инны, невинны именно в том смысле, в каком невинны дети. -- И тем не менее, -- заметил Иосиф, -- ты сурово призываешь их к ответу и грозишь им всеми муками ада. -- Да, именно поэтому. Ведь они дети, и если в них заговорила совесть и она проходят исповедоваться, то они хотят, чтобы их принимали всерьез в всерьез же их отчитывали. Во всяком случае, я так думаю. Ты-то в свое время поступал иначе: ты не бранил, не карал, не накладывал епитимьи, но был с ними ласков и отпускал их с братским поцелуем. Не буду порицать тебя, нет, но я на это не способен. -- Да, -- колеблясь сказал Иосиф, -- но почему же тогда, когда ты выслушал мою исповедь, ты со мной обошелся не так, как с остальными, а молча поцеловал, ни слова не сказав в укор? Дион Пугиль устремил на него свой проницательный взгляд. -- Разве то, что я сделал, было неправильно? -- спросил он. -- Я не хочу сказать, что это было неправильно. Это было правильно, иначе исповедь не оказала бы на меня такого благотворного действия. -- Что ж, оставим это. Но я же наложил на тебя тогда строгую кару, хотя и не облек ее в слова. Я взял тебя с собой и обращался с тобой как со слугой, я вернул тебя к тем обязанностям, от которых ты хотел бежать. И Дион отвернулся, он не любил долгих бесед. Но на сей раз Иосиф не отступал. -- Ты тогда уже знал, что я подчинюсь тебе, я это обещал тебе еще до исповеди, даже до того, как я понял, кто ты. Нет, скажи мне, ты действительно только потому так повел себя со мной? Дион прошелся несколько раз взад и вперед, стал перед Иосифом, положил ему руку на плечо и сказал: -- Миряне -- дети, сын мой. А святые -- святые не приходят к нам исповедоваться. Но мы с тобой и подобные нам, аскеты, ищущие, отшельники, мы не дети и мы не невинны, проповедями нас не переделаешь. Мы, мы -- истинные грешники, ибо знаем, мыслим, вкусили от Древа Познания, и не к лицу нам обращаться друг с другом, как с детьми, которых наказывают розгами и потом снова отпускают побегать. Мы же не убегаем после исповеди и покаяния в ребяческий мир, где празднуют праздники, занимаются делами, а время от времени убивают друг друга; для нас грех -- не краткий и страшный сон, который можно отогнать от себя покаянием и жертвой, мы пребываем в нем постоянно, мы никогда не невинны, мы всегда греховны, мы пребываем в грехе и в огне нашей совести и мы знаем, что нашей великой вины нам никогда не искупить, разве что господь после смерти нашей смилуется над нами и примет нас в лоно свое. Вот почему, Иосиф, я не буду читать проповеди и определять епитимьи ни тебе, ни себе. Ведь мы имеем дело не с теми или иными проступками или злодеяниями, но неизменно с самой изначальной виной, поэтому один из нас может только заверить другого в понимании а братской любви, но не исцелять его карой. Разве ты не знал этого? Иосиф тихо ответил: -- Да, это так. Я знал это. Тогда старец молвил: -- Не будем же терять времени на пустые речи, -- и направился к камню перед кельей, где, как всегда, преклонил колена для молитвы. Прошло несколько лет. Отец Дион все чаще страдал приступами немощи, так что Иосиф по утрам должен был помогать ему, ибо сам он не в силах был встать. Затем старее шел молишься, но и после молитвы он тоже не мог сам подняться. Иосиф помогал ему, а потом Дион весь день сидел на одном месте и смотрел вдаль. Но так бывало не всегда, в иные дни он сам вставал. Однако выслушивать исповеди каждый день он тоже не мог, и когда кто-нибудь исповедовался у Иосифа, Дион подзывая его к себе и говорил: "Дни мои сочтены, сын мой, и конец близок. Скажи людям: этот Иосиф заступит мое место". И если Иосиф пытался высказать свое несогласие, старец устремлял на него свой ужасающий взгляд, от которого леденело сердце. Однажды, когда Дион поднялся, не опираясь на своего помощника, и казался бодрее, чем обычно, он подозвал Иосифа и повел его в дальний угол их небольшого сада. -- Вот здесь, -- молвил он, -- ты похоронишь меня. А могилу мы выкопаем с тобой вместе, время у нас еще есть. Принеси заступы. С этого дня они утрами понемногу копали могилу. Когда Дион мог, он сам выкидывал несколько лопат земли, правда, с превеликим трудом, однако всегда весело, будто труд этот для него удовольствие. Да и весь день потом он бывал весел; с тех пор как они вместе начали копать могилу, безмятежное состояние духа не покидало отца Диона. Как-то он сказал Иосифу: -- На моей могиле посади пальму. Может быть, ты еще отведаешь ее плодов, а ежели нет, то кто-нибудь другой насладится ими. Время от времени я сам сажал деревья, но мало, слишком мало. Говорят, мужчина, прежде чем умереть, должен посадить дерево и оставить после себя сына. Что ж, я оставлю после себя дерево и тебя: ты же сын мне. Теперь он всегда был спокоен и как-то светел, не такой, каким его раньше знал Иосиф. Однажды вечером -- темнота быстро сгущалась, они уже поужинали и