у, да и мне также. Не к такой жизни, не к такому гнезду привыкла птичка. Ты отказался от города и богатства из пресыщения и отвращения, он же против воли должен был покинуть все это. Я спрашивал реку, друг мой, много раз спрашивал ее. Но река смеется -- она смеется над нами обоими, над нашей глупостью. Вода стремится к воде, молодость тянется к молодости. Твоему сыну здесь не место -- ему нужна для правильного роста другая почва. Спроси и ты реку, прислушайся и ты к тому, что она говорит. С горестью взглянул Сиддхартха на морщинистое лицо друга, всегда такое ясное и приветливое. -- Но как могу я расстаться с ним? -- сказал он тихо и сконфуженно.-- Дай мне еще сроку, милый. Ведь я борюсь, я всеми силами стараюсь покорить его сердце; любовью и ласковым терпением я хочу полонить его. Пусть и он со временем научится понимать реку. И он из числа призванных. Улыбка Васудевы расцвела еще теплее. -- О да,-- и он из призванных, и ему предстоит жизнь в вечности. Но знаем ли мы -- ты и я -- к чему он призван, к какому пути, к каким делам, к каким страданиям? Немало ждет его в жизни страданий, ведь сердце у него гордое и суровое, много страданий, много ошибок, много несправедливостей выпадет на его долю, немало грехов он взвалит себе на плечи. Скажи мне, милый: ты ведь не воспитываешь твоего сына? Не неволишь его? Не бьешь, не наказываешь? -- Нет, Васудева, я ничего подобного не делаю. -- Знаю. Ты его не неволишь, не бьешь, не приказываешь ему, так как знаешь, что мягкое крепче твердого, вода сильнее скалы, любовь сильнее насилья. Прекрасно, я одобряю твой образ действий. Но не ошибаешься ли ты, полагая, что ты его не принуждаешь, не наказываешь? Разве ты не налагаешь на него цепей своей любовью? Не пристыжаешь его ежедневно, не подавляешь своей добротой и терпением? Разве ты не вынуждаешь его, этого высокомерного и избалованного мальчика, жить в хижине в обществе двух стариков, питающихся бананами, считающих даже рис лакомством, в обществе людей, мысли которых не могут быть его мыслями, сердца которых стары, бьются тише и иначе, чем его сердце? Разве все это не является для него принуждением, наказанием? Пораженный Сиддхартха опустил глаза. Потом тихо проговорил: -- Что же, по-твоему, я должен делать? И Васудева ответил: -- Отведи его обратно в город, верни в дом матери -- там, наверно, еще остались прежние слуги. А если никого не оста лось, то отведи его к учителю -- не ради учения, но чтобы он попал в общество других мальчиков и девочек, чтобы он попал в тот круг, к которому принадлежал раньше. Тебе никогда не пpиходило это в голову? -- Ты видишь мое сердце насквозь,-- печально произнес Сиддхартха.-- Не раз я думал об этом. Но посуди -- как могу я оставить его в этом мире, при его и без того не кроткой натуре? Не станет ли он еще более своенравным, не увлечется ли наслаждениями и властью, не повторит ли он все ошибки своего отца? Кто знает, не погибнет ли он окончательно в сансаре? Еще ярче засияла улыбка перевозчика. Он ласково дотронулся до руки Сиддхартхи и сказал: -- Спроси об этом у реки, друг. Послушай, как она будет смеяться над твоим вопросом. Неужели ты серьезно полагаешь, что твои ошибки могут избавить твоего сына от подобных же ошибок? И каким способом ты можешь уберечь его от сансары? Учением, молитвой, увещаниями? Милый, неужели ты совсем позабыл ту историю о сыне брахмана Сиддхартхе, которую ты когда-то рассказал мне на этом самом месте? Кто уберег саману Сиддхартху от сансары, от греха, от алчности и безумства? Разве уберегли его от всего этого благочестие отца, наставления учителей, его собственное знание, собственные искания? Какой отец, какой учитель мог помешать ему самому переживать свою жизнь, самому познакомиться со всей ее грязью, самому грешить, самому испить горькую чашу и самому же выйти на дорогу? Неужели ты, мой милый, думаешь, что кого-нибудь может миновать эта чаша? И что таким исключением будет именно твой сыночек, потому что ты его любишь, потому что тебе так хотелось бы уберечь его от горя, страдания и разочарования? Но хотя бы ты ради него претерпел смерть, тебе все же не удастся избавить его ни на йоту от ожидающей его участи. Никогда еще Васудева не говорил так долго. Сиддхартха дружески поблагодарил его, горестно вошел в хижину и долго не находил сна. Друг не сказал ему ничего такого, чего бы он сам не думал и не знал. Но это знание он не в состоянии был применить на деле. Сильнее этого знания была его любовь к мальчику, его нежность, его страх потерять сына. Разве случалось ему до такой степени отдавать кому-нибудь свое сердце, разве когда-нибудь случалось ему любить человека так слепо, с такой болью, не встречая взаимности и чувствуя себя все-таки счастливым этой любовью? Сиддхартха не мог последовать совету друга -- он не в со стоянии был расстаться с сыном. Он позволял мальчику ко мандовать над