уже на первых порах принес ему его высокий пост, принадлежало открытие, что ему доставляет такую радость и так легко учить. Он не подозревал этого, ибо до сих пор никогда, собственно, не стремился к педагогической деятельности. Правда, как всякий член элиты, он уже студентом-старшекурсником получал порой краткосрочные задания педагогического характера, преподавал, заменяя кого-либо, на курсах Игры разных ступеней, еще чаще играл для слушателей таких курсов роль ассистента, но тогда свобода собственных научных занятий и одинокая сосредоточенность на той или иной изучаемой области были ему так дороги и важны, что он, хотя и тогда уже пользовался успехом как педагог, смотрел на подобные поручения скорее как на досадную помеху. Да и в монастыре он тоже ведь читал курсы, но они и сами по себе, и для него большого значения не имели; там учение у отца Иакова и общение с ним делали для Кнехта всякую другую работу второстепенной. Быть хорошим учеником, учиться, вбирать в себя знания, просвещаться -- вот к чему стремился он тогда больше всего. Теперь из ученика вышел учитель, и прежде всего как учитель справился он с великой задачей первой поры своего магистерства, одержав победу в борьбе за авторитет и полное тождество человека и должности. При этом он открыл для себя две вещи: радость, которую испытываешь, передавая свое духовное достояние другим и видя, как оно при этом совершенно меняет свои формы и оказывает совершенно иное воздействие, то есть радость учить, а во-вторых, борьбу с личностью студента и ученика, желание завоевать авторитет и руководящее положение и пользоваться ими, то есть радость воспитывать. Никогда не отделяя одного от другого, он за время своего магистерства не только подготовил множество хороших и отличных игроков, но своим собственным примером, своими призывами, своей терпеливой строгостью, силой своей натуры добился от большой части своих учеников самого лучшего, на что они были способны. При этом, если позволительно забежать здесь вперед, он изведал на опыте одну характерную перемену. В начале своей магистерской деятельности он имел дело исключительно с элитой, с высшим слоем своих учеников, со студентами и репетиторами, иной из которых был одного с ним возраста и уж каждый искуснейшим игроком. Лишь исподволь, надежно завоевав элиту, стал он уделять ей от года к году все меньше сил и времени, а под конец чуть ли не целиком препоручал ее порой своим сотрудникам и доверенным лицам. Процесс этот длился много лет, и с каждым годом Кнехт в своих лекциях, курсах и упражнениях пробивался назад, ко все более далеким и юным слоям учеников, под конец он даже -- что вообще-то редко делал magister Ludi -- несколько раз сам вел начальный курс для самых младших, то есть еще школьников, не студентов. И чем моложе и неосведомленнее были его ученики, тем больше радости доставляло ему учить. Иной раз в эти годы ему бывало прямо-таки неприятно и стоило ощутимого напряжения возвращаться от этих юных и младших к студентам или вовсе к элите. Порой даже ему хотелось уйти назад еще дальше и попытать свои силы с еще более юными учениками, для которых еще не существовало ни курсов, ни игры в бисер; он был бы не прочь попреподавать совсем маленьким мальчикам латынь, пение или алгебру в Эшгольце, например, или в какой-нибудь другой подготовительной школе, где умственности было бы меньше, чем даже в самом элементарном курсе Игры, но где он, Кнехт, имел бы дело с еще более открытыми, более восприимчивыми, более податливыми в воспитательном отношении учениками, где обучение и воспитание были бы еще более неразделимы. В последние два года своего магистерства он дважды называл себя в письмах "школьным учителем", напоминая о том, что термин "magister Ludi", означавший в Касталии уже у нескольких поколений только "мастер Игры", сперва был просто титулом школьного учителя. Впрочем, об исполнении таких школьно-педагогических желаний не было и речи, они были мечтой -- так можно в холодный и серый зимний день мечтать о небе разгара лета. Для Кнехта больше не существовало открытых дорог, его обязанности определялись его должностью, но поскольку за способ их исполнения его должность предоставляла ему отвечать самому, то с годами, сперва, наверно, безотчетно, его интересы все больше и больше сосредоточивались на воспитании и на самых ранних из тех, к каким он имел доступ, ступенях возраста. Чем старше он становился, тем сильнее привлекала его молодежь. Сегодня, во всяком случае, мы можем так сказать. А в те времена критику было бы нелегко углядеть в его служебной деятельности что-либо похожее на пристрастность и произвол. Да и должность вынуждала его то и дело возвращаться к элите, и даже в периоды, когда семинары и архивы он почти полностью препоручал помощникам и своей "тени", такие работы, как, например, ежегодные соревнования или подготовка ежегодной публичной игры, поддерживали его живую