помолились -- Дион позвал Иосифа к своему ложу и попросил посидеть с ним. -- Я хочу тебе рассказать кое-что, -- сказал он ласково, и Иосифу показалось, что старец вовсе не устал за день, не хочет спать. -- Ты помнишь, Иосиф, те дурные времена, когда ты жил в своей келье под Газой, и жизнь тебе опротивела. И как ты пустился в бегство, решив разыскать старого Диона и поведать ему о своей жизни? И как в селении анахоретов ты повстречал старика и спросил его, где тебе найти Диона Пугиля? Ну так вот -- разве не показалось тебе чудом, что старик этот и был сам Дион? Теперь я хочу рассказать тебе, как это все случилось, -- ведь и я воспринял это как чудо. Ты знаешь, как это бывает, когда к отшельнику и исповеднику приходит старость, и он уже выслушал исповеди многих грешников, которые почитают его безгрешным и святым, не ведая, что он больший грешник, нежели они. И вот ему все дела его вдруг представляются ненужными и суетными, и то, что прежде было для него святым и важным, ибо сам господь удостоил и назначил его выслушивать и врачевать грязь и мерзость душ человеческих, -- все это теперь кажется ему тяжким, непомерно тяжким бременем, подлинным проклятием, и в конце концов ему становится тошно при виде каждого бедняка, идущего к нему со своими ребяческими грехами, он хочет избавиться от него, да и от самого себя, хотя бы через посредство веревки, перекинутой через сук. Таково-то было у тебя на душе. А теперь настал час моей исповеди, и я признаюсь тебе: и со мной было то же самое, и я казался себе бесполезным и духовно мертвым, и не в силах я был терпеть, чтобы люди с доверием несли ко мне всю срамоту и мерзость человеческую, с которыми сами не могли справиться и с которыми я тоже не мог справиться. В ту пору я часто слышал об одном отшельнике по имени Иосиф Фамулус. И к нему, как и ко мне, люди охотно шли исповедоваться, и многие охотнее к нему, чем ко мне, ибо был он, по слухам, человек мягкий и ласковый, и люди говорили, что ничего-то он не требует от них, не бранит их, а обходится с ними, как с братьями, просто выслушивает и отпускает с лобызанием. Нет, это было не по мне, ты знаешь это, и когда я впервые услышал об этом Иосифе, мне его манера показалась глупой и чересчур уж детской; но в ту пору, когда все, что бы я ни делал, вызывало у меня сомнения -- правильно ли я поступаю сам, -- у меня были все основания воздерживаться от осуждения Иосифа. Но какой же силой должен был обладать этот Иосиф? Я знал, что он моложе меня, однако тоже близок к старости, и мне это было приятно, молодому я не мог бы довериться. А к этому меня сразу потянуло. И вот я решил отправиться к Иосифу Фамулусу, поведать ему о своей беде, испросить у него совета, а ежели он и не посоветует мне ничего, почерпнуть у него утешение, укрепить дух свой. Уже одна эта мысль сказалась на мне благотворно, и мне стало легче. Итак, я отправился в путь и стал искать место, где, по слухам, стояла его келья. Но тем временем брат Иосиф пережил то же, что пережил я, принял такое же решение, какое принял я, и каждый из нас обратился в бегство, чтобы испросить у другого совета. И когда я, еще не добравшись до его кельи, встретился с ним, то узнал его с первых же слов, да и был он таким, каким я представлял его себе. Но в то же время он был беглецом, ему было худо, так же худо, как и мне, а то и еще хуже, он и не помышлял о том, чтобы выслушивать чьи бы то ни было исповеди, -- нет, он сам жаждал исповедоваться, сам хотел переложить свою беду на чужие плечи. В тот час это принесло мне большое разочарование, и мне стало очень грустно. Ведь если и этот Иосиф, не знавший меня совсем, устал от своего служения и разуверился в смысле своей жизни, то не значит ли это, что мы оба ничего не стоим, оба прожили бесполезную жизнь и потерпели поражение? Я буду краток, я ведь рассказываю тебе то, что ты сам пережил. Когда ты после нашей встречи отправился просить ночлега в селении анахоретов, я остался один, углубился в себя, вошел в состояние этого Иосифа я подумал: что он будет делать, узнав завтра, что напрасно бежал, напрасно понадеялся на этого Пугиля, что и Пугиль -- беглец, гонимый искушениями? И чем больше я входил в него, тем большее сочувствие вызывал он во мне, тем неотвязней преследовала меня мысль, что этот Иосиф ниспослан мне богом, дабы я узнал и уврачевал его, а с ним и себя. Это меня успокоило, и я смог заснуть, ведь полночь уже миновала. На следующий день мы вместе отправились в дорогу, и ты стал мне сыном. Вот что я хотел тебе рассказать. Я слышу, ты плачешь. Поплачь, это облегчит тебе душу. И раз уж я столь неподобающе разговорчив, то будь любезен, выслушай и сохрани в своем сердце еще и такие мои слова: человек непостижим, полагаться на него нельзя, а потому не исключено, что настанет время -- и прежние муки и соблазны вновь начнут досаждать тебе и попытаются одолеть, и