ним, держать себя с ним непочтительно. Он молчал и ждал, каждый день начиная сызнова немую борьбу кротости, безмолвную войну терпения. Молчал и Васудева и ждал, приветливый, всепонимающий, долготерпеливый. По части терпения оба не имели себе равных. Однажды, когда лицо мальчика особенно сильно напоминало ему Камалу, Сиддхартха внезапно вспомнил слова, когда-то в дни молодости сказанные ему последней: "Ты не способен любить",-- сказала она ему -- и он согласился и сравнил себя со звездой, а людей-детей -- с падающими листьями. И все же в словах Камалы он почувствовал тогда упрек. В самом деле, он никогда не мог всецело, до самозабвения, отдаться другому человеку, никогда не совершал ради другого безумств любви. Он считал себя совершенно неспособным на это, и в этой-то его неспособности -- казалось ему тогда -- и заключалось то большое различие, которое существовало между ним и людьми-детьми. Но теперь, с тех пор, как у него появился сын, и сам он, Сиддхартха, стал одним из последних; и он страдал из-за другого человека, любил другого человека, весь отдаваясь этой любви, совершал ради нее безрассудства. Теперь и он наконец, хоть и поздно, испытал эту самую странную, самую могучую из всех страстей, страдал от нее, страдал мучительно, и все же чувствовал себя счастливым, словно в чем-то обновленным, словно чем-то обогащенным. Конечно, он сознавал, что такая слепая любовь к сыну есть слабость, обыкновенная человеческая страсть, что и она -- сансара, не совсем чистый источник, мутная вода. Но вместе с тем он чувствовал, что и такая любовь имеет свою ценность, что она даже необходима, как все вытекающее из глубины человеческого существа. И эту жажду следовало утолить, и эти страдания надо было изведать, и такие безрассудства надо было совершить. А сын между тем заставлял его совершать их одно за другим -- он заставлял отца ухаживать за ним, смиряться перед его капризами. Этот отец не обладал ничем, что могло бы восхищать мальчика или внушать ему страх. Он был добряк, этот отец -- добрый, ласковый, кроткий человек, быть может, очень благочестивый, быть может, даже святой. Но все это были такие качества, которые ничуть не пленяли мальчика. Скучно было ему в обществе этого отца, державшего его, как в плену, в своей жалкой хижине. Надоел он ему смертельно, а то, что на каждую скверную проделку мальчика он отвечал улыбкой, на каждое обидное слово отзывался ласковым словом, на каждую злобную выходку отвечал добротой -- это-то именно и представлялось ему самой ненавистной уловкой со стороны старого ханжи. Гораздо приятнее было бы мальчику услышать от отца угрозы, претерпевать наказание. Но наступил день, когда чувства молодого Сиддхартхи прорвались наружу, и он открыто выступил против отца. Последний поручил ему набрать хвороста. Но мальчик не пошел, а остался в хижине с дерзким и взбешенным видом, топнул ногой о землю, сжал кулаки и в неистовой вспышке бросил отцу прямо в лицо всю свою ненависть и презрение. -- Сам ступай за своим хворостом! -- крикнул он с яростью.-- Я тебе не слуга. Я ведь знаю, почему ты меня не бьешь -- ты не смеешь! Я знаю -- своей всегдашней кротостью и снисходительностью ты хочешь только унизить меня -- это твой способ наказания. Ты хотел бы, чтобы я стал таким же мудрым. А я -- так и знай -- тебе назло я предпочту стать грабителем и разбойником и попасть в ад, чем стать таким, как ты. Я ненавижу тебя. Ты не отец мне, хотя бы ты десять раз был любовником моей матери.Гнев и горе так и душили его и вырывались в необузданных и злобных словах, направленных против отца. Потом он убежал и вернулся домой лишь поздно вечером. Но на другое утро он окончательно исчез. Вместе с ним исчезла и маленькая сплетенная из двухцветной коры корзинка, в которой перевозчики хранили те медные и серебряные монеты, которые они получали как плату за перевоз. Исчезла и лодка. Сиддхартха увидел ее лежащей на другом берегу. Мальчик бежал. -- Я должен пойти за ним,-- сказал Сиддхартха, который после вчерашней сцены с мальчиком еще весь дрожал от горя.-- Ребенку нельзя ходить одному через лес. Он погибнет. Мы должны соорудить плот, Васудева, чтобы переправиться через реку. -- Мы построим плот, чтобы привести обратно лодку, похищенную мальчиком,-- сказал Васудева.