и каждодневную связь с элитой. Своему другу Фрицу он как-то в шутку сказал: -- Бывали на свете правители, которые всю жизнь мучились несчастной любовью к своим подданным. Сердце влекло их к крестьянам, пастухам, ремесленникам, школьным учителям и школьникам, но им редко доводилось видеть кого-либо из них, они всегда были окружены своими министрами и офицерами, те стояли между ними и народом, словно стена. Таков и удел магистра. Он хочет вырваться к людям, а видит только коллег, он хочет вырваться к ученикам и детям, а видит только ученых и членов элиты. Но мы далеко забежали вперед, возвратимся к первым годам кнехтовского магистерства. Добившись желательных отношений с элитой, он должен был зарекомендовать себя радушным, но бдительным хозяином, прежде всего перед служащими архива, надо было также изучить ведение дел в канцелярии и определить ее роль; и непрестанно поступала огромная корреспонденция, и непрестанно заседания и циркуляры главной администрации призывали его к обязанностям и задачам, понять и правильно оценить которые ему, новичку, было нелегко. Нередко при этом речь шла о вопросах, затрагивавших интересы и вызывавших взаимную ревность институтов Провинции, например о вопросах компетенции, и лишь постепенно, но с растущим восхищением познал он столь же тайную, сколь и могучую силу Ордена, живой души касталийского государства и бдительного стража ее здоровья. Так шли суровые и переполненные трудами месяцы, не оставляя в мыслях Иозефа Кнехта места для Тегуляриуса, которому он только -- это получалось как-то инстинктивно -- поручал разного рода работы, чтобы уберечь друга от чрезмерной праздности. Фриц потерял товарища, тот сделался вдруг владыкой, к которому как к частному лицу у него уже не было доступа, высочайшим начальником, которому он обязан был подчиняться и при обращении к которому обязан был говорить "вы" и "досточтимый". Однако все, что ему поручал магистр, он воспринимал как заботу и знак личного внимания, капризный индивидуалист, он был, с одной стороны, взволнован возвышением своего друга и захвачен крайним волнением всей элиты, а с другой, благодаря этим поручениям, полезным для него образом активизирован; во всяком случае, изменившуюся в корне обстановку он переносил лучше, чем ожидал после того, как Кнехт, услыхав о предстоящем своем назначении, отстранил его от себя. К тому же у него хватало ума и сочувствия, чтобы отчасти видеть, отчасти хотя бы догадываться, какое огромное напряжение, какое испытание сил приходится выдерживать его другу; он видел, как тот стоит в огне и прокаливается, и все чувства, которые можно при этом изведать, он, Фриц, изведал, наверно, полнее, чем сам испытуемый. Тегуляриус не щадил себя, выполняя поручения магистра, и если он когда-либо всерьез сожалел о собственной слабости и непригодности для ответственного поста, если когда-либо ощущал это как недостаток, то было это именно тогда, именно в ту пору, когда ему очень хотелось находиться рядом со своим обожаемым другом, быть его подручным, служащим, "тенью" и оказывать ему помощь. Буковые леса над Вальдцелем уже покрывались багрянцем, и однажды Кнехт вышел с небольшой книжечкой в магистерский сад возле своего жилья, маленький красивый сад, который так ценил и с такой горацианской любовностью, бывало, возделывал собственными руками покойный мастер Томас, в сад, который Кнехт, как все ученики и студенты, рисовал себе -- ибо это было священное место, святилище, где отдыхал и собирался с мыслями мастер, -- каким-то волшебным островом муз, Тускулом, в сад, куда он, с тех пор как сам стал магистром и его хозяином, так редко заглядывал, ни разу еще не улучив случая насладиться им на досуге. Да и теперь он вышел только на четверть часа, после трапезы, и позволил себе лишь немного пройтись между высокими кустами, под которыми его предшественник развел всякие вечнозеленые южные растения. Затем, поскольку в тени было уже прохладно, он перенес легкий плетеный стул на солнце, сел и раскрыл взятую с собой книгу. Это был "Карманный календарь магистра Игры", составленный лет семьдесят-восемьдесят назад тогдашним магистром Людвигом Вассермалером, чьи преемники, сообразуясь с требованиями своего времени, вносили затем в текст какие-то поправки и дополнения или делали в нем купюры. Календарь был задуман как справочник для магистров, особенно для еще неопытных, и, перебирая весь их рабочий год по неделям, перечислял важнейшие их обязанности -- где односложно, а где с подробными описаниями и личными советами. Кнехт отыскал относившуюся к текущей неделе страницу и внимательно прочел ее. Он не нашел ничего неожиданного или особенно важного, но кончался раздел такими строчками: "Начинай понемногу направлять свои мысли к предстоящей ежегодной игре. Кажется, что еще рано, ты сочтешь, наверно, что еще не время. Однако советую: если у тебя все еще нет плана игры, то отныне ни на одну неделю или