да ниспошлет тебе тогда господь в утешение столь же ласкового и терпеливого сына и келейника, какого он в твоем лице даровал мне. А что до того сука, о котором искуситель заставил тебя грезить, и смерть злосчастного Иуды Искариота, то я скажу тебе одно: готовить себе подобную смерть не только грех и неразумие, хотя Спасителю нашему ничего не стоит простить и такой грех. Но сверх того, обидно, когда человек умирает, отчаявшись. Отчаяние бог посылает нам не для того, чтобы умертвить нас; он посылает нам его, чтобы пробудить в нас новую жизнь. Но когда он посылает нам смерть, Иосиф, когда он отрешает нас от земли и плоти и призывает к себе, то это великая радость! Если тебе разрешено уснуть, когда ты устал, разрешено скинуть бремя, столь долго тобой носимое, -- это прекрасное и удивительное дело. С тех пор как мы с тобой вырыли могилу, -- не забудь о пальме, которую я просил тебя посадить, -- с тех пор как мы начали копать могилу, я стал таким спокойным и довольным, как ты был уже много лет. Видишь, как я разболтался, сын мой, ты, должно быть, устал. Ступай, выспись, ступай в свою келью, господь с тобой! На следующий день старец не вышел к утренней молитве и не позвал Иосифа. Когда тот, встревоженный, тихо вошел в келью и подступил к одру Диона, он увидел, что Дион уже опочил и его лицо озарено детской, тихо лучащейся улыбкой. Иосиф предал тело старца земле, посадил на могиле дерево и дожил еще до того лета, когда дерево принесло первые плоды. ИНДИЙСКОЕ ЖИЗНЕОПИСАНИЕ Некий князь демонов, сраженный стрелой, слетевшей с месяцеподобного лука Вишну (или Рамы, в котором воплотилась часть естества Вишну), в одной из неистовых битв того с демонами, вернулся в образе человека в круговорот перевоплощении, носил имя Равана{3_2_3_01} и жил на берегу великой Ганги жизнью воинственного государя. Он и был отец Дасы. Мать Дасы умерла рано, и едва только ее преемница, женщина красивая и тщеславная, родила князю сына, как уже маленький Даса стал ей поперек дороги; вместо него, перворожденного, она мечтала увидеть собственного сына Налу восходящим на престол, сумела охладить чувства отца к Дасе к задумала при первом удобном случае убрать пасынка с дороги. Однако от одного из придворных брахманов Раваны, опытного в жертвоприношениях Васудевы, не утаился ее замысел, и умному старику удалось его расстроить. Ему было жаль мальчика, и к тому же он усмотрел в нраве маленького царевича унаследованные от матери задатки благочестия и чувства долга. Он стал оберегать Дасу, поджидая, когда представится возможность увезти его от мачехи. Было у раджи Раваны стадо посвященных Брахме коров, их блюли в чистоте и от молока и масла их этому богу приносились частые жертвы. На лучших пастбищах страны паслись эти коровы. Однажды ко двору явился пастух священного стада, сдал масло и сообщил, что в тех местах, где они пасут коров, ожидается великая засуха, а потому они, пастухи, сговорились отогнать стадо ближе к горам, где и в самую сушь не иссякают родники и всегда вдоволь свежего корма. Не первый год брахман Васудева знал этого пастуха как человека доброго и верного, а потому и доверился ему, и когда на следующий день маленький Даса, сын Раваны, исчез и не был найден, только Васудева и пастух знали тайну его исчезновения. Отрока Дасу пастухи увели к дальним холмам, там они нагнали медленно кочующее стадо, и Даса легко и охотно сошелся с пастухами, рос пастушонком, помогал стеречь и перегонять коров, научился доить, играл с телятами, спал в тени деревьев, пил сладкое молоко, и босые его ноги всегда были вымазаны в навозе. Ему это очень нравилось, он узнал жизнь пастухов, повадки стада, узнал лес с его деревьями и плодами, полюбил манго, дикую смокву и дерево варингу, вылавливал из зеленых омутов сладкий корень лотоса, по праздникам сплетал себе венок из красных цветов пламника, привык остерегаться диких зверей, избегать встреч с тигром, дружить с умной мангустой и веселым ежом и пережидать время больших дождей в полутемном шалаше; здесь пастушки играли в свои игры, пели гимны, плели циновки и корзины. Хотя Даса и не до конца забыл свою прежнюю родину и прежнюю жизнь, но вскоре они стали для него далеким сном. И вот однажды, когда стадо перекочевало на новые пастбища, Даса пошел в лес, он хотел полакомиться медом. С тех пор как он впервые побывал в лесу, он очень полюбил его, а этот лес показался ему особенно красивым: словно золотые змеи, струились солнечные лучи меж листьев и ветвей, птичий щебет, крик обезьян, шепот листвы -- весь лесной гомон представлялся Дасе тихо сияющим сплетением, и все запахи леса -- цветов и листьев, воды и зверей, плодов и ягод, земли и мха, то терпкие, то сладкие, то бодрящие, то дурманящие, то дикие и неведомые, то родные и близкие -- тоже как бы сплетались и расплетались, будто солнечные лучи. Порой в непроницаемой глубине