ободе и универсальности. Но защитное средство, которое дала мне Касталия, оказалось опасным и сомнительным, ведь блюсти свой душевный покой и сохранять медитативное спокойствие духа я хотел не смиренно, не по-отшельнически, я же хотел завоевать мир, понять его, заставить и его понять меня, хотел принять его и по возможности обновить и улучшить, я же хотел соединить и помирить в своей персоне Касталию и "мир". Когда я после какого-нибудь разочарования, спора, волнения уходил в медитацию, сначала это всегда бывало благом, разрядкой, передышкой, возвратом к добрым, дружественным силам. Но со временем я заметил, что это погружение в себя, эта тренировка души как раз и изолируют меня, как раз и делают таким неприятно-чужим для окружающих, как раз и лишают меня способности понять их по-настоящему. По-настоящему понять их, мирян, смогу я, увидел я, лишь тогда, когда снова стану таким, как они, когда у меня не будет перед ними никаких преимуществ, в том числе и этого прибежища медитации. Возможно, конечно, что я приукрашиваю этот процесс, изображая его так. Возможно, даже вероятно, что без товарищей по выучке и взглядам, без контроля со стороны учителей, без охранительной и благотворной атмосферы Вальдцеля я просто-напросто постепенно потерял дисциплину, стал ленив, невнимателен и пошел по проторенной дорожке, а потом, в минуты угрызений совести, оправдывал это тем, что проторенная дорожка -- это, мол, один из атрибутов этого мира и, идя по ней, я приближаюсь к пониманию своего окружения. Перед тобой мне не нужно ничего приукрашивать, но не стану отрицать или скрывать, что я не давал себе поблажек, нет, я не жалел сил и боролся даже тогда, когда ошибался. Для меня это было дело серьезное. Но, была ли моя попытка осмысленно приспособиться к мирской жизни плодом моей фантазии или нет, дело пошло естественным ходом, "мир" был сильнее, чем я, и он медленно подавил меня и поглотил; все вышло совершенно так, словно жизнь поймала меня на слове и целиком уподобила тому миру, правильность, наивность, силу и бытийное превосходство которого я так восхвалял в наших вальдцельских диспутах и защищал от твоей логики. Ты это помнишь. А теперь я должен напомнить тебе кое-что другое, что ты, наверно, давно забыл, поскольку это не имело для тебя никакого значения. Для меня же это имело очень большое значение, для меня это было важно, важно и страшно. Мои студенческие годы кончились, я приспособился, был побежден, но отнюдь не полностью, нет, в душе я все еще считал себя ровней вам и думал, что приспосабливался и прилаживался больше благодаря своей житейской мудрости и по собственной воле, чем под напором извне. Я все еще не отказывался от привычек и потребностей юных лет, в частности от игры в бисер, в чем было, по-видимому, мало смысла, ведь без постоянного упражнения и постоянных встреч с равноценными и особенно более сильными партнерами научиться нельзя ничему, заменить их Игра в одиночестве может разве что так, как может монолог заменить настоящий, невыдуманный разговор. Не зная, стало быть, как в действительности обстоит дело со мной, с моим мастерством Игры, с моим образованием, с моим ученьем в школе элиты, я все-таки старался спасти эти ценности или хоть что-то из них, и когда я кому-нибудь из моих тогдашних друзей, пытавшихся рассуждать об игре в бисер, но понятия не имевших об ее духе, набрасывал какую-нибудь схему партии или анализировал какую-нибудь позицию, этим круглым невеждам казалось, наверно, что я колдую. На третьем или четвертом году моего студенчества я принял участие в одном из вальдцельских курсов Игры; увидеть вновь эти места, городок, нашу старую школу, деревню игроков было для меня грустной радостью, а тебя не было там, ты тогда занимался не то в Монтепорте, не то в Кейпергейме и слыл старательным чудаком. Мой курс Игры был всего-навсего каникулярным курсом для нас, бедных мирян и дилетантов, тем не менее он стоил мне большого труда, и я был горд, когда в конце получил обычную "тройку", ту удовлетворительную оценку в свидетельстве, которая только и требуется для разрешения посетить такие каникулярные курсы еще раз. И вот, еще через несколько лет, я опять собрался с силами, записался на каникулярный курс под началом твоего предшественника и сделал все, что мог, чтобы прийти в более или менее сносную для Вальдцеля форму. Я просмотрел свои старые тетради с упражнениями, попытался снова поупражняться в самососредоточении, короче, готовясь к каникулярному курсу, я упражнялся, настраивался, собирался с мыслями, примерно так, как то делает настоящий игрок, готовясь к большой годичной игре. Так явился я в Вальдцель, где после нескольких лет перерыва почувствовал себя еще более чужим, но был в то же время и очарован, словно вернулся на прекрасную потерянную родину, языком которой, однако, уже плохо владел. И на сей раз исполнилось мое горячее желание увидеть тебя. Ты это