по меньшей мере ни на один месяц не переставай обращать мысли к будущей игре. Записывай свои идеи, бери с собой иногда на свободные полчаса, при случае и в поездку, схему какой-нибудь классической партии. Готовься, но не вымучивай из себя светлых мыслей, а часто отныне думай, что в предстоящие месяцы тебя ждет прекрасная и праздничная задача, что ты должен все время набираться для нее сил, сосредоточиваться на ней, настраиваться на нее". Слова эти были написаны почти три поколения тому назад одним мудрым стариком, мастером своего дела, во времена, кстати сказать, когда в формальном отношении Игра достигла, может быть, высшей своей культуры; тогда в партиях были достигнуты такое изящество, такая богатая орнаментика исполнения, каких, например, в поздней готике или в стиле рококо достигали зодчество и декораторское искусство; в течение двух примерно десятилетий Игра велась действительно как бы бисеринами, в ней были какая-то стеклянность и бессодержательность, какое-то озорное кокетство тончайшими украшениями, какое-то плясовое, порой даже эквилибристическое парение огромного ритмического разнообразия; были игроки, говорившие о тогдашнем стиле как о потерянном волшебном ключе, но были и другие, находившие его излишне украшенным внешне, упадочным и немужественным. Одним из мастеров и создателей тогдашнего стиля и был автор этих хорошо обдуманных дружеских советов и напоминаний, и, пытливо читая его слова второй раз и третий, Иозеф Кнехт ощущал веселое, приятное волнение в сердце, то настроение, которое он, как ему показалось, испытал один только раз, и никогда больше, испытал, как, подумав, определил он, во время медитации перед своей инвеститурой, и которое овладело им тогда, когда он представил себе тот удивительный хоровод, хоровод мастера музыки и Иозефа, учителя и новичка, старости и молодости. Это был старый, дряхлый уже человек, который написал и подумал когда-то: "Ни на одну неделю... не переставай..." и "не вымучивай из себя светлых мыслей". Это был человек, который двадцать лет, а может быть, намного дольше занимал высокую должность мастера Игры, человек, который в ту эпоху игривого рококо, несомненно, имел дело с крайне избалованной и самоуверенной элитой, человек, который придумал и отпраздновал больше двадцати блистательных годичных игр, длившихся тогда еще по четыре недели, старый человек, для которого ежегодно повторявшаяся задача сочинить большую торжественную партию давно уже означала не только высокую честь и радость, но скорее бремя и тяжкий труд, задачу, для исполнения которой надо было соответственно настроить себя, хорошенько убедить и чуть-чуть подхлестнуть. Не только благодарное благоговение испытывал Кнехт перед этим мудрым стариком и опытным советчиком, чей календарь не раз уже оказывался для него, Кнехта, ценным путеводителем, -- он чувствовал еще и какое-то радостное, даже озорное и веселое превосходство, превосходство молодости. Ибо среди множества тревог мастера Игры, уже знакомых ему, не возникало еще тревоги о том, что не вспомнишь вовремя о годичной игре, что возьмешься за эту задачу недостаточно радостно и сосредоточенно, что у тебя не найдется энергии или просто идей для такой игры. Нет, Кнехт, хоть он порой и казался себе в эти месяцы довольно старым, чувствовал себя сейчас молодым и сильным. Он не мог долго предаваться этому прекрасному чувству, упиться им в полной мере, короткое время его отдыха уже почти истекло. Но это прекрасное, радостное чувство осталось в нем, он забирал его с собой, и, следовательно, краткая передышка в магистерском саду и чтение календаря кое-что все-таки принесли. Принесли не только разрядку и миг повышенной радости жизни, но и две мысли, сразу же приобретшие силу решений. Во-первых: если он когда-нибудь состарится и устанет, то откажется от должности в тот же час, когда впервые воспримет сочинение годичной партии как обременительную обязанность и у него не найдется идей для нее. Во-вторых: он скоро уже начнет готовиться к первой своей ежегодной игре, а как товарища и первого помощника в этой работе приблизит к себе Тегуляриуса, для друга это будет удовлетворением и радостью, а для него самого -- первой попыткой придать новую форму этой парализованной сейчас дружбе. Ведь ждать шагов такого рода от Фрица не приходилось, почин должен был взять на себя он, Кнехт, магистр. Потрудиться другу придется при этом вовсю. Ибо уже со времен Мариафельса Кнехт носился с одним замыслом, который хотел теперь использовать для своей первой торжественной игры в качестве магистра. За основу построения и размеров партии -- таков был этот славный замысел -- следовало взять старую, конфуцианско-ритуальную схему китайской усадьбы, ориентировку по странам света, ворота, стену духов, соотношение и назначение построек и дворов, их связь с небесными телами, с календарем, с семейной жизнью, а также символику и правила разбивки сада. Когда-то, при