-- А за ним гоняться не следует, мой друг. Он уже не ребенок, он сам за себя постоит. Он направился в город, и он прав -- не забывай этого. Он делает то, что тебе следовало сделать. Он сам заботится о себе, идет своей дорогой. Ах, Сиддхартха, я вижу, что ты страдаешь, но над такими страданиями следовало бы посмеяться. Да ты и сам скоро будешь смеяться над ними. Сиддхартха ничего не ответил. Он уже взял в руки топор и начал сколачивать плот из бамбука, а Васудева помогал ему, связывая стволы сплетенной из трав бечевой. Потом они переправились на ту сторону, и, так как их унесло вниз течением, то им пришлось тащить плот по берегу против течения. -- Зачем ты захватил топор? -- спросил Сиддхартха. -- На случай, если весло пропало,-- ответил Васудева. Но Сиддхартха понял, почему его друг захватил топор. Он опасался, что мальчик забросил или сломал весло, чтобы отомстить и помешать им преследовать его. И в самом деле, в лодке весла не оказалось. Васудева показал рукой на дно лодки и взглянул на друга с улыбкой, словно говоря: "Разве ты не видишь, что тебе говорит твой сын? Разве не видишь, что он не хочет, чтобы его преследовали?" Но он не сказал этого вслух, и принялся обтесывать новое весло. Сиддхартха же попрощался с ним, чтобы отправиться на поиски бежавшего, и Васудева не возражал. Но когда он успел уже пройти лесом значительное расстояние, у Сиддхартхи явилась мысль, что напрасны его поиски. Либо,-- подумал он,-- мальчик уже далеко опередил его и теперь находится в городе, либо же, если он еще в лесу, то наверно будет прятаться от своего преследователя. Продолжая размышлять, он пришел к сознанию, что он, в сущности, совсем не тревожится за сына, что он в глубине души знает, что тот не погиб, что ему в лесу не грозила никакая опасность. И все же он шел безостановочно -- уже не для того, чтобы спасти мальчика, но из желания хоть раз еще повидать его. Так он шел до самого города. Когда поблизости от города он вышел на большую дорогу, то остановился у входа в прекрасный парк, который когда-то принадлежал Камале и где он впервые увидел ее в носилках. В душе его ожили воспоминания о том времени: он увидел себя таким, каким стоял тогда у входа -- молодым, обросшим бородой, почти ничем не прикрытым саманой с запыленными волосами. Долго стоял он и смотрел в открытые ворота сада, где монахи в желтых рясах расхаживали между прекрасными деревьями. Долго стоял он, погруженный в раздумье, созерцая картины прошлого, прислушиваясь к истории своей жизни. Долго стоял он, глядя вслед монахам, но вместо них видел молодого Сиддхартху, видел молодую Камалу гуляющими под высокими деревьями. Он с совершенной ясностью видел самого себя, видел, как его угощала Камала, как он получил ее первый поцелуй, как он гордо и презрительно оглянулся на свое прошлое брахмана, как гордо и жадно устремился в мирскую жизнь. Он видел вновь Камасвами, видел своих слуг, пиры, игроков в кости, музыкантов, видел певчую птичку Камалы в клетке, вновь переживал все это, дышал воздухом сансары, и затем снова чувствовал себя старым и утоленным, снова переживал тогдашнее отвращение и желание покончить с собой, и снова исцелялся священным "Ом". Простояв долгое время у ворот сада, Сиддхартха понял, как нелепо было то желание, которое привело его сюда. Он понял, что не может ничего сделать для сына, что он не вправе приставать к нему. Словно рана, горела у него глубоко в сердце любовь к бежавшему, но в то же время он чувствовал, что не следует растравлять эту рану, что надо дать ей распуститься в цветок и излучать из себя свет. Но в этот час рана еще не цвела, еще не излучала света, и потому он оставался печальным. То желание-цель, которое привело его сюда, вослед убежавшему сыну, теперь сменилось чувством пустоты. Печально опустился Сиддхартха на землю, чувствуя, как что-то умирает в его сердце, чувствуя пустоту, не видя перед собой никакой радости, никакой цели. Так сидел он погруженный в себя и ждал. Этому-то он научился у реки: ждать, иметь терпение, прислушиваться. И он сидел и слушал, сидел в пыли проезжей дороги и прислушивался к своему сердцу, которое билось так устало и печально, и ждал какого-нибудь голоса. Не один час просидел он таким образом -- он уже не видел никаких картин, он все глубже погружался в пустоту, не видя перед собой никакой дороги. А когда рана начинала гореть особенно сильно, он беззвучно произносил слово "Ом", преисполнялся этого Ом. Монахи в саду увидели его, и так как он уже много часов сидел, съежившись, на одном месте и на его седых волосах накоплялась пыль, то один из монахов вышел из сада и положил перед ним два банана. Старик даже не заметил этого. Из этого оцепенения его пробудила чья-то рука, коснувшаяся его плеча. Он тотчас же узнал это нежное, стыдливое прикосновение и пришел в себя. Он поднялся и приветствовал Васудеву, который последовал за ним. А когда он взглянул в приветливое лицо Васудевы, в его маленькие, словно заполненные одними улыбками морщинки, в ясные глаза, тогда и он улыбнулся. Тут он увидел перед собой положенные монахом бананы, поднял их, один протянул перевозчику, а другой съел сам. После чего молча отправился с Васуде-вой в лес и вернулся к перевозу. Никто не обмолвился ни словом о том, что произошло в этот день,-- никто не произнес имени мальчика, не говорил о его бегстве, не вспоминал про нанесенную им рану. Придя в хижину, Сиддхартха лег на свое ложе, и когда Васудева через некоторое время подошел к