помнишь, Иозеф? Кнехт серьезно посмотрел ему в глаза, кивнул, слегка улыбнулся, но не сказал ни слова. -- Хорошо, -- продолжал Дезиньори, -- значит, помнишь. Но что ты помнишь? Какое-то там мимолетное свидание с однокашником, какую-то короткую встречу и разочарование, после которых идешь себе дальше своей дорогой и не думаешь больше обо всем этом, разве что через десятки лет тебе невежливо напомнит о вашей встрече тот однокашник. Не так ли? Была ли для тебя эта встреча чем-то другим, чем-то большим? Явно стараясь держать себя в руках, он все-таки сильно разволновался, что-то скопившееся, не изжитое за долгие годы, казалось, искало выхода. -- Ты забегаешь вперед, -- очень осторожно сказал Кнехт. -- Чем та встреча была для меня, об этом мы поговорим, когда придет моя очередь отчитываться. Сейчас слово принадлежит тебе, Плинио. Я вижу, что та встреча удовольствия тебе не доставила. Мне тоже. А теперь рассказывай дальше, как все было тогда. Говори не стесняясь! -- Попробую, -- сказал Плинио. -- Ведь я же не собираюсь тебя упрекать. Должен даже признать, что ты держался со мной тогда совершенно корректно, чтобы не сказать больше. Когда я принимал теперешнее твое приглашение в Вальдцель, которого не видел со времен того второго каникулярного курса, да и когда давал согласие войти в комиссию по Касталии, в мои намерения уже входило явиться к тебе и припомнить тогдашнее свое впечатление, независимо от того, доставит ли это обоим нам удовольствие. Итак, продолжаю. Я приехал слушать каникулярный курс, и меня поселили в гостинице. Почти все участники курса были примерно моего возраста, кое-кто даже значительно старше; нас было максимум двадцать человек, в большинстве касталийцев, но либо плохих, равнодушных, никудышных игроков, либо новичков, которым так поздно заблагорассудилось немного познакомиться с Игрой; для меня было облегчением, что никто из них не был со мной знаком. Хотя руководитель нашего курса, один из ассистентов архива, трудился на совесть и был с нами очень любезен, все это предприятие чуть ли не с самого начала носило характер какой-то второсортной и бесполезной школы, какого-то штрафного курса, случайно собранные слушатели которого так же не верят ни в какой действительный смысл и успех, как учитель, хотя никто этого не признает. Спрашивалось, с какой стати собралась здесь эта горстка людей, чтобы по доброй воле заниматься чем-то, на что у них не хватало ни сил, ни интереса, способных вселить в них терпение и готовность приносить жертвы, и с какой стати ученый специалист дает им уроки и задает упражнения, в которых сам вряд ли видит какой-нибудь толк? Тогда я не понимал этого, лишь много позже узнал я от людей более опытных, что с тем курсом мне просто не повезло, что несколько иной состав участников сделал бы его занятным и полезным, даже увлекательным. Часто бывает достаточно, говорили мне потом, двух участников, способных зажечь друг друга или уже прежде знакомых и близких, для того, чтобы поднять весь курс со всеми его слушателями и учителями. Ты мастер Игры, ты, конечно, это знаешь. Итак, мне не повезло, в нашем случайном составе не нашлось животворного огонька, интерес не вспыхнул, воспарение не состоялось, был только вялый повторительный курс для взрослых школьников. Шли дни, и с каждым днем росло разочарование. Но ведь, кроме игры в бисер, был еще Вальдцель, для меня место священных и драгоценных воспоминаний, и если курс не удался, то мне оставались праздник возвращения домой, общение с прежними товарищами, а может быть, и встреча с тем, о ком я вспоминал особенно часто и живо, который для меня более, чем кто-либо другой, олицетворял нашу Касталию, -- с тобой, Иозеф. Если бы я вновь увидел кого-нибудь из товарищей моих школьных лет, если бы, бродя по этим прекрасным, таким любимым местам, встретил опять добрый дух своей юности, если бы и ты вдруг снова приблизился ко мне и наши беседы вылились бы, как некогда, в спор -- не столько между тобою и мной, сколько между моей касталийской проблемой и мною самим, -- тогда не жаль было бы этих каникул, тогда наплевать было бы на этот курс и на все остальное. Двое товарищей по школе, первыми попавшиеся на моем пути, были людьми простодушными, они обрадованно хлопали меня по плечу и задавали какие-то ребяческие вопросы насчет моей сказочной мирской жизни. Но несколько других были не так простодушны, они жили в деревне игроков, принадлежали к младшей элите и не задавали наивных вопросов, а приветствовали меня, когда мы встречались в каком-нибудь помещении твоего святилища и нам никак нельзя было разминуться, с колкой, нарочитой вежливостью, даже с радостью, всячески подчеркивая свою занятость важными и недоступными мне вещами, отсутствие у них времени, любопытства, интереса, охоты возобновлять старое знакомство. Что ж, я не навязывался им, я оставил их в покое, в их олимпийском, веселом, насмешливом касталийском