изучении одного комментария к "Ицзин", мифический порядок и значительность этих правил показались ему особенно привлекательным и милым подобием космоса и местоположения человека в мире, к тому же он находил, что в этой традиции домостроения древний мифический дух народа удивительно глубоко соединен со спекулятивно ученым духом мандаринов и магистров. Хоть и не делая заметок, он достаточно часто и любовно размышлял о плане этой партии, чтобы носить в себе уже, по сути, готовый общий ее прообраз; только после своего вступления в должность он не находил времени на эти мысли. Теперь у него мгновенно сложилось решение построить свою торжественную игру на этой китайской идее, и Фрицу, если дух этого замысла ему по сердцу, следовало бы уже сейчас приступить к научным занятиям для построения партии и к подготовке перевода ее на язык Игры. Было тут одно препятствие: Тегуляриус не знал китайского языка. Успеть выучиться уже никак нельзя было. Но по указаниям, которые дали бы ему отчасти сам Кнехт, отчасти Восточноазиатский институт, Тегуляриус вполне мог проникнуть в символику китайского дома с помощью литературы, тут ведь филология была ни при чем. Но время для этого все-таки требовалось, тем более при сотрудничестве с таким избалованным и не всегда работоспособным человеком, как его друг, и потому приступить к делу следовало сейчас же; значит, признал он с улыбкой и приятным удивлением, этот осторожный старик оказался в своем календаре совершенно прав. Уже на другой день, поскольку прием посетителей закончился как раз очень рано, он вызвал Тегуляриуса. Фриц пришел, поклонился с тем несколько нарочито покорным и смиренным видом, который привык принимать перед магистром, и был весьма удивлен, когда обычно такой немногословный теперь Кнехт вдруг плутовато кивнул ему и спросил: -- Помнишь, как однажды в студенческие годы у нас вышло что-то вроде спора и мне не удалось склонить тебя к своему мнению? Речь шла о ценности и важности изучения Восточной Азии, особенно Китая, и я убеждал тебя пойти в Восточноазиатский институт и выучить китайский язык... Помнишь? Так вот, сегодня я снова жалею, что не сумел тогда переубедить тебя. Как хорошо было бы сейчас, если бы ты понимал по-китайски! Мы смогли бы сделать вместе замечательную работу. Так он еще некоторое время дразнил друга, усиливая его любопытство, а потом сказал ему о своем предложении: он, Кнехт, скоро начнет готовить большую игру, и если Фрицу это доставит радость, пусть тот возьмет на себя большую часть предстоящей работы, ведь помог же он навести блеск на конкурсную партию Кнехта в бытность его у бенедиктинцев. Почти недоверчиво взглянул на него Тегуляриус, уже пораженный и приятно взволнованный веселым тоном и улыбающимся лицом друга, которого он знал теперь лишь как начальника и магистра. Он был не только растроган и обрадован честью и доверием, оказанными ему этим предложением, но понял и оценил прежде всего значение этого доброго жеста; жест этот был попыткой залечить рану, вновь отпереть захлопнувшуюся между ними дверь. К опасениям Кнехта насчет китайского языка он отнесся спокойно и сразу выразил готовность целиком посвятить себя досточтимому и разработке его партии. -- Прекрасно, -- сказал магистр, -- я принимаю твое обещание. Таким образом, в определенные часы мы снова будем товарищами по работе и по учению, как в те, странно далекие теперь времена, когда мы вместе провели и отстояли не одну партию. Я рад, Тегуляриус. А теперь ты должен прежде всего понять идею, на которой я хочу построить эту игру. Ты должен научиться понимать, что такое китайский дом и что означают правила, установленные для его постройки. Я дам тебе рекомендацию в Восточноазиатский институт, там тебе помогут. Или -- мне приходит в голову и другое, получше -- мы можем попробовать обратиться к Старшему Брату, жителю Бамбуковой Рощи, о котором я тебе в свое время столько рассказывал. Может быть, это ниже его достоинства и слишком большая ему помеха -- связываться с кем-то, кто не понимает по-китайски, но попробовать нам все-таки надо. Если он захочет, то этот человек способен сделать из тебя китайца. Было отправлено послание Старшему Брату, сердечно приглашавшее его погостить в Вальдцеле у мастера Игры, ибо тому из-за службы некогда самому ездить в гости, и сообщавшее ему. Старшему Брату, какой услуги хотят от него. Китаец этот, однако, не покинул Бамбуковой Рощи, посланец доставил вместо него письмо, написанное выведенными тушью китайскими иероглифами, которое гласило: "Было бы честью увидеть великого человека. Но хождение чревато помехами. Для жертвы нужны две чашечки. Величавого приветствует младший". После этого Кнехт не без труда уговорил друга отправиться в Бамбуковую Рощу самому и попросить приюта и наставления. Но это маленькое путешествие успехом не увенчалось. Отшельник в роще принял Тегуляриуса с почти подобострастной вежливостью, но