оврага слышалось журчание ручья, над белыми зонтиками порхала бабочка с черными и желтыми крапинками на изумрудных крыльях, в синеватой глубине чащи трещал сук, глухо шуршала опавшая листва, во мраке ревел зверь или неугомонная обезьяна бранилась со своими товарками... Позабыв о меде, Даса прислушивался к пению переливчато сверкающих райских птичек, и вдруг среди густых зарослей папоротника, росшего как бы маленьким лесом в этом огромном лесу, увидел чей-то след, будто кто-то вытоптал здесь узкую тропинку. Бесшумно, соблюдая осторожность, он пошел по ней и неожиданно под огромным многоствольным деревом обнаружил шалаш, сплетенный из папоротника и похожий на островерхую палатку, а рядом -- очень прямо и неподвижно сидящего на земле человека, руки которого покоились между скрещенных ног, а из под седых волос и широкого лба на землю смотрели спокойные невидящие глаза, хотя и открытые, но обращенные только вовнутрь. Даса понял: это святой муж, йог, он и раньше видел таких, -- это были люди чтимые, угодные богам, почиталось за благо подносить им дары и оказывать почести. Но этот, сидевший в самоуглублении перед своим столь тщательно скрытым шалашом из папоротника так прямо непокойно, опустив руки, полюбился мальчику особо и показался ему удивительней и почтеннее всех виденных им дотоле. Этого человека, невесомо восседавшего и своим отрешенным взглядом, казалось, все видевшего и проницавшего, окружала некая аура святости, запретный круг достоинства, огненная волна йогической силы, которую мальчик не смел ни преступить, ни разорвать приветствием или восклицанием. Величие и достоинство йога, его облика, внутренний свет, которым светилось его лицо, сосредоточенность и железная неуязвимость всех его черт излучали волны и лучи, в средоточии которых он плавал подобно луне, и сгусток духовной силы, безмолвно сосредоточенная воля во всем его облике образовывали окрест него такой магический круг, что чувствовалось: не поднимая глаз, одним желанием, одной мыслью своей этот человек способен убить и вновь вызвать к жизни. Неподвижнее дерева, ибо ветви его все же дышат и листья колышутся, неподвижно, как каменный истукан, сидел йог, и так же неподвижно, словно закованный в цепи, застыл перед ним мальчик с того мгновения, как заметил его, не в силах сойти с места, не в силах пошевельнуться и нарушить очарование. Он стоял и смотрел на йога, видел солнечный блик на его плече и еще один на покоящихся руках, видел, как блики медленно передвигаются, как возникают новые, начал в изумлении понимать, что эти блики никак не связаны с йогом, да и птичий гомон вокруг, и крики обезьян в глубине леса, и мохнатая лесная пчелка, севшая аскету на лицо, понюхавшая кожу, пробежавшая по щеке, а затем поднявшаяся и улетевшая, -- вся многоликая жизнь леса, все это, чувствовал Даса, все, что видит глаз, слышит ухо, все красивое и безобразное, все приятное и устрашающее -- все это не имело никакого отношения к святому мужу: дождь не мог бы охладить его и досадить ему, огонь не мог его обжечь, весь окружающий мир для него лишь поверхность, лишенная всякого значения. Догадка о том, что весь мир и впрямь лишь поверхность, дуновение ветра и зыбь волны над неизведанными глубинами, возникла у засмотревшегося царевича-пастушка не мыслью, но легкой дрожью пробежала по его телу, как что-то похожее на головокружение, как чувство ужаса и грозящей опасности, а вместе с тем и как великая тоска и притягательная сила. Ибо, представилось ему, йог сквозь поверхность мира, сквозь мир поверхности погрузился в основание сущего, а тайну всех вещей, он прорвал колдовские тенета чувств, обманы света, звуков, красок, ощущений, он скинул их с себя я теперь прочно укоренился в сущностном и незыблемом. Мальчик, хотя и побывал в школе у брахманов и воспринял от них толику духовного света, понял это не разумом, и словами он ничего не смог бы сказать об этом, -- он ощутил это, как в блаженный час ощущаешь близость божественного, как трепет почитания и удивления перед этим человеком, как любовь к нему, как тоску по жизни, какой, казалось, жил этот йог в своем самоуглублении. Даса стоял все на том же месте, и в памяти его, благодаря йогу, чудесным образом всплыло воспоминание о его княжеском и царском достоинстве, душа его трепетала, и здесь, на краю папоротниковой рощи, он не слышал ни птиц, ни шелестящей беседы дерев, он позабыл и о лесе, и о далеком стаде -- он подпал под власть волшебства и смотрел на отшельника, захваченный непостижимой тишиной и неприкосновенностью всей его фигуры, светлым покоем лица, силой и средоточием осанки, ибо старец воплощал для него служение службе своей. Сказать потом, провел ли он возле шалаша час или два, день или неделю, -- он не мог. И когда очарование исчезло, когда он бесшумно скользил по тропе через заросли папоротника, затем отыскал путь, выведший его