покое. Я глядел на них и на их веселую деловитость, как узник через решетку, или так, как смотрят бедные, голодные и угнетенные на аристократов и богачей, веселых, красивых, образованных, благовоспитанных, ухоженных, с холеными лицами и руками. И вот появился ты, Иозеф, и радость и новая надежда взыграли во мне, когда я тебя увидел. Ты шел по двору, я узнал тебя со спины по походке и сразу окликнул тебя по имени. "Наконец-то встретился человек! -- подумал я. -- Наконец друг, хоть он, может быть, и противник, но такой, с которым можно говорить, архикасталиец, правда, но такой, на котором печать Касталии не стала маской и панцирем, человек, способный понять!" Ты не мог не заметить, как я был рад и сколь многого ждал от тебя, ты и правда пошел мне навстречу с величайшим радушием. Ты узнал меня, я еще что-то для тебя значил, ты был рад снова увидеть мое лицо. И этой короткой радостной встречей во дворе дело не ограничилось, ты пригласил меня к себе и посвятил мне, принес мне в жертву целый вечер. Но что это был за вечер, дорогой Кнехт! Как натужно старались мы оба казаться оживленными, держаться друг с другом повежливей и почти по-товарищески, и как тяжело было нам тянуть вялый разговор от одной темы к другой! Если другие оказались равнодушны ко мне, то с тобой все вышло еще хуже, эти потуги воскресить былую дружбу причиняли гораздо более острую боль. Тот вечер окончательно уничтожил мои иллюзии, мне беспощадно дали понять, что я никакой не товарищ и не соратник, не касталиец, не человек, с которым надо считаться, а докучливый, навязчивый болван, невежественный иностранец, и то, что сделано это было в такой корректной и красивой форме, что разочарование и нетерпение были так безупречно замаскированы, -- это показалось мне самым ужасным. Если бы ты стал бранить меня и осыпать упреками, если бы ты обвинил меня: "Что с тобой стало, друг, как мог ты так опуститься?", я был бы счастлив и лед сломался бы. Но не тут-то было. Я видел, что уже не принадлежу к Касталии, что кончилась моя любовь к вам, кончились мои занятия игрой в бисер, кончились наши товарищеские отношения. Репетитор Кнехт принял меня в Вальдцеле, он промаялся и проскучал со мной, докучливым гостем, весь вечер и выпроводил меня с безукоризненной вежливостью. Борясь с волнением, Дезиньори внезапно умолк и поднял свое измученное лицо к магистру. Тот сидел, слушая самым внимательным образом, но без малейшего волнения, и глядел на старого друга с улыбкой, полной ласкового участия. Дезиньори молчал, и Кнехт не отводил от него исполненного доброжелательности, выражавшего удовлетворение, даже удовольствие взгляда, который его друг минуту-другую мрачно выдерживал. -- Тебе смешно? -- воскликнул затем Плинио резко, но не зло. -- Тебе смешно? По-твоему, все в порядке? -- Должен сказать, -- улыбнулся Кнехт, -- что ты превосходно изобразил то, что происходило тогда, поистине превосходно, все было в точности так, как ты описал, и, может быть, нужны были даже остатки обиды, даже обвинительные нотки в твоем голосе, чтобы так воссоздать, так живо напомнить мне эту сцену. И хотя ты, к сожалению, все еще смотришь на тот случай тогдашними глазами и кое-чего не преодолел, свою историю ты рассказал объективно и верно, историю о двух молодых людях в довольно мучительной ситуации, когда оба должны были немного притворяться и один из них, а именно ты, совершил ошибку: подлинную, серьезную боль, которую причиняла тебе эта ситуация, ты тоже спрятал под бесшабашностью, вместо того чтобы первому сбросить с себя маску. Похоже даже, что ты и сегодня еще винишь в безрезультатности той встречи больше меня, чем себя, хотя изменить ситуацию было целиком в твоей власти. Неужели ты действительно не видел этого? Но описал ты все хорошо, ничего не скажешь. Я в самом деле снова почувствовал уныние и смущение, царившие в тот удивительный вечер, и минутами мне снова казалось нужным сохранять невозмутимый вид и становилось стыдно за нас обоих. Нет, твой рассказ точен. Большое удовольствие -- услышать такой рассказ. -- Что ж, -- начал Плинио несколько удивленно, и в голосе его еще слышались обида и недоверие, -- рад, что хоть одного из нас мой рассказ развеселил. Мне, знаешь ли, было совсем не до веселья. -- Но теперь, -- сказал Кнехт, -- теперь-то ты видишь, как весело можем мы вспоминать эту историю, не делающую нам обоим чести? Мы можем смеяться над ней. -- Смеяться? Почему же? -- Потому что эта история об экс-касталийце Плинио, которому нужны игра в бисер и признание со стороны прежних товарищей, прошла и изжила себя, как и история о вежливом репетиторе Кнехте, который, несмотря на весь касталийский этикет, настолько неспособен был скрыть свою растерянность перед неожиданно нагрянувшим Плинио, что и сегодня, спустя столько лет, видит ее как в зеркале. Повторяю, Плинио, у тебя хорошая память, ты рассказал прекрасно, я бы так не сумел. Наше счастье, что эта