще более важным и символическим казалось ему, что в лице этого одинокого и омраченного печалью человека мир на сей раз прислал в Касталию не свою улыбку, не свою жажду жизни, не радостное сознание власти, не грубость, а наоборот, свое горе и страдание. И это опять пробудило в нем новые мысли, и он отнюдь не порицал Дезиньори за то, что тот скорее избегал, чем искал Магистра, и только постепенно, как бы превозмогая трудные препятствия, приближался к нему и раскрывался перед ним. Впрочем -- и это, разумеется, помогло Кнехту -- его школьный товарищ, сам воспитанник Касталии, оказался не придирчивым, раздражительным, а то и вовсе недоброжелательным членом, какие иногда попадались в столь важной для Касталии комиссии, а принадлежал к почитателям Ордена и покровителям Провинции, которой мог оказать кое-какие услуги. Правда, от участия в Игре он уже много лет как отказался. У нас нет возможности подробно рассказать, каким путем Магистр мало-помалу вернул себе доверие друга; каждый из нас, зная его спокойный и светлый нрав, его ласковую учтивость, мог бы объяснить это себе по-своему. Магистр упорно добивался дружбы Плинио, а кто мог долго устоять перед Кнехтом, если тот чего-нибудь сильно желал? Наконец, через несколько месяцев после их первой встречи в Коллегии, Дезиньори, в ответ на неоднократные приглашения Магистра, согласился посетить Вальдцель, и однажды осенью, в облачный, ветреный день, они вдвоем отправились на прогулку по тем местам, где протекали их школьные годы и годы дружбы, -- по полям, то залитым солнцем, то лежащим в тени; Кнехт был ровен и весел, а его спутник и гость -- молчалив и беспокоен; как и окрестные поля, по которым попеременно пробегали солнце и тени, он судорожно переходил от радости встречи к печали отчуждения. Невдалеке от селения они вышли из экипажа и пошли пешком по знакомым дорогам, где гуляли когда-то вместе, будучи школьниками; они вспоминали некоторых товарищей, учителей, отдельные тогдашние свои беседы. Дезиньори весь день прогостил у Кнехта и тот позволил ему, как обещал, быть свидетелем всех его распоряжений и работ этого дня. К вечеру -- гость собирался на следующее утро рано уезжать -- они сидели вдвоем у Кнехта в гостиной, вновь связанные почти такой же близкой дружбой, как бывало прежде. День, когда он час за часом мог наблюдать работу Магистра, произвел на гостя сильное впечатление. В тот вечер между ними произошла беседа, которую Дезиньори, вернувшись домой, тотчас же записал. Хотя в этой записи содержатся некоторые подробности, не имеющие особого значения, и иному читателю не понравится, что ими прерывается нить нашего стройного повествования, мы все же намерены передать здесь эту беседу в том виде, как она была записана. -- Так много мне хотелось тебе показать, -- начал Магистр, -- да вот, не удалось. Например, мой прекрасный сад... -- ты еще по