на все вопросы отвечал только любезными изречениями на китайском языке и не пригласил его остаться, несмотря на великолепное рекомендательное письмо, написанное на прекрасной бумаге рукою магистра. Ни с чем вернулся довольно-таки расстроенный Фриц в Вальдцель, доставив в подарок магистру листок с написанным кисточкой старинным стихом о золотой рыбке, и вынужден был теперь все же попытать счастья в институте по изучению Восточной Азии. Здесь рекомендации Кнехта оказались действеннее, просителю, посланному магистром, помогали самым услужливым образом, и, овладев вскоре своей темой настолько, насколько это было вообще возможно без китайского языка, Тегуляриус нашел в мысли Кнехта взять за основу партии эту символику дома такую для себя радость, что начисто забыл за ней неудачу в Бамбуковой Роще. Когда Кнехт слушал отчет отвергнутого о его посещении Старшего Брата и потом, в одиночестве, читал стих о золотой рыбке, его охватили атмосфера этого человека и воспоминания о том, как он жил некогда в его хижине, о колыхании бамбука, о стеблях тысячелистника, воспоминания также и о свободе, досуге, поре студенчества и пестром рае юношеских мечтаний. Как ухитрился этот храбрый чудак-отшельник уединиться и остаться свободным, как укрывала его от мира его тихая бамбуковая роща, какой полнокровной жизнью жил он в своей ставшей его второй натурой аккуратной, педантичной и мудрой китайщине, в какой замкнутости, сосредоточенности, закупоренности держало его год за годом, десятилетие за десятилетием волшебство его мечты, превращая его сад в Китай, его хижину в храм, его рыбок в божеств, а его самого в мудреца! Со вздохом отбросил Кнехт эти мысли. Он пошел, вернее, его повели другим путем, и теперь надо было только идти этой указанной ему дорогой прямо и преданно, не сравнивая ее с путями других. Наметив вместе с Тегуляриусом в выкроенные для этого часы план и композицию своей партии, он поручил тому сбор материала в архиве, а также первую и вторую черновые записи. Вместе с новым содержанием их дружба опять обрела -- иную, правда, чем прежде, -- жизнь и форму, да и партия, благодаря самобытности и хитроумной фантазии этого оригинала, изрядно видоизменилась и обогатилась. Фриц принадлежал к тем никогда не довольным и все же непритязательным людям, что способны час за часом с беспокойным удовольствием, любовно и неустанно хлопотать над собранным букетом цветов или над накрытым обеденным столом, который всякому другому кажется готовым и безупречным, и делать из малейшей работы кропотливое занятие на целый день. Так шло и в последующие годы: большая торжественная игра бывала каждый раз творением обоих, и Тегуляриус испытывал двойное удовольствие, показывая другу и наставнику свою полезность, даже незаменимость в столь важном деле и присутствуя на официальной церемонии Игры как ее неназванный, но хорошо известный элите соавтор. Поздней осенью того первого года службы, когда его друг только еще начинал заниматься Китаем, магистр, бегло просматривая записи в дневнике своей канцелярии, обратил внимание на такую заметку: "Студент Петр из Монтепорта прибыл с рекомендацией магистра музыки, передает особый привет от прежнего мастера музыки, просит пристанища и допуска в архив. Устроен в студенческой гостинице". Студента и его ходатайство он мог спокойно препоручить сотрудникам архива, это было дело обычное. Но "особый привет от прежнего мастера музыки" -- это могло касаться только его самого. Он велел пригласить студента; тот оказался одновременно задумчивым и пылким на вид, но молчаливым молодым человеком и явно принадлежал к монтепортовской элите, во всяком случае, аудиенция у магистра была для него, казалось, чем-то привычным. Кнехт спросил, что поручил передать ему прежний мастер музыки. -- Привет, -- сказал студент, -- самый сердечный и почтительный привет вам, досточтимый, и приглашение. Кнехт предложил гостю сесть. Тщательно выбирая слова, юноша продолжал: -- Уважаемый экс-магистр настоятельно поручил мне, как я уже сказал, передать вам привет от него. При этом он выразил желание увидеть вас у себя в ближайшее время, причем как можно скорее. Он приглашает вас или предлагает вам посетить его вскоре, при условии, конечно, что это посещение можно будет приурочить к какой-нибудь служебной поездке и оно не слишком обременит вас. Таково примерно его поручение. Кнехт испытующе посмотрел на молодого человека; разумеется, тот принадлежал к подопечным старика. Осторожно спросив: "Как долго собираешься ты пробыть у нас в архиве, studiose (студент (лат.))