история совершенно изжила себя и мы можем над ней смеяться. Дезиньори был в замешательстве. Он чувствовал в хорошем настроении магистра какую-то приятную, далекую от всяких насмешек теплоту, чувствовал также, что за этой веселостью скрыто что-то очень серьезное, но, рассказывая, он слишком болезненно вновь ощутил горечь той встречи и слишком близок был его рассказ к исповеди, чтобы он, Плинио, мог сразу переменить тон. -- Ты все же, наверно, забываешь, -- сказал он нерешительно, хотя уже несколько смягчившись, -- что то, что я рассказал тебе, было для меня не тем же, чем для тебя. Для тебя это было разве что неприятностью, а для меня -- поражением, крахом, впрочем, еще и началом важных перемен в моей жизни. Когда я в тот раз, как только закончился курс, покинул Вальдцель, я решил никогда больше не возвращаться сюда и был близок к тому, чтобы возненавидеть Касталию и вас всех. Я лишился своих иллюзий и понял, что больше не принадлежу к вам, а может быть, и раньше уже принадлежал не в такой полной мере, как то представлялось мне, и еще немного, и я стал бы ренегатом и вашим заклятым врагом. Его друг бросил на него веселый и в то же время проницательный взгляд. -- Разумеется, -- сказал он, -- и все это, надеюсь, ты мне еще расскажешь позднее. Но на сегодняшний день наше положение, по-моему, таково: мы были друзьями в ранней юности, потом разлучились и пошли очень разными путями; затем мы снова встретились, как раз во время того злосчастного каникулярного курса, ты стал наполовину или совсем мирянином, я -- немного заносчивым и пекущимся о касталийском этикете вальдцельцем, и сегодня мы вспомнили эту встречу, вызвавшую у нас чувство разочарования и стыда. Мы вновь увидели себя самих и свое тогдашнее смущение, но мы выдержали это зрелище и можем посмеяться по его поводу, ведь сегодня все обстоит совершенно иначе. Не стану скрывать, что впечатление, которое ты тогда произвел на меня, действительно очень меня смутило, это было весьма неприятное, отрицательное впечатление, я не знал, как с тобой быть, ты показался мне каким-то неожиданно, поразительно и раздражающе незрелым, грубым, мирским. Я был молодым касталийцем, не знавшим "мира", да и не хотевшим его знать, а ты... ну, ты был молодым чужеземцем, который зачем-то посетил нас и почему-то слушал курс Игры, зачем и почему -- я не совсем понимал, ибо в тебе не было уже, казалось, ничего от ученика элитной школы. Ты тогда действовал мне на нервы, как и я тебе. Я, конечно, показался тебе надменным вальдцельцем без особых заслуг, который всячески старается сохранять дистанцию между собой и некасталийцем, дилетантом Игры. А ты был для меня каким-то не то варваром, не то полуобразованным человеком, назойливо, необоснованно и сентиментально притязающим на интерес с моей стороны и дружбу со мной. Мы защищались друг от друга, мы были близки к тому, чтобы друг друга возненавидеть. Нам ничего не оставалось, как разойтись, потому что ни один из нас не мог другому ничего дать и не был способен отнестись справедливо к другому. Но сегодня, Плинио, мы вправе были пробудить стыдливо похороненную память об этом и вправе посмеяться над той сценой и над собой, ибо сегодня мы пришли друг к другу совсем другими и с совсем другими намерениями и возможностями, без сантиментов, без подавленной ревности и ненависти, без самомнения, ведь мы оба давно стали мужчинами. Дезиньори с облегчением улыбнулся. Но все-таки спросил: -- А уверены ли мы в этом? Ведь добрая воля была у нас, в конце концов, и тогда. -- Еще бы, -- засмеялся Кнехт. -- И своей доброй волей мы невыносимо мучили себя и терзали. Мы друг друга тогда терпеть не могли, не могли инстинктивно, каждый из нас видел в другом что-то незнакомое, мешающее, чужое и противное, и лишь иллюзия обязательства, сопричастности друг другу заставляла нас целый вечер играть эту тяжкую комедию. Это мне уже тогда стало ясно, вскоре после твоего отъезда. Мы оба еще не преодолели вполне прежнюю дружбу, как и прежнюю вражду. Вместо того чтобы дать ей умереть, мы считали себя обязанными выкопать ее и как-то продолжить. Мы чувствовали себя ее должниками и не знали, чем заплатить долг. Разве не так? -- Мне кажется, -- задумчиво сказал Плинио, -- ты и сегодня еще излишне вежлив. Ты говоришь "мы оба", но ведь не оба мы искали и не могли найти друг друга. Искание, любовь были целиком с моей стороны, как и разочарование и боль. Что, спрашиваю тебя, изменилось в твоей жизни после нашей встречи? Ничего! А для меня она обернулась глубоким и мучительным переломом, и поэтому я не могу подхватить смех, которым ты с ней разделываешься. -- Прости, -- ласково успокоил его Кнехт, -- я, видно, поторопился. Но надеюсь, что со временем добьюсь того, что ты подхватишь мой смех. Ты прав, ты был тогда ранен, но не мной, как ты думал и, кажется, все еще думаешь, а пропастью отчуждения, лежащей между вами и Касталией, пропастью, которую