нему, чтобы предложить чашку кокосового молока, то нашел его уже погруженным в сон. ОМ Долго еще горела рана Сиддхартхи. Не раз случалось ему переправлять через реку проезжих, имевших при себе сына или дочь, и ни разу не случилось, чтобы он не почувствовал зависти, не подумал: "Столько людей, столько тысяч людей обладают этим сладостнейшим счастьем -- почему же я лишен этого? Ведь и злые люди, воры и убийцы, имеют детей, любят их и любимы ими -- один лишь я лишен этого блага". Так просто, так неразумно размышлял он теперь, до такой степени уподобился он людям-детям. Совсем иными глазами глядел он теперь на людей -- менее рассудочно, менее гордо, зато с большей теплотой, с большим интересом и сочувствием. Когда он перевозил людей обычного типа -- людей-детей, дельцов, воинов, женщин, то они уже не казались ему чуждыми, как бывало: он понимал их, понимал и сочувствовал их жизни, руководимой не мыслями и умозрениями, а инстинктами и желаниями. Он чувствовал себя таким же, как они. Уже близкий к совершенству, переживая свое последнее личное горе, он все же смотрел на этих людей, как на своих братьев. Их суетные, мелкие желания и вожделения перестали казаться ему смешными -- они были ему теперь понятны, достойны любви, даже уважения. Слепая любовь матери к своему ребенку, глупая слепая гордость отца, восторгающегося воображаемыми достоинствами своего сынка, слепая неукротимая страсть к украшениям и жажда восхищенных мужских взоров у молодой тщеславной женщины -- все эти ребячества, все эти простые, нелепые, но необыкновенно сильные, живучие и властно требующие удовлетворения инстинкты и страсти уже не казались Сиддхартхе ребячеством. Он убедился, что люди живут ими, что ради них они совершают бесконечно многое-предпринимают путешествия, ведут войны, претерпевают всевозможные лишения и страдания. И он научился теперь их любить за это. Он видел жизнь, живое, неуничтожаемое, видел Брахму в каждой из человеческих страстей, в каждом че ловеческом поступке. Достойными любви и удивления казались ему теперь люди в своей слепой верности, слепой силе и упорстве. Mичем они не стояли ниже, ни одного преимущества не имел над ними ученый и мыслитель, кроме одного, единственного: сознания, сознательной мысли о единстве всего живущего. И подчас у Сиддхартхи даже возникало сомнение, действительно ли это знание, эта мысль имеют такую высокую ценность, не представляет ли и это знание одно из ребячеств мыслящих людей-детей. Во всем прочем, на его взгляд, мирские люди стояли не ниже, а часто даже и выше мудреца, подобно тому, как и животные, в своем упорном, не уклоняющемся в сторону стремлении к достижению необходимого им, подчас кажутся стоящими выше людей. Медленно развивалось и созревало в Сиддхартхе сознание, что такое, в сущности, мудрость, в чем заключалась цель его многолетних исканий. Ведь, в конце концов, она сводилась лишь к готовности души, к способности к тайному искусству -- во всякую минуту, среди всяких переживаний мыслить, чувствовать, вдыхать в себя единство. Медленно, словно цветок, распускалось в нем это сознание, и на старом детском лице Васудевы он находил отблеск его сияния: гармонию, уверенность в вечном совершенстве мира, улыбку, единство. Но рана в душе все еще горела -- с тоской и горечью вспоминал Сиддхартха своего сына, лелеял в сердце свою любовь и нежность, растравлял свое горе, совершал все безумства любви. Вовек неугасимым казалось это пламя. И вот однажды, когда рана горела особенно сильно, Сидд хартха, снедаемый тоской, переправился через реку, вышел из лодки и готов был уже отправиться в город, чтобы разыскать сына. Река текла медленно и тихо -- это было в сухое время года -- но голос ее звучал как-то странно, словно она смеялась! Река звонко и явственно смеялась над старым перевозчиком. Сиддхартха остановился, склонился над водой, чтобы лучше слышать, и в медленно протекавшей воде увидел свое лицо. В этом отраженном лице было нечто, напомнившее ему о чем-то позабытом. Он подумал и вспомнил: это лицо походило на другое, которое он когда-то знал, любил и вместе с тем боялся. Оно походило на лицо его отца, брахмана. И Сиддхартха вспомнил, как некогда, юношей, вынудил отца отпустить его к аскетам, как он простился с ним, как ушел и никогда не возвращался. Не заставил ли он своего отца страдать столько же, сколько он страдал теперь из-за своего собственного сына? Не ожидает ли и его, Сиддхартху, такая же участь? Не комедия ли это, не странная и глупая вещь -- это повторение, этот бег в роковом круге? Река смеялась. Да, это так -- все повторяется, все, что не было выстрадано до конца и искуплено. Одни и те же страдания повторяются без конца. И Сиддхартха снова сел в лодку и вернулся в свою хижину, вспоминая своего отца и сына, осмеянный рекой, борясь с самим собой, близкий к отчаянию и в то же самое время склонный громко хохотать