?", он услышал в ответ: -- Только до тех пор, досточтимый, пока не увижу, что вы отправляетесь в Монтепорт. Кнехт подумал. -- Хорошо, -- сказал он потом. -- А почему ты передал мне то, что поручил тебе передать прежний магистр, не дословно, как, собственно, следовало бы ожидать? Петр твердо выдержал взгляд Кнехта и медленно, по-прежнему осторожно подыскивая слова, словно ему приходилось говорить на чужом языке, объяснил: -- Никакого поручения не было, досточтимый, и дословно передавать нечего. Вы знаете моего уважаемого учителя, и вам известно, что он всегда был чрезвычайно скромен; в Монтепорте рассказывают, что в юности, когда он был еще репетитором, но уже вся элита прочила его в магистры, она прозвала его в насмешку "великий самоумалитель". Так вот, эта скромность, а также его добросовестность, услужливость, деликатность и терпимость еще увеличились, с тех пор как он постарел, и уж донельзя, с тех пор как ушел с поста, вы знаете это, несомненно, лучше, чем я. Эта скромность не позволила бы ему попросить вас, досточтимый, навестить его, сколь бы сильно он этого ни желал. Вот почему, domine, я не имел чести получить поручение этого рода, но действовал так, словно оно было дано мне. Если это была ошибка, то вам вольно считать, что поручения, которого не было, действительно нет. Кнехт слегка улыбнулся. -- А твои занятия в архиве Игры, любезный? Это был просто предлог? -- О нет. Мне нужно выписать там несколько шифров, так что вскоре я все равно воспользовался бы вашим гостеприимством. Но я счел целесообразным несколько ускорить эту поездку. -- Очень хорошо, -- кивнул магистр, снова став крайне серьезным. -- Дозволен ли вопрос о причине такой поспешности? Юноша на миг закрыл глаза и нахмурился, словно этот вопрос был мучителен для него. Затем он снова уставился испытующим, по-юношески критическим взглядом в лицо магистру. -- На этот вопрос нельзя ответить, разве что вы решитесь сформулировать его еще точнее. -- Что ж! -- воскликнул Кнехт. -- Состояние прежнего мастера, стало быть, скверное, оно вызывает тревогу? Хотя магистр говорил очень спокойно, студент заметил его полную любви к старику озабоченность; впервые за всю эту беседу в мрачноватом взгляде Петра мелькнуло расположение, и голос его зазвучал чуть приветливее и непринужденнее, когда он решился наконец излить душу. -- Успокойтесь, господин магистр, -- сказал он, -- состояние уважаемого мастера отнюдь не скверное, он всегда был образцово здоровым человеком и продолжает им быть, хотя преклонный возраст, конечно, очень ослабил его. Нельзя сказать, что он заметно изменился внешне или что силы его резко пошли на убыль. Он делает небольшие прогулки, немного музицирует каждый день и до самого последнего времени учил игре на органе двух учеников, совсем еще начинающих, ибо он всегда любил, чтобы возле него были самые юные. Но то, что он несколько недель назад отказался и от этих двух последних учеников, -- это симптом, как-никак, настораживающий, и с тех пор я стал больше наблюдать за досточтимым и беспокоиться о нем -- поэтому я и здесь. Право на такое беспокойство и такие шаги дает мне то обстоятельство, что раньше я сам был учеником мастера, смею сказать, любимым учеником, и что уже год назад преемник его приставил меня к старику этаким помощником и компаньоном и поручил мне заботиться об его здоровье. Это было очень приятное для меня поручение, ибо нет человека, к которому я испытывал бы такое почтение и такую привязанность, как к моему старому учителю и покровителю. Это он открыл мне тайну музыки и даровал способность служить ей, и если у меня, сверх того, есть какие-то мысли, какое-то чувство Ордена, какая-то зрелость и какой-то внутренний лад, то все это тоже пришло от него и его заслуга. Вот уже почти год я постоянно живу у него, я занят, правда, кое-какими исследованиями и курсами, но он всегда может мною распоряжаться, за едой я его сотрапезник, на прогулках -- его провожатый, при музицировании -- аккомпаниатор, а ночью -- его сосед за стеной. При столь тесном общении я могу довольно хорошо наблюдать стадии его, ну да, его, надо, наверно, сказать, старения, физического старения, и кое-кто из моих товарищей отпускает иногда сочувственные или насмешливые замечания по поводу странной должности, которая делает такого молодого человека, как я, слугой и наперсником древнего старика. Но они не знают, да и никто, кроме меня, наверно, по-настоящему не знает, какое старение суждено этому мастеру, что он, постепенно слабея и дряхлея телом, но никогда не бывая больным, принимает все меньше пищи и все более усталым возвращается с небольших прогулок и что он вместе с тем в тишине своей старости все более претворяется в дух, благоговение, достоинство и простоту. Если в моей деятельности помощника и санитара и есть свои трудности, то состоят они единственно в том, что досточтимому не нравится, чтобы его обслуживали и за ним ухаживали, он всегда хочет только давать, а не брать. -- Спасибо тебе, -- сказал Кнехт, -- мне приятно знать, что при досточтимом находится такой благодарный и преданный ученик. А теперь, поскольку ты говоришь не по поручению своего патрона, скажи мне наконец ясно, почему тебе так важно, чтобы я побывал в Монтепорте. -- Вы с тревогой спросили меня о здоровье