из леса, и наконец вновь очутился на пастбище вблизи от стада -- он проделал это, не сознавая, что делает, и душа его все еще была зачарована, и пробудился он лишь, когда кто-то из пастухов его окликнул. Пастух сразу набросился на него с бранью за столь долгое отсутствие, но Даса только удивленно посмотрел на него широко раскрытыми глазами, и пастух умолк, он был сражен столь необычным и отчужденным взглядом и всем торжественным видом мальчика. Немного спустя он спросил: -- Где же это ты был, дорогой? Может, бога какого увидел или демона повстречал? -- Я был в лесу, -- ответил Даса, -- меня потянуло туда, я хотел собрать меду. А потом увидел там человека, отшельника, и забыл обо всем, а он сидел, задумчивый такой, или, может быть, это он молился, а я, как увидел его светящееся лицо, так и застыл и долго-долго не мог оторвать глаз. Можно, я вечером опять пойду к нему и отнесу ему что-нибудь, -- он святой человек. -- Так и сделай, -- ответил пастух, -- отнеси ему молока и масла: святых надо чтить и надо им подавать. -- А как мне называть его? -- Никак. Поклонись ему, да поставь, что принес, вот и все. Так Даса и сделал. Он довольно долго плутал, прежде чем снова нашел то место. Перед шалашом никого не было, а войти Даса не посмел, и он поставил все, что принес, прямо на землю перед входом и удалился. Каждый вечер, покамест они пасли стадо в тех краях, Даса относил дары к шалашу, а однажды побывал там днем и вновь увидел отшельника в состоянии самоуглубления; оцепенев, он опять не устоял перед соблазном воспринять луч от сияния, излучаемого благостной силой святого. И еще долго после того, как они покинули этот край и Даса помогал перегонять стадо на новые пастбища, он не мог забыть всего пережитого в лесу, а порою, как это часто бывает с мальчиками, оставаясь один, он предавался мечтам и видел себя на месте отшельника и мудрого йога. Но мало-помалу воспоминания и мечты поблекли, и блекли они тем быстрей, чем больше Даса подрастал, становился сильным юношей, с радостной жаждой отдававшимся играм и состязаниям со сверстниками. Но в глубине его души еще жил какой-то отблеск, смутная догадка: наука йогов, величие ее и мощь вернут ему его утерянное княжеское достоинство, и он опять станет царевичем. Однажды, когда они пасли стадо неподалеку от города, пастух, вернувшись из него, рассказал, что горожане готовятся к большому празднику: престарелый князь Равана совсем лишился своей былой силы, одряхлел и назначил день, когда сын его Нала заступит его место и будет провозглашен государем. Дасе захотелось побывать на празднике, посмотреть город, о котором с детских лет он не сохранил почти никаких воспоминаний, послушать музыку, поглазеть на праздничное шествие и состязания благородных, хотелось хоть раз побывать в том неведомом мире горожан и власть имущих, о котором так часто рассказывается в легендах и сказаниях и о котором он знал -- или это тоже было легендой, сказкой, а то и того меньше, -- что когда-то в незапамятные времена это был его мир. Пастухи получили приказ доставить ко двору масло для праздничных жертвоприношений, и, к радости Дасы, старший пастух назначил его и двух других для поездки в город. Накануне праздника они прибыли ко двору и сдали масло брахману Васудеве: именно он был главным устроителем жертвоприношений, однако юношу он, конечно, не узнал. С жадностью пастухи приняли участие в празднестве, видели, как рано утром под руководством брахмана начался обряд, как золотисто-желтое масло предали огню, как пламя вознеслось к небу, ввысь, в бесконечное, а напоенный жиром дым обратился благовонием для трижды десяти богов. Они видели шествие слонов с золочеными балдахинами, под которыми восседали воины, видели украшенную цветами княжескую колесницу и в ней молодого раджу Налу, они слышали оглушительную музыку барабанов. Все было великолепно, пышно и немного смешно, во всяком случае, так это казалось юному Дасе; опьяненный и оглушенный непривычным шумом, грохотом колесниц, разукрашенными конями, всей этой роскошью и хвастливой расточительностью, Даса пришел в восторг от танцовщиц, танцевавших перед княжеской колесницей, стройных и гибких, как стебли лотоса, восхищался таким огромным и красивым городом, и все же, наперекор этому опьянению, этой радости, смотрел на все трезвым умом пастуха, который в душе презирает горожан. Но о том, что на самом-то деле он был перворожденным, что сейчас перед ним его сводного брата Налу, которого он совсем уже не помнил, помазали и возвели в государи и это Налу чествовали, а на самом-то деле он, Даса, должен был ехать в украшенной цветами колеснице, -- нет, об этом он не думал. Однако молодой раджа очень ему не понравился, он показался ему глупым, злым и вместе с тем изнеженным, невыносимо тщеславным в своем раздутом самопоклонении, и он, Даса, не прочь был бы сыграть шутку с этим