мы оба во времена нашей школьной дружбы, казалось, преодолели и которая вдруг разверзлась перед нами во всю свою страшную ширину и глубину. Если ты возлагаешь какую-то вину на меня лично, прошу тебя, выскажи свое обвинение откровенно. -- Ах, обвинений у меня никогда не было. Была разве что жалоба. Тогда ты не услыхал ее и, кажется, не хочешь услышать и сегодня. Тогда ты ответил на нее улыбкой и выдержкой и сегодня поступаешь так же. Чувствуя тепло и глубокую доброжелательность во взгляде магистра, он все же не переставал твердить свое; ему хотелось излить наконец боль, которую он так долго носил в себе. Кнехт не изменил выражения лица. Ненадолго задумавшись, он осторожно сказал: -- Только теперь я, пожалуй, начинаю тебя понимать, друг мой. Может быть, ты прав и нужно поговорить и об этом. Только прежде хочу напомнить тебе, что ты, собственно, лишь тогда был бы вправе ждать от меня ответа на то, что ты называешь своей жалобой, если бы ты эту жалобу действительно высказал. Но ведь во время того вечернего разговора в гостинице ты ни на что не жаловался, о нет, ты, точь-в-точь как и я, напустил на себя самый молодцеватый и бойкий вид, ты, подобно мне, играл беспечного малого, которому не на что жаловаться. Втайне, однако, ты ожидал, как теперь выясняется, что я все же услышу эту тайную жалобу и увижу за маской твое истинное лицо. Верно, кое-что из этого я мог тогда, пожалуй, заметить, хотя и далеко не все. Но как мог я, не задевая твоей гордости, дать тебе понять, что беспокоюсь о тебе и жалею тебя? И что толку было протягивать тебе руку, если моя рука была пуста и ничего я не мог дать тебе, ни совета, ни утешения, ни дружбы, поскольку наши пути пошли в совершенно разные стороны? Да, тайная тоска и беда, которую ты прятал под лихостью, тяготила и раздражала меня тогда, была мне, откровенно сказать, противна, в ней было какое-то не соответствовавшее твоему поведению притязание на участие и сочувствие, что-то, как мне казалось, назойливое и ребяческое, и это только охлаждало мои чувства. Ты притязал на товарищеские со мной отношения, хотел быть касталийцем, умельцем Игры, а казался при этом таким несдержанным, таким странным, таким погруженным в эгоистические чувства! Вот каково примерно было мое суждение; ведь я видел, что в тебе не осталось почти ничего касталийского, ты явно забыл даже главные правила. Что ж, мне до этого не было дела. Но почему же ты явился в Вальдцель и хотел приветствовать нас как товарищей? Это было мне, повторяю, неприятно и противно, и ты был тогда совершенно прав, истолковав мою нарочитую вежливость как неприятие. Да, я инстинктивно отверг тебя, и не потому, что ты был мирянином, а потому что ты притязал на звание касталийца. Когда ты спустя столько лет недавно опять появился здесь, в тебе это уже совершенно не чувствовалось, ты выглядел мирянином и говорил как человек со стороны, и особенно поразило и тронуло меня выражение грусти, заботы или горя на твоем лице; но все, и твои манеры, и твои слова, и даже твоя печаль, мне понравилось, было прекрасно, шло тебе, было достойно тебя, и ничто не мешало мне принять и одобрить тебя без всякого внутреннего сопротивления; на сей раз не требовалось никакого избытка вежливости и самообладания, и теперь я сразу встретил тебя как друг и постарался показать тебе свою любовь и свое сочувствие. На сей раз все было, пожалуй, наоборот, по сравнению с той встречей, на сей раз скорее я домогался сближения с тобой, а ты был очень сдержан, но про себя-то я принял твое появление в нашей Провинции и твой интерес к ее судьбам за некое свидетельство привязанности и верности. Что ж, в конце концов, ты уступил моему домогательству, и вот мы можем открыться друг другу и, надеюсь, возобновить нашу старую дружбу. Ты сказал сейчас, что та встреча в юности была для тебя мучительна, а для меня безразлична. Не станем спорить об этом, пускай ты прав. Но наша теперешняя встреча, amice, мне отнюдь не безразлична, она значит для меня гораздо больше, чем я могу сегодня сказать тебе и чем ты способен предположить. Она означает для меня -- если обрисовать это коротко -- не только возвращение потерянного было друга и тем самым воскрешение минувшего, сулящее новые силы и новые перемены. Прежде всего она означает для меня призыв, шаг к сближению, она открывает мне путь к вашему миру и снова ставит меня перед старой проблемой синтеза между вами и нами, и происходит это, скажу тебе, вовремя! На сей раз я не глух к этому зову, а более чуток к нему, чем когда-либо, ибо он, в сущности, не застает меня врасплох, не кажется чем-то чужим, идущим извне, перед чем можно открыться, а можно и замкнуться, нет, он идет как бы из меня самого, отвечая на некое сильное и настоятельное уже желание, на некую потребность и тоску во мне самом. Но об этом в другой раз, уже поздно, нам обоим пора отдохнуть. Ты говорил о моей веселости и своей печали, полагая -- так мне кажется, -- будто я недооцениваю то, что ты называешь своей "жалобой", недооцениваю и сегодня, поскольку отвечаю улыбкой на эту жалобу. Тут я чего-то не понимаю. Почему нельзя выслушать жалобу весело, почему надо отвечать на нее не улыбкой, а снова печалью? Из того, что со своими горестями и бедами ты опять явился в Касталию и ко мне, я, мне кажется, вправе заключить, что, быть может, как раз наша веселость что-то для тебя значит. А если я не разделяю твоих забот и печалей и не заражаюсь ими, то из этого не следует, что я не уважаю их и не принимаю всерьез. Я полностью принимаю тот облик, который придали тебе твоя мирская жизнь и судьба, он подобает тебе и слился с тобой, он мил мне и дорог, хотя я надеюсь еще увидеть, что он изменится. Как он появился, я могу только гадать, позднее ты скажешь мне об этом или утаишь от меня столько, сколько найдешь нужным. Вижу только, что у тебя тяжкая жизнь. Но почему ты думаешь, что я не хочу и не могу понять тебя и твои тяготы? Лицо Дезиньори опять помрачнело. -- Порой, -- сказал он безнадежно, -- мне кажется, что у нас не только два разных способа выражаться, два разных языка, каждый из которых поддается лишь приблизительному переводу на другой, но что мы вообще и принципиально разные существа, которым никогда не понять друг друга. И кто из нас, собственно, настоящий и полноценный человек, вы или мы, и является ли вообще один из нас таковым -- это вызывает у меня сомнения снова и снова. Были времена, когда я глядел на вас, членов Ордена и умельцев Игры, снизу вверх, с почтением, чувством собственной неполноценности и завистью, как на вечно радостных, вечно играющих, наслаждающихся своим существованием, недоступных никакому горю богов или сверхчеловеков. В другие времена вы казались мне то достойными зависти, то достойными жалости, кастрированными, искусственно задержанными в вечном детстве, младенцами в своем бесстрастном, тщательно огороженном, убранном, игрушечном и похожем на детский сад мире, где всем аккуратно вытирают носы, где каждое неполезное шевеление чувства и мысли унимают и подавляют, где всю жизнь играют в спокойные, неопасные, бескровные игры и всякий ненужный проблеск живого, всякое большое чувство, всякую настоящую страсть, всякую душевную смуту сразу же контролируют, упреждают и нейтрализуют лечебной медитацией. Разве это не искусственный, не стерилизованный, не педантично урезанный, не половинчатый, не иллюзорный лишь мир, где вы трусливо влачите свое существование, мир без пороков, без страстей, без голода, без соков и соли, мир без семьи, без матерей, без детей, даже почти без женщин! Половая жизнь обуздана медитацией, такие опасные, рискованные и ответственные дела, как экономика, правосудие, политика, вы уже много поколений подряд предоставляете другим, трусливо и под надежной защитой; без забот о хлебе и без особенно обременительных обязанностей вы ведете паразитический образ жизни, усердно занимаясь, чтобы не скучать, всеми этими учеными тонкостями, считаете слоги и буквы, музицируете и играете в бисер, в то время как там, в мирской грязи, бедные, замученные люди живут настоящей жизнью и делают настоящее дело. Кнехт слушал его с неослабным, дружеским вниманием. -- Дорогой друг, -- сказал он спокойно, -- как живо напомнили мне твои слова наши школьные годы и тогдашнюю твою критику и боевой задор! Только сегодня роль у меня не та, что тогда; не моя задача сегодня -- защищать от твоих нападок Орден и Провинцию, и я рад, что эта трудная задача, отнявшая у меня уже столько сил, на сей раз меня не касается. Именно на такие великолепные атаки, как эта, в которую ты сейчас снова бросился, отвечать трудновато. Ты говоришь, например, о людях, живущих там, в "миру", "настоящей жизнью" и делающих "настоящее дело". Это звучит очень категорично, красиво и искренне, чуть ли не как аксиома, и, чтобы поспорить с этим, пришлось бы стать прямо-таки невежливым и напомнить оратору, что ведь его собственное "настоящее дело" отчасти и состоит в том, чтобы трудиться в комиссии на благо Касталии и ради ее сохранности. Но пока шутки в сторону! Судя по твоим словам и их тону, твое сердце все еще полно ненависти и одновременно отчаянной любви к нам, полно зависти и тоски. Мы для тебя трусы, паразиты или играющие в игрушки дети, но бывало, что ты видел в нас и вечно безмятежных богов. Одно, во всяком случае, вправе я, думается, заключить из твоих слов: в твоей печали, твоей беде, или как там это назвать, Касталия, пожалуй, не виновата, причина тут, видимо, какая-то другая. Если бы виною были мы, касталийцы, твои упреки нам и твои доводы против нас наверняка были бы сегодня все те же, что в дискуссиях времен нашего отрочества. В дальнейших беседах ты расскажешь мне больше, и я не сомневаюсь, что мы найдем способ сделать тебя счастливее и бодрее или хотя бы твое отношение к Касталии более свободным и более приятным. Насколько