над собой и всем миром. увы, еще не зацвела его рана, еще не примирилось сердце с судьбой, еще не засияла радость победы из его страдания. Но все же в нем уже шевелилась надежда, и когда он вернулся в хижину, то почувствовал непреодолимое желание раскрыть свою душу перед Васудевой, все показать, все высказать другу, с таким совершенством умевшему слушать. Васудева сидел в хижине и плел корзинку. Он уже не работал у перевоза; его зрение ослабело, и не только зрение, но и руки. Неизменным и цветущим оставалось только ясное, исполненное благожелательности выражение его лица. Сиддхартха подсел к старику и начал медленно рассказывать. Все, о чем они до сих пор ни разу не заговаривали, все рассказал он теперь: о том, как он побежал вслед за сыном в город, о своих жгучих страданиях, о своей зависти при виде счастливых отцов, о том, что он сам сознает всю безрассудность своих желаний и о тщетности своей борьбы с ними. Все он поведал своему другу -- обо всем он мог теперь свободно говорить, даже о самом мучительном. Он раскрыл перед ним свою рану, рассказал и о своем сегодняшнем бегстве, о своей ребяческой затее отправиться в город и о том, как его высмеяла река. И в то время, как он говорил, а Васудева спокойно слушал, Сиддхартха сильнее, чем когда-либо, ощущал, как благотворно на него действует это свойственное его другу умение слушать. Он чувствовал, как все его страдания, тревоги и тайная надежда переливаются в слушателя, и только последняя возвращается к нему назад. Показать такому слушателю свою рану было все равно, что купать и охлаждать ее в реке, пока жар не спадет и она не сольется с рекой. И, продолжая говорить и исповедоваться, Сиддхартха все более и более чувствовал, что тот, кто слушает его, уже не Васудева, не человек, что этот неподвижно сидящий слушатель всасывает в себя его исповедь, как всасывает дерево дождевую воду, что этот неподвижно сидящий -- сама река, само божество, само вечное. И по мере того, как Сиддхартха переставал думать о себе и о своей ране, сознание происшедшей с Васудевой перемены все более овладевало им. Но чем более он чувствовал эту перемену, тем менее она его удивляла, тем яснее он сознавал, что все это совершенно естественно, что Васудева уже давно, почти всегда был таким, только он, Сиддхартха, не замечал этого, мало того,-- что он и сам почти ничем не отличается от Васудевы. Он понял, что видит теперь старого Васудеву в таком свете, в каком народ видит богов, и что это не может долго продолжаться. В своем сердце он уже начал прощаться с Васудевой. Но при всем том он продолжал рассказывать о себе по-прежнему. Когда он кончил свою исповедь, Васудева поднял на него свои ласковые, несколько ослабевшие глаза, и молча, без слов, озарил его взглядом, полным любви, радости, понимания и знания. Он взял руку Сиддхартхи, повел его к их обычному месту на берегу, сел рядом с ним и улыбнулся реке. -- Ты слышал, как она смеялась,-- сказал он.-- Но ты не все слышал. Давай прислушиваться, ты услышишь еще многое. Они стали слушать. Мягко звучало тысячеголосое пение реки. Сиддхартха глядел в воду, и в текущей воде перед ним проходили образы: сначала показался отец, одинокий, оплакивающий своего сына, потом он увидел себя, также одинокого, также прикованного цепями тоски к далекому сыну. Прошел и этот сын, такой же, как он, одинокий, бурно стремящийся вперед по горючей стезе своих молодых желаний -- все они стремились к одной цели, каждый был словно одержим своей целью, и каждый страдал. Река пела голосом, в котором звучали страдание и страстная тоска. Со страстным нетерпением она стремилась к своей цели, страстной жалобой звучал ее голос. -- Слышишь? -- спросил немой взор Васудевы. Сиддхартха кивнул головой. -- Слушай лучше! -- прошептал Васудева. Сиддхартха напряг все свое внимание. Образ отца, его собственный и образ сына слились вместе; один за другим всплывали образы Камалы, Говинды и других людей, но все расходились, растворялись в реке и, вместе с нею тоскуя, желая, страдая, стремились к цели. И голос реки зазвучал тоскою, жгучей болью, неутолимым желанием. Сиддхартха видел, как спешила к своей цели река, состоявшая из него, его близких и всех когда-либо виденных им людей. Все волны и воды стремились к какой-нибудь цели -- к водопаду, озеру, к стремнине, к морю; все цели достигались, а взамен их являлись новые цели. Вода превращалась в пар, поднимавшийся к небу; пар становился дождем и устремлялся вниз, становился источником, ручьем, рекой и снова начинал стремиться, катиться к цели. Но вот звучавший страстным томлением голос реки изменился. Он слышался теперь, горестный и ищущий, но другие голоса присоединились к нему -- голоса радости и горя, добрые и злые, смеющиеся и печальные, сотни, тысячи голосов... Сиддхартха все слушал. Он теперь весь превратился в слух. Словно совершенно пустой, он впитывал в