мальчишкой, разыгрывавшим из себя государя, да и проучить его было бы хорошо, но такого случая не представилось, и Даса скоро забыл об этом, -- уж очень много было тут на что посмотреть, что стоило послушать, чему посмеяться и порадоваться. Горожанки оказались очень красивыми, дерзкими были их взгляды, и походка, и речь; все три пастуха в тог день понаслушались такого, что еще долго звенело у них в ушах. Правда, женщины заговаривали с ними насмешливо, -- ведь горожанин относится к пастуху, как и тот к горожанину, с презреньем, -- но все же красивые и сильные, выросшие на молоке и сыре, почти весь год живущие под открытым небом, юноши очень понравились горожанкам. С праздника Даса вернулся уже не юношей, а мужчиной, стал бегать за девушками, и не раз ему приходилось кулаками отстаивать свои права перед другими. Не много прошло времени, как они перекочевали на новое место, где были обширные луга и много озер, заросших тростником и бамбуком. Здесь Даса встретил девушку, звали ее Правати, и воспылал к красавице безумной любовью. Она была дочерью арендатора, и Даса так сильно полюбил ее, что все позабыл и забросил, лишь бы добиться ее любви. А когда некоторое время спустя пастухи погнали стадо дальше, он не внял их предостережениям и советам, а простившись сними, да и со всей пастушеской жизнью, которая ему до этого нравилась, осел на земле и достиг своего: Правати отдали ему в жены. Он убирал просо и рис с полей своего тестя, помогал на мельнице и в лесу, построил своей жене бамбуковую хижину, обмазал ее глиной и держал Правати взаперти. Какой необоримой должна быть сила, что заставляет молодого человека отказаться от всех прежних радостей, товарищей и привычек, изменить жизнь и взять на себя незавидную роль зятя среди чужих ему людей! Столь велика была красота Правати, столь велико искусительное обещание радостей любви, излучаемое ее лицом, ее телом, что Даса ослеп для всего другого и, весь отдавшись этой женщине, впрямь узнал в ее объятиях великое счастье. Рассказывают, будто некоторые боги и святые, околдованные прельстительной женщиной, забывали обо всем, слившись с нею, и не выпускали ее из своих объятий дни, месяцы и годы, всецело предавшись упоению, отрешившись от всего. Вот такой-то желал себе свою судьбу Даса, такой -- свою любовь. Но ему было суждено другое, и счастье его длилось недолго. Оно длилось не больше года, да и этот год не весь был наполнен одним только счастьем -- и для другого оставалось время: для докучливых притязаний тестя, для придирок шурьев, для причуд молодой жены. Но всякий раз, как он был с ней на ложе, все это забывалось и обращалось в ничто -- так притягивала его ее колдовская улыбка, так сладко было ему ласкать ее гибкие члены, так расцветал всеми своими цветами, маня прохладой и ароматом, сад вожделения у ее молодого тела. Счастье Дасы не длилось и года, как в тех местах возникло беспокойство и тревога. Явились верховые гонцы и возвестили о прибытии молодого раджи, а за гонцами прибыли сам раджа Нала, с конями, охотниками и всем обозом, чтобы поохотиться в тех местах; слуги разбили палатки, кони ржали, рога трубили. Даса работал в поле, потом на мельнице, всячески избегая встреч с охотниками и людьми раджи. Как-то вернувшись в хижину и не застав в ней жены, которой он в эти дни строго-настрого наказал не выходить, он почувствовал укол в сердце и понял, что приближается беда. Он тут же поспешил к тестю, но и там не нашел Правати, никто ее не видел. Сердце Дасы сжалось еще мучительней. Он обошел огород, поля, -- день, затем другой только и делал, что бегал между своей хижиной и домом тестя, подкарауливал на пашне, спускался в колодезь, молился, выкрикивал ее имя, уговаривал, проклинал, выискивал ее следы. Наконец самый младший из шурьев, мальчишка еще, рассказал ему, что Правати -- у раджи, она живет у него в палатке, ее видели скачущей на его коне. Захватив с собой пращу, оставшуюся у него еще с тех пор, когда он был пастухом, Даса отправился к лагерю Налы и стал выжидать. Как только он замечал, что княжеская палатка никем не охранялась, будь то днем или ночью, он подкрадывался к ней, но всякий раз показывалась стража, и он вынужден был отступать. Спрятавшись в ветвях большого дерева, он следил за палаткой и однажды увидел раджу, лицо которого было ему знакомо и ненавистно еще с большого праздника в городе; раджа вскочил на коня и ускакал, а когда он через несколько часов вернулся, спрыгнул на землю и откинул полог палатки, Даса успел заметить молодую женщину, приветствовавшую вернувшегося. Узнав в этой женщине свою жену, Правати, Даса чуть было не упал с дерева. Теперь-то он удостоверился, и на сердце его легла еще большая тяжесть. И если счастье его любви с Правати было велико, то не менее велико, если не больше, были теперь горе, бешенство, чувство утраты и оскорбления, нахлынувшие на