я пока могу судить, твое отношение к нам и Касталии, а тем самым и к твоим собственным юным и школьным годам ложно, скованно, сентиментально, ты разделил собственную душу на касталийскую и мирскую половины и непомерно мучишься из-за вещей, за которые ты совсем не в ответе. А к другим вещам, ответственность за которые несешь сам, ты относишься, может быть, чересчур легкомысленно. Подозреваю, что ты уже долгое время не упражняешься в медитации. Верно ведь? Дезиньори страдальчески усмехнулся. -- Как ты проницателен, domine! Долгое время, говоришь? Уже прошло много-много лет, с тех пор как я отказался от волшебства медитации. Как забеспокоился ты вдруг обо мне! В тот раз, когда вы здесь в Вальдцеле во время моего каникулярного курса проявили ко мне столько вежливости и столько презрения и так высокомерно отвергли мои попытки стать вашим товарищем, -- в тот раз я вернулся отсюда с твердым решением навсегда покончить со всяким касталийством в себе. С тех пор я оставил игру в бисер, не занимался медитацией, и даже музыка надолго опротивела мне. Взамен я нашел новых товарищей, которые учили меня мирским развлечениям. Мы пили и распутничали, мы перепробовали все доступные наркотические средства, мы издевались и глумились надо всем благопристойным, достопочтенным, идеальным. В такой грубой форме это продолжалось, конечно, не так уж долго, но достаточно долго, чтобы окончательно вытравить из меня все касталийское. И когда потом, спустя много лет, я порой чувствовал, что перестарался и что поупражняться в медитации мне очень не помешало бы, я был уже слишком горд, чтобы начать это снова. -- Слишком горд? -- тихо спросил Кнехт. -- Да, слишком горд. Я успел окунуться в "мир" и стать мирянином. Я не хотел быть ничем, кроме как одним из них, я не хотел никакой другой жизни, кроме их страстной, ребячливой, жестокой, разнузданной, мечущейся между счастьем и страхом жизни; я считал зазорным добиваться для себя какого-то облегчения и каких-то преимуществ с помощью ваших средств. Магистр пристально посмотрел на него. -- И ты это выдерживал, много лет подряд? Не прибегал ли ты к другим средствам, чтобы справиться с этим? -- О да, -- признался Плинио, -- прибегал, да и прибегаю поныне. Временами я опять начинаю пить, и обычно мне бывают нужны всякие наркотические средства, чтобы уснуть. Кнехт, словно внезапно устав, на миг закрыл глаза, а потом снова вперил взгляд в своего друга. Он молча глядел ему в лицо, сперва испытующе и строго, но постепенно все мягче, ласковее и веселее. Дезиньори пишет, что дотоле он не встречал такого одновременно пытливого и полного любви, невинного и судящего, лучезарно приветливого и всепонимающего взгляда человеческих глаз. Он признается, что взгляд этот сначала привел его в смущение и раздражение, потом успокоил и наконец покорил мягкой силой. Однако он еще попытался обороняться. -- Ты сказал, -- бросил он, -- что знаешь средство сделать меня счастливей и веселее. Но ты даже не спрашиваешь, желаю ли я этого. -- Ну, -- засмеялся Иозеф Кнехт, -- если мы можем сделать человека счастливей и веселее, нам следует сделать это в любом случае, просит он нас о том или нет. Да и как тебе этого не желать и не жаждать? Потому ты и здесь, потому мы и сидим здесь снова друг против друга, потому ты к нам и вернулся. Ты ненавидишь Касталию, ты презираешь ее, ты слишком горд своей мирской печалью, чтобы хотеть облегчить ее небольшой долей разума и размышления, -- и все же какая-то тайная и неукротимая тоска вела и влекла тебя все эти годы к нашей веселости, пока ты не вернулся и не обратился к нам снова. И знай, что на сей раз ты явился вовремя, в такое время, когда и я затосковал о зове из вашего мира, о двери, которая бы вела в него. Но об этом в следующий раз! Ты многое доверил мне, друг мой, спасибо тебе за это, ты увидишь, что и у меня есть в чем исповедаться пред тобой. Уже поздно, ты должен завтра рано уехать, а меня ждет рабочий день, надо скорее лечь спать. Только четверть часа подари мне еще, пожалуйста. Он поднялся, подошел к окну и посмотрел вверх, где среди плывших облаков повсюду проглядывались полосы совершенно ясного ночного неба, полного звезд. Поскольку он не вернулся сразу же, гость тоже встал и подошел к окну и к Кнехту. Магистр стоял, глядя вверх, и, ритмично дыша, впивал в себя прохладно-легкий воздух осенней ночи. Он указал рукою на небо. -- Посмотри, -- сказал он, -- на этот облачный ландшафт с полосками неба! На первый взгляд кажется, что глубина там, где всего темнее, но тут же видишь, что это темное и мягкое -- всего-навсего облака, а космос с его глубиной начинается лишь у кромок и фьордов этих облачных гор и уходит оттуда в бесконечность, где торжественно светят звезды, высшие для нас, людей, символы ясности и порядка. Не там глубина мира и его тайн, где облачно и черно, глубина в прозрачно-веселом. Прошу тебя, взгляни перед сном еще раз на эти