бывшего магистра, -- отвечал юноша, -- ибо моя просьба явно навела вас на мысль, что он болен и пора, пожалуй, навестить его еще раз. Что ж, я и в самом деле думаю, что пора. Мне, правда, не кажется, что досточтимый близок к концу, но его прощание с миром носит какой-то особый характер. Вот уже несколько месяцев он почти совсем не говорит, и если он и раньше всегда предпочитал короткую речь длинной, то теперь он пришел к такой краткости и такой тихости, которые меня немного пугают. Заметив, что он все реже отвечает на мои слова или вопросы, я подумал было, что ослабел его слух, но он слышит не хуже прежнего, я проверял это много раз. Тогда я предположил, что он просто рассеян и не может сосредоточиться. Но и этого объяснения недостаточно. Скорее, он уже давно, так сказать, в пути и живет не целиком среди нас, а все больше и больше в своем собственном мире; он все реже кого-либо навещает или зовет к себе, кроме меня, он теперь никого не видит целыми днями. И с тех пор как все это началось -- эта отрешенность, это внутреннее отсутствие, -- я старался еще раз залучить к нему тех немногих друзей, которых, я знаю, он любил больше всех. Если вы его навестите, domine, вы, несомненно, доставите радость своему старому другу, в этом я уверен, и увидите еще почти того, кого вы любили и чтили. Через несколько месяцев, а может быть, уже и недель его радость при виде вас и его интерес к вам будут, наверно, гораздо меньше, и возможно даже, что он вас не узнает или вовсе не заметит. Кнехт встал, подошел к окну и постоял несколько мгновений, глядя вперед и глотая воздух. Когда он снова повернулся к студенту, тот уже поднялся со стула, словно сочтя аудиенцию оконченной. Магистр протянул ему руку. -- Спасибо еще раз, Петр, -- сказал он. -- Ты знаешь, конечно, что у магистра много всяких обязанностей. Я не могу надеть шляпу и отправиться в путь, это надо заранее наметить и подготовить. Надеюсь, что к послезавтрашнему дню успею все сделать. Тебе этого достаточно, чтобы закончить работу в архиве? Да? В таком случае я вызову тебя, когда буду готов. Через несколько дней Кнехт действительно отправился в Монтепорт в сопровождении Петра. Войдя в павильон, приятную и очень покойную обитель, где жил среди садов прежний магистр, они услышали музыку, доносившуюся из задней комнаты, нежную, тихую, но ритмически четкую и восхитительно светлую музыку; старик играл двумя пальцами двухголосную мелодию -- Кнехт сразу узнал в ней пьесу конца XVI века из какого-то тогдашнего сборника песен для двух голосов. Они постояли, пока не наступила тишина, а потом Петр окликнул своего учителя и доложил ему, что вернулся и привез гостя. Старик появился в дверях и приветствовал их взглядом; эта приветственная улыбка магистра, которую все любили, всегда была полна по-детски открытого, сияющего радушия; впервые увидев ее почти тридцать лет назад в тот щемяще блаженный час в музыкальной комнате, Иозеф Кнехт открыл и подарил свое сердце этому милому человеку; с тех пор он видел эту улыбку часто, и каждый раз с глубокой радостью и умилением, и если тронутые сединой волосы учителя постепенно совсем побелели, если голос его стал тише, рукопожатие слабее, походка медлительнее, то улыбка его оставалась все такой же ясной, обаятельной, чистой и сердечной. А на этот раз -- увидел его друг и ученик -- не подлежало сомнению, что лучистая, призывная весть, которой дышало улыбающееся лицо старика, чьи голубые глаза и нежный румянец делались с годами все прозрачнее, что весть эта была не только прежней и привычной, она стала проникновеннее, таинственнее и напряженнее. Только теперь, здороваясь, Кнехт начал действительно понимать, в чем, собственно, состояла просьба студента Петра и как щедро он сам был одарен этой просьбой, думая, что приносит ей жертву. Его друг Карло Ферромонте, которого он через несколько часов посетил -- тот служил тогда библиотекарем в знаменитой монтепортской музыкальной библиотеке, -- был первым, кому он об этом поведал. Ферромонте запечатлел их разговор в одном из своих писем. -- Наш бывший мастер музыки, -- сказал Кнехт, -- был ведь твоим учителем, и ты его очень любил; часто ли ты теперь видишь его? -- Нет, -- отвечал Карло, -- то есть вижу я его, конечно, нередко, например, когда он совершает свою обычную прогулку, а я иду из библиотеки, но говорить с ним мне уже несколько месяцев не случалось. Он все больше и больше уединяется и, кажется, не переносит общения с людьми. Раньше он принимал по вечерам таких, как я, прежних своих репетиторов, которые служат теперь в Монтепорте, но это уже с год тому назад прекратилось, и тем, что он поехал тогда на вашу инвеституру в Вальдцель, мы все были очень удивлены. -- Вот как, -- сказал Кнехт, -- но если ты иногда его все-таки видишь, не замечал ли ты в нем каких-нибудь перемен? -- О да, вы имеете в виду его бодрый вид, его веселость, его удивительное сияние. Конечно, мы