него. Так оно и бывает, когда человек сосредоточивает всю свою любовь на чем-нибудь одном, а утратит это одно -- все у него рушится, и остается он один среди развалин. Целый день и целую ночь бродил Даса средь окрестных лесов, и стоило ему остановиться и передохнуть, как великое горе его сердца гнало его, замученного, вперед: он не мог не двигаться, он должен был куда-то бежать, хоть на край света, хоть прочь из этой жизни, ибо она утратила для него свою прелесть и всякую цену. И все же он никуда не убежал, а кружил и кружил поблизости от места, где его застигло горе, -- около своей хижины, мельницы, пашни и княжеской палатки. В конце концов он вновь спрятался в листву дерева, высившегося над палаткой, сидел и подстерегал, исполненный жажды и горечи, подобный голодному хищнику, притаившемуся в засаде, покуда не настал тот миг, ради которого они копил все свои силы: раджа вышел из палатки. Неслышно Даса соскользнул на землю, разогнал пращу и камнем попал прямо в лоб ненавистного: Нала упал и остался лежать недвижимым. Кругом -- никого, бурю сладостной мести, бушевавшую в груди Дасы, на миг сменила странная и пугающая глубокая тишина. И прежде чем около убитого засуетились слуги и поднялся шум, Даса кустами выбрался из лагеря и скрылся в зарослях бамбука, росшего в низине. В то время, когда он спускался с дерева, когда, словно в опьянении, размахивал пращой, посылая смерть, он чувствовал, будто он расстается и со своей жизнью, будто это последние силы уходят от него, будто вместе с камнем, несущим смерть, он и сам летит в пропасть, и он был согласен погибнуть, лишь бы ненавистный враг хоть на миг погиб бы раньше его. По теперь, когда вслед за деянием столь неожиданно наступил миг тишины, жажда жизни, о которой он до этого и не подозревал, увела его от края разверстой пропасти, а всеми его членами, всеми его помыслами овладел некий первичный инстинкт, заставивший его ускользнуть в лес, в бамбуковую рощу, приказавший пуститься в бегство, стать невидимым. И только уже скрывшись, избежав первой опасности, он осознал, что произошло. И когда он, измученный, задыхающийся, припал к земле, опьянение стало рассеиваться, уступив место трезвой мысли, и он прежде всего почувствовал разочарование и отвращение: как же сам-то он остался жив? Но стоило дыханию его успокоиться и головокружению, вызванному чрезмерной усталостью, исчезнуть, как это противное и расслабляющее чувство сменилось упрямой жаждой жизни, и вновь к нему вернулась дикая радость от содеянного. Вскоре неподалеку от него поднялась тревога, начались поиски, погоня за убийцей, и длились они весь день; его не нашли только потому, что он пролежал все время, не шелохнувшись, в зарослях, а искавшие не были расположены рыскать в самой глубине чащи, боясь тигра. Даса заснул ненадолго, затем снова лежал, весь обратившись в слух, пополз дальше, опять дал себе роздых, а на третий день уже перебрался через гряду холмов и без устали продолжал свое бегство в горы. Бездомная жизнь заставила Дасу побывать в самых разных краях, она ожесточила его, сделала равнодушней, но и умней, умиротворенней, и все же ночами ему снилась Правати, его минувшее счастье с ней или то, что он так называл; часто он видел во сне свое бегство и погоню -- страшные тягостные сны. Например, такой: он бежит через лес, за ним погоня, слышна барабанная дробь, трубят трубы, а он, пробираясь через чащу по кочкам, через колючие заросли, по рушащимся мосткам, что-то несет, какую-то поклажу, что-то спеленатое, укрытое, неведомое, о чем только и знает, что оно очень дорого ему и ни в коем случае не должно попасть в чужие руки, нечто бесценное и хрупкое, какое-то сокровище, быть может, ворованную добычу, завернутую в плат, в яркую ткань с красными и голубыми узорами, такими же, как на праздничном платье Правати, -- и с этой поклажей, сокровищем или добычей, он бежит, подвергаясь опасности, мучимый страхами, прокрадывается под нависшими ветвями и скалами, мимо шипящих змей, а то и на головокружительной высоте по шатким мосткам через бурные реки, полные крокодилов, и под конец, затравленный и измученный, останавливается, теребит тесемки узлов, развязывает один за другим, разворачивает ткань, и сокровище, которое он достает, оказывается собственной головой. Он жил в бесконечных странствиях, скрываясь, не то чтобы по-настоящему убегая от людей, но избегая их. И вот однажды странствия привели его в зеленый холмистый край, показавшийся ему таким прекрасным и радостным, как будто все здесь приветствовало его, словно старого знакомого: он узнавал то поле в долине, где колыхались цветущие травы, то тучные луга -- все напоминало ему веселое и невинное время, когда он не знал любви и ревности, злобы и мести. Это был тот край, где когда-то с товарищами он пас коров: лучшее время его юности глядело на него из далеких глубин невозвратного. Сладкой