себя все звуки и чувствовал, что теперь и сам изучил вполне искусство слушать. Он и раньше не раз слышал все эти многочисленные голоса в реке, но сегодня они звучали как-то особенно. Уже он не мог больше различать одни голоса от других -- радостные от плачущих, детские -- от голосов взрослых. Все сливалось теперь в одно -- жалобы тоскующих и смех умудренных, крики гнева и стоны умирающих -- все составляло одно, все сочеталось вместе, все переплеталось в тысячекратном сплетении. И все вместе -- все голоса, все цели, все порывы и страдания, все наслаждения, все доброе и злое -- все вместе взятое составляло их. Все вместе взятое было потоком событий, было музыкой жизни. А когда Сиддхартха внимательно прислушивался к реке, к ее тысячеголосой песне, когда он не обращал преимущественного внимания ни на жалобы, ни на смех, не уходил своим Я в один какой-либо голос, а слушал их все одновременно, внимал всему и слышал единство, тогда эта великая песнь, распеваемая тысячами голосов, оказывалась состоящей из одного единственного слова; это было слово Ом -- совершенство. -- Слышишь? -- снова спросил глазами Васудева. Ярко сияла улыбка Васудевы; она светилась над всеми морщинками его старого лица, как парило Ом над всеми голосами реки. Ярко светилась его улыбка, когда он взглядывал на друга, и так же ярко засияла теперь такая же улыбка и на лице Сиддхартхи. Его рана зацвела, его горе стало излучать свет, его Я слилось с вечностью. В этот час Сиддхартха перестал бороться с судьбой, перестал страдать. На лице его расцвела радость знания, которому не противится уже воля, которое познало совершенство, примирилось с течением событий -- с потоком жизни, которое страдает и радуется вместе со всеми, отдается общему потоку, входит в единство. Когда Васудева поднялся со своего сиденья на берегу и, взглянул в глаза Сиддхартхи, увидел в них радостный свет знания, он слегка, со свойственной ему нежной и осторожной манерой, коснулся рукой его плеча и сказал: -- Я ждал этого часа, мой милый. Теперь, когда он наступил, позволь мне уйти. Долго я ждал этого часа, долго я был перевозчиком Васудевой. Теперь довольно. Прощай, хижина, прощай, река, прощай, Сиддхартха! Сиддхартха низко склонился перед уходящим. -- Я это знал,-- тихо проговорил он.-- Ты уходишь в леса? -- Я ухожу в леса, я ухожу в Единство! -- сказал Васудева с сияющим лицом. И все с тем же сияющим видом он ушел. Сиддхартха провожал его глазами. С глубокой радостью и глубокой серьезностью он смотрел ему вслед, видел его полную мира походку, его озаренную сиянием голову, его светящуюся фигуру. ГОВИНДА Вместе с другими монахами Говинда провел однажды время отдыха в парке, подаренном куртизанкой Камалой ученикам Гаутамы. Тут он не раз слышал об одном старом перевозчике, живущем на расстоянии одного дня пути по берегу реки. Многие считали его мудрецом. Когда Говинда опять пустился в странствие, то направился к перевозу, чтобы иметь возможность познакомиться с перевозчиком. Ибо -- хотя он всю свою жизнь провел в строгом согласии с уставом, хотя, благодаря своему возрасту и своей скромности, пользовался большим уважением со стороны более молодых монахов, но в сердце его еще не улеглись тревога и искания. Придя к реке, он попросил старика перевезти его и, когда они вышли из лодки на другом берегу, он сказал перевозчику: "Много добра ты делаешь нам, монахам и странникам; многих из нас ты уже перевозил. Не принадлежишь ли и ты, перевозчик, к числу ищущих истинного пути?" На что Сиддхартха, улыбаясь своими старыми глазами, ответил: -- Ты называешь себя ищущим, о почтеннейший, но ведь ты уже в преклонном возрасте и носишь одеяние монахов Гаутамы. -- Стар я,-- ответил Говинда,-- а искать никогда не переставал. И не перестану-так уж, видно, мне суждено. И ты, сдается мне, искал: не скажешь ли ты мне чего-нибудь, почтеннейший? -- Что же я могу сказать тебе, достопочтенный? Разве то, что ты слишком много ищешь; из-за чрезмерного искания ты не успеваешь находить. -- Как так? -- спросил Говинда. -- Если кто-нибудь очень усердно ищет,-- сказал Сиддхартха,-- то глаз его становится нечувствителен ко всему, помимо того, что он разыскивает, и тогда он ничего не замечает, ничего не воспринимает, потому что его мысль всегда занята искомым, потому что у него есть цель, и он одержим этой целью. Искать -- значит иметь цель. Находить же -- значит быть свободным, оставаться открытым для всяких восприятий, не иметь цели. Ты, достопочтеннейший, видно, и в самом деле принадлежишь к числу искателей, ибо, поглощенный своей целью, не замечаешь многого, что у тебя перед глазами. -- Я не совсем понимаю тебя,-- сказал Говинда,-- что ты хочешь сказать? -- Однажды, о достопочтеннейший, много лет тому назад, ты уже был в этих местах. Ты увидел на берегу реки спящего человека и остался подле него, чтобы охранять его сон. Ты знал спящего, о Говинда, а все-таки не узнал. Изумленный, словно зачарованный, глядел монах в глаза перевозчика. -- Неужели ты Сиддхартха? -- спросил он неуверенным голосом.