это замечали. В то время как силы его убывают, эта веселость неизменно растет. Мы-то привыкли к этому, а вам это, естественно, бросилось в глаза. -- Его помощник Петр, -- воскликнул Кнехт, -- видит его куда чаще, чем ты, но он к этому, как ты говоришь, не привык. Он специально, найдя, конечно, убедительный предлог, приехал в Вальдцель, чтобы побудить меня к этому визиту. Какого ты о нем мнения? -- О Петре? Он очень большой знаток музыки, скорее, правда, из педантов, чем из одаренных, человек несколько тяжеловесный, тугодум. Бывшему магистру он предан беспредельно и отдал бы за него жизнь. По-моему, служба у своего обожаемого повелителя и кумира заполняет его жизнь целиком, он одержим им. Не сложилось ли и у вас такое же впечатление? -- Одержим? Да, но, по-моему, этот молодой человек одержим не просто каким-то пристрастием или страстью, не просто влюблен в своего старого учителя и делает из него идола, нет, он одержим и очарован феноменом, который видит или понимает чувством лучше, чем вы все. Расскажу тебе о своем впечатлении. Идя сегодня к бывшему магистру, которого не видел полгода, я после намеков его помощника почти или совсем ничего не ждал от этого визита; я просто испугался, что старик может нас вскоре внезапно покинуть, и поспешил сюда, чтобы по крайней мере увидеть его еще раз. Когда он узнал меня и поздоровался со мной, лицо его просияло, но он только произнес мое имя и подал мне руку, и это движение и рука тоже, казалось мне, светились, весь он или, во всяком случае, его глаза, его белые волосы и его розоватая кожа излучали какой-то тихий, прохладный свет. Я сел рядом с ним, студенту он взглядом приказал удалиться, и тут начался самый странный разговор, какой мне когда-либо приходилось вести. Сначала, правда, мне было очень не по себе, очень тягостно, да и стыдно, ибо я то и дело что-то говорил старику или задавал ему вопросы, а он отвечал на все только взглядом; я не был уверен, что мои вопросы и новости не представляются ему просто докучливым шумом. Это смущало, разочаровывало и утомляло меня, я казался себе ненужным и назойливым; что бы я ни говорил мастеру, в ответ я получал только улыбку или кроткий взгляд. Право, не будь эти взгляды так полны доброжелательности и сердечности, я мог бы подумать, что старец откровенно потешается надо мной, над моими рассказами и вопросами, надо всей этой пустой затеей моего приезда сюда и моего прихода к нему. Что-то подобное, впрочем, его молчание и его улыбки, в общем, и содержали, они действительно выражали отпор и одергивали, только как-то иначе, на другом уровне и в другом смысле, чем то могли бы сделать насмешливые слова. Мне пришлось сдаться и признать полный крах своих, как мне думалось, вежливо-терпеливых попыток завязать разговор, прежде чем до меня дошло, что и во сто раз большие, чем мои, терпение, упорство и вежливость были бы этому старику нипочем. Продолжалось это, возможно, четверть часа или полчаса, но казалось, что прошло полдня, мною овладевали уныние, усталость, досада, я жалел, что приехал, во рту у меня пересохло. Вот он сидел, этот достопочтенный человек, мой покровитель, мой друг, всегда, сколько я помнил себя, владевший моим сердцем и обладавший моим доверием, никогда не оставлявший без ответа ни одного моего слова, вот он сидел и слушал или не слушал, что я говорю, сидел, окутанный и заслоненный своим сияньем и своими улыбками, своей золотой маской, неприступный, принадлежащий другому миру с другими законами, и всЈ, что стремилось проникнуть от меня к нему, из нашего мира в его мир, -- все это стекало с него, как стекает с камня дождевая вода. Наконец -- а я уже потерял надежду -- он проломил волшебную стену, наконец-то помог мне, наконец произнес что-то! Это были единственные слова, которые я сегодня от него услыхал. "Ты утомляешь себя, Иозеф", -- сказал он тихо, голосом, полным той трогательной заботливости и доброты, которые тебе в нем знакомы. И все. "Ты утомляешь себя, Иозеф". Словно долго глядел, как я слишком напряженно тружусь, и хотел теперь образумить меня. Он произнес эти слова с некоторым усилием, словно уже давно не размыкал губ для речи. Одновременно он положил руку мне на плечо -- она была легка, как бабочка, -- пристально посмотрел мне в глаза и улыбнулся. В эту минуту я был побежден. Какая-то частица его ясной тишины, его терпения и покоя перешла в меня, и вдруг мне стали понятны и этот старик, и перемена, с ним происшедшая, его уход от людей к тишине, от слов к музыке, от мыслей к цельности. Я понял, что мне посчастливилось тут увидеть, и только теперь понял эту улыбку, это сияние; святой и совершенный человек позволил мне побыть часок в своем сиянии, а я-то, болван, хотел развлечь его, расспросить и вызвать на разговор. Слава богу, у меня еще вовремя раскрылись глаза. Он мог бы и выпроводить меня и тем самым отвергнуть навсегда. И я лишил бы себя самого поразительного и пре