печалью отозвалось сердце Дасы на приветствовавшие его голоса: ласкового ветерка, шелестевшего в серебристой листве ивы, быстрого ручья, напевавшего такую задорную и веселую походную песню, на звонкие голоса птиц и басовитое жужжание золотых шмелей. Все здесь звучало прибежищем, родиной, и для него, привыкшего к бродячей жизни пастухов, еще ни один край не казался таким родным. Сопровождаемый этими голосами, звучавшими уже у него в душе, влекомый ими, с чувствами, похожими на чувства возвратившегося на родину, бродил он по землям этой приветливой страны, впервые за многие страшные месяцы не как чужой, не как гонимый, осужденный на смерть беглец, а с открытым сердцем, ни о чем не думая, ничего не желая, весь отдавшись тихой радости настоящего, впитывая все, что окружало его сейчас, с глубоким чувством благодарности и некоторого удивления перед этим новым, непривычным, впервые и с восхищением пережитым состоянием души, перед этой открытостью без желаний, этой веселостью без страстей, перед этой радостной и благодарной готовностью к созерцанию. С зеленых лугов его повлекло в лес, под сень деревьев, в забрызганный солнечными пятнами сумрак; чувство возвращения на родину там еще усилилось и повело его по тропинкам, которые ноги его, казалось, сами находили, покамест он, пробравшись через заросли папоротнику этот маленький лес, росший в большом лесу не увидел шалаш, а перед ним сидящего недвижимо йога -- того самого, за которым он когда-то подсматривал и которому носил молоко. Даса стоял, сложно пробуждаясь от сна. Здесь все было как прежде, здесь время не шло, здесь никто не убивал и не страдал; здесь жизнь и время застыли, подобно кристаллу, в незыблемом покое. Он смотрел на старика, и в его сердце возвращались те же восхищение, любовь и томление, какие он ощутил здесь, увидев его в первый раз. Он смотрел на шалаш и думал, что до начала больших дождей его следовало бы немного поправить. Затем он отважился осторожными шагами приблизиться к шалашу, вошел в него, огляделся и увидел, что в нем почти ничего не было: ложе из листвы, высушенная тыква с водой и пустая плетеная котомка. Он взял котомку, вышел и принялся искать в лесу что-нибудь съестное, нашел несколько плодов и сладких корней, вернулся, взял тыкву и принес свежей воды. Вот он и сделал то, что здесь надо было сделать. А как мало нужно человеку, чтобы жить! Даса сел на землю и скоро погрузился в мечты. Он был доволен этим молчаливым, мечтательным покоем в лесу: он был доволен голосом в его душе, который привел его сюда, где он еще юношей ощутил нечто похожее на мир, счастье и родину. Так он и остался у молчаливого. Менял подстилку из листьев, собирал в лесу плоды и коренья, потом поправил старый палаш и неподалеку начал строить новый, уже для себя. Казалось, старик терпит его, однако заметил ли он его вообще, понять было никак нельзя. Вставая после самопогружения, йог уходил в шалаш и ложился спать, либо принимал немного пищи, или гулял по лесу. Даса жил подле досточтимого, как слуга подле великого господина, вернее даже, как домашнее животное, прирученная птица или мангуста живет подле людей, почти незамечаемая и приносящая какую-то пользу. Дасе, который был в бегах и долго жил, таясь, с нечистой совестью, неуверенный в завтрашнем дне, ежеминутно ожидая погоню, эта спокойная жизнь, легкий труд и соседство человека, казалось бы, не замечавшего его, некоторое время были благодетельны: он спал, не видя страшных снов, а выпадали дни, когда он ни разу и не вспоминал о случившемся. О будущем он не думал, а если и возникали у него желания или тоска по чему-нибудь, так это о том, чтобы остаться здесь, чтобы йог посвятил его в тайны отшельнической жизни, чтобы он и сам стал одним из йогов, приобщался бы к их горделивой невозмутимости. Он стал подражать позе досточтимого, пытался, скрестив ноги, как он, сидеть неподвижно, как и он, созерцать неведомый мир, смотреть за грани действительности и не воспринимать того, что находится в непосредственной близости. При этом он быстро уставал, затекали ноги, ныла едина, досаждали комары или вдруг начинала зудеть кожа, это заставляло его ерзать, чесаться и в конце концов вставать. Но бывало я так, что он чувствовал нечто другое, похожее на опустошение, на необычайную легкость, и словно парил, как парят во сне: стоит только чуть-чуть оттолкнуться от земли, и ты уже летишь, будто пушок. В такие мгновения его осеняло предчувствие того, как это будет, когда он вое время станет так парить, когда тело я душа скинут свою тяжесть и будут возноситься в дыханий большой, чистой и солнечной жизни, возвысившись и растворившись в потустороннем, безвременном и непреходящем. Однако мгновения эти так и оставались мгновениями и предчувствия -- только предчувствиями. Разочарованные вновь возвращаясь в свою обычную жизнь, он думал о том, как хо