-- Я бы и на этот раз не узнал тебя, Сиддхартха. Как я рад, что вижу тебя еще раз! Ты очень изменился, друг. Так ты теперь стал перевозчиком? С ласковой улыбкой ответил Сиддхартха: -- Да, я стал перевозчиком. Некоторым людям, Говинда, приходится часто менять свой облик, надевать всяческое платье -- я из числа этих людей, милый. Добро пожаловать, Говинда, переночуй сегодня в моей хижине. Говинда провел ночь в хижине Сиддхартхи и спал на ложе, принадлежавшем Васудеве. Он осыпал вопросами друга своей молодости, и Сиддхартха должен был рассказать ему многое из своей жизни. На другое утро, перед тем, как пуститься снова в путь, Говинда -- не без колебания -- обратился к своему другу со словами: Прежде чем продолжать свой путь, Сиддхартха, позволь задать тебе еще один вопрос: есть ли у тебя какое-либо учение? Есть ли у тебя какая-нибудь вера или знание, которым ты сле дуешь, которые помогают тебе жить и жить по правде? Ему ответил Сиддхартха: -- Ты знаешь, мой милый, что я еще молодым человеком, когда мы жили у аскетов в лесу, перестал доверять учителям и учениям и повернулся к ним спиною. Я и теперь таких же взглядов. Тем не менее, у меня с того времени было много учителей. Долгое время моим учителем была одна прекрасная куртизанка. Еще были у меня учителями один богатый купец и несколько игроков в кости. Однажды моим учителем был странствующий ученик Будды. Он сидел подле меня, когда я заснул в лесу, во время странствия. И от него я кое-чему научился, и ему я благодарен, весьма благодарен. Но больше всего я учился у этой реки и у моего предшественника Васудевы. Это был совсем простой человек, он не был мыслителем, но он знал то, что знать необходимо, так же хорошо, как и сам Гаутама. Он и сам был Совершенный, святой. Говинда же сказал: -- Ты, кажется, и поныне еще любишь немного насмехаться. Я верю тебе, Сиддхартха, и понимаю, что у тебя были многие учителя. Но нет ли у тебя самого если не учения, то хоть известных мыслей, известных познавании, которые выношены тобой одним и помогают тебе жить? Если бы ты поделился ими со мною, то порадовал бы мое сердце. -- Да,-- ответил Сиддхартха,-- у меня бывали свои мысли, от времени до времени даже являлись откровения. Иногда -- в течение часа или целого дня -- я чувствовал в себе знание, точь-в-точь как ты чувствуешь жизнь в своем сердце. Разные это были мысли, но мне трудно было бы передать их тебе. Вот, к примеру, одна из мыслей, принадлежащих мне лично: мудрость непередаваема. Мудрость, которую мудрец пытается передать другому, всегда смахивает на глупость. -- Ты шутишь? -- спросил Говинда. -- Я не шучу. Я говорю то, в чем убедился на деле: передать можно другому знание, но не мудрость. Последнюю можно найти, проводить в жизнь, ею можно руководиться; но передать ее словами, научить ей другого -- нельзя. Еще когда я был юношей, у меня временами мелькала эта мысль: она-то и заставила меня уйти от учителей. А вот еще одна мысль, которую ты, Говинда, примешь снова за шутку или за глупость, но которую я считаю лучшей из своих мыслей. Он гласит: по поводу каждой истины можно сказать нечто совершенно противоположное ей, и оно будет одинаково верно. Дело, видишь ли, в том, что истину можно высказать, облечь в слова лишь тогда, когда она односторонняя. Односторонним является все, что мыслится умом и высказывается словами -- все односторонне, все половинчато, во всем не хватает целостности, единства. Когда возвышенный Гаутама говорил в своих проповедях о мире, то должен был делить его на Сан-сару и Нирвану, на призрачность и правду, на страдание и искупление. Иначе и нельзя. Нет иного способа для того, кто хочет поучать других. Но сам мир, все сущее вокруг нас и в нас самих, никогда не бывает односторонним. Никогда человек или деяние не бывает исключительно Сансарой или исключительно Нирваной, никогда человек не бывает ни совершенным святым, ни совершенным грешником. Нам представляется так, потому что мы находимся под влиянием ложного представления, будто время есть нечто действительно существующее. Время не существует, Говинда, я часто, очень часто убеждался в этом. А если время и есть нечто действительно существующее, то грань, по-видимому отделяющая мир от вечности, страдание от блаженства, зло от добра, оказывается также призрачной. -- Как так? -- испуганно спросил Говинда. -- Слушай, мой милый, слушай внимательно. Грешник, вроде меня или тебя, конечно грешник и есть, но когда-нибудь он будет снова Брамой; когда-нибудь он достигнет Нирваны, будет Буддой. Так вот, заметь себе: это "когда-нибудь"- только ложное представление, образное выражение. Грешник не есть человек, еще только находящийся на пути к совершенству Будды; он не находится в