заливы и проливы со множеством звезд и не отмахивайся от мыслей или видений, которые, может быть, у тебя при этом возникнут. Сердце Плинио как-то странно дрогнуло не то от боли, не то от счастья. Сходными словами, вспомнил он, его когда-то, немыслимо давно, на веселой заре вальдцельского ученичества, призывали к первым упражнениям в медитации. -- И позволь мне добавить еще несколько слов, -- тихим голосом заговорил снова магистр Игры. -- Мне хочется сказать тебе еще кое-что о веселости, о веселости звезд и духа и о нашей касталийской разновидности веселости. Ты не любишь веселости, вероятно, потому, что тебе пришлось идти дорогой печали, и теперь все светлое, всякое хорошее настроение, особенно наше касталийское, кажется тебе пустым и ребяческим, да и трусостью, бегством от ужасов и бездн действительности в ясный, упорядоченный мир чистых форм и формул, чистых, отшлифованных абстракций. Но, дорогой мой печальник, пускай происходит такое бегство, пускай будет сколько угодно трусливых, робких, играющих чистыми формулами касталийцев, пускай даже их будет у нас большинство, -- это ничуть не отнимает у настоящей веселости, веселости неба и духа, ни ее ценности, ни ее блеска. Невзыскательным и мнимовеселым среди нас противостоят другие, люди и поколения людей, чья веселость -- не игра, не поверхность, а серьезность и глубина. Одного из них я знал, это был наш прежний мастер музыки, которого и тебе когда-то случалось видеть в Вальдцеле; в последние годы жизни этот человек обладал доблестью веселости в такой мере, что сиял ею, как сияет солнце лучами, и она -- в виде доброжелательности, жизнерадостности, хорошего настроения, бодрости и уверенности -- захватывала всех и продолжала сиять во всех, кто воистину принял и впустил в себя ее блеск. Я тоже был озарен его светом, мне тоже он передал долю своей ясности и внутреннего своего сиянья, и нашему Ферромонте тоже, и еще кое-кому. Достичь этой веселости -- для меня и для многих тут нет цели более высокой и благородной, эту веселость ты найдешь у некоторых патриархов Ордена. Веселость эта -- не баловство, не самодовольство, она есть высшее знание и любовь, она есть приятие всей действительности, бодрствование на краю всех пропастей и бездн, она есть доблесть святых и рыцарей, она нерушима и с возрастом и приближением смерти лишь крепнет. Она есть тайна прекрасного и истинная суть всякого искусства. Поэт, который в танце своих стихов славит великолепие и ужас жизни, музыкант, который заставляет их зазвучать вот сейчас, -- это светоносен, умножающий радость и свет на земле, даже если он ведет нас к ним через слезы и мучительное напряжение. Поэт, чьи стихи нас восхищают, был, возможно, печальным изгоем, а музыкант -- грустным мечтателем, но и в этом случае его творение причастно к веселью богов и звезд. То, что он нам дает, -- это уже не его мрак, не его боль и страх, это капля чистого света, вечной веселости. И когда целые народы и языки пытаются проникнуть в глубины мира своими мифами, космогониями, религиями, то и тогда самое последнее и самое высокое, чего они могут достичь, есть эта веселость. Помнишь древних индийцев, когда-то наш вальдцельский учитель прекрасно о них рассказывал: народ страдания, раздумий, покаяния, аскетического образа жизни; но последние великие обретения его духа были светлыми и веселыми, веселы улыбки победителей мира и будд, веселы персонажи его глубоких мифологий. Мир, как изображают его эти мифы, начинается в своих истоках божественно, блаженно, блестяще, по-весеннему прекрасно, золотым веком; затем он заболевает и приходит в упадок, он грубеет и нищает и в конце четырех опускающихся все ниже и ниже веков созревает для того, чтобы его растоптал и уничтожил смеющийся и танцующий Шива, -- но этим дело не кончается, все начинается заново улыбкой сновидца Вишну, чьи играющие руки создают новый, молодой, прекрасный, блестящий мир. Поразительно: с ужасом и стыдом глядя на жестокую игру мировой истории, на вечно вертящееся колесо алчности и страданий, увидев и поняв бренность сущего, алчность и жестокость человека и в то же время его глубокую тоску по чистоте и гармонии, этот, как ни один, может быть, другой, умный и способный страдать, народ нашел для всей красоты и всего трагизма мира эти великолепные притчи -- о старении и гибели сущего, о могучем Шиве, растаптывающем в пляске пришедший в упадок мир, и об улыбчивом Вишну, который лежит в дремоте и из своих золотых божественных снов сотворяет, играя, мир заново. Что касается нашей собственной, касталийской веселости, то, пусть она всего-навсего поздняя и крошечная разновидность этой великой, все равно она совершенно законна. Ученость не всегда и не везде бывала веселой, хотя ей следовало бы такою быть. У нас она, будучи культом истины, тесно связана с культом прекрасного, а кроме того, с укреплением души медитацией и, значит, никогда не может целиком утрат