какой-нибудь промежуточной стадии развития, хотя наше мышление не в состоянии представлять себе эти вещи. Нет, в грешнике уже теперь, уже сейчас живет будущий Будда, его будущее уже налицо. И в нем, и в тебе, и в каждом человеке ты должен почитать грядущего, возможно, скрытого Будду. Мир, друг Говинда, не есть нечто совершенное или медленно подвигающееся по пути к совершенству. Нет, мир совершенен во всякое мгнове ние; каждый грех уже несет в себе благодать, во всех маленьких детях уже живет старик, все новорожденные уже носят в себе смерть, а все умирающие -- вечную жизнь. Ни один человек не в состоянии видеть, насколько другой подвинулся на своем пути; в разбойнике и игроке ждет Будда, в брахмане ждет разбойник. Путем глубокого созерцания можно приобрести способность отрешаться от времени, видеть все бывшее, сущее и грядущее в жизни, как нечто одновременное, и тогда все представляется хорошим, все совершенно, все есть Брахман. Оттого-то все, что существует, кажется мне хорошим: смерть, как и жизнь, грех, как и святость, ум, как и глупость -- все должно быть таким, как есть. Нужно только мое согласие, моя добрая воля, мое любовное отношение -- чтобы все оказалось для меня хорошим, полезным, неспособным повредить мне. На собственном теле и на собственной душе я убедился в том, что мне нужен был грех, что и сладострастие, и стремление к земным благам, и тщеславие -- мне нужны были в такой же степени, как и мое постыдное отчаяние, дабы наконец отказаться от противодействия миру, дабы научиться любить его таким, как он есть, не сравнивая его с каким-то желательным, созданным моим воображением миром, с придуманным мною видом совершенства. Вот, о Говинда, некоторые из моих мыслей, до которых я додумался. Сиддхартха нагнулся, поднял с земли камень и взвесил его на руке. -- Вот камень,-- сказал он, играя последним.-- Через некоторое время он, может быть, превратится в прах, а из земли станет растением, животным или человеком. В прежнее время я бы сказал: "Этот камень -- только камень. Он не имеет никакой ценности, он принадлежит миру Майи. Но так как в круговороте перевоплощений он может стать человеком или духом, то я и за ним признаю ценность". Так, вероятно, я рассуждал бы раньше. Ныне же я рассуждаю так. Этот камень есть камень; он же и животное, он же и бог, он же и Будда. Я люблю и почитаю его не за то, что он когда-нибудь может стать тем или другим, а за то, что он давно и всегда есть то и другое. Именно за то, что он камень, что он теперь, сегодня представляется мне камнем -- именно за то я люблю его и вижу ценность и смысл в каждой из его жилок и скважин, в его желтом или сером цвете, в его твердости, в звуке, который он издает, когда я постучу в него, в сухости или влажности его поверхности. Бывают камни, которые на ощупь словно масло или мыло; другие напоминают листья, третьи песок; каждый представляет что-нибудь особенное, каждый молитвенно произносит Ом на свой манер, каждый есть Брахма и в то же время, в той же самой степени -- камень, маслянистый или сочный. И это-то именно нравится мне; это-то и кажется мне удивительным, достойным благоговения. Но довольно об этом. Слова вредят тайному смыслу. Стоит только высказать какую-нибудь мысль вслух, как она уже получает несколько иной характер, звучит немного фальшиво, немного глупо. Впрочем, и это хорошо и нравится мне. Пусть то, что один человек считает своим сокровищем и мудростью, звучит для другого, как глупость -- я и против этого ничего не имею. Безмолвно выслушал его Говинда. -- Почему ты выбрал для примера камень? -- спросил он нерешительно, после некоторого раздумья. -- Я сделал это случайно. А впрочем -- я, может быть, и хотел тебе показать, что я одинаково люблю и камень, и реку, и все вещи, на которые мы смотрим и от которых мы можем чему-нибудь научиться. Камень я могу любить, Говинда, так же, как и дерево или кусок коры. Это вещи, а вещи можно любить. Но слова я любить не могу. Оттого-то всякие учения ничего для меня не стоят; они не обладают ни твердостью, ни мягкостью, у них нет цветов, запаха и вкуса, нет граней -- они представляют одни лишь слова. Быть может, именно это, именно обилие слов мешало тебе обрести душевный мир. Ведь искупление и добродетель, Сансара и Нирвана-также одни только слова. Нет такой вещи, которую можно назвать Нирваной. Есть только слово Нирвана. -- Нирвана не одно только слово, друг мой,-- заметил Говинда.-- Это мысль. -- Мысль -- пожалуй,-- продолжал Сиддхартха.-- Только признаюсь тебе, мой милый: я не вижу большого различия между мыслями и словами. Откровенно говоря, я не придаю особого значения и мыслям. Для меня важнее вещь. Здесь, на этом перевозе, например, моим предшественником и учителем был святой человек, который много лет верил в одну только реку, другой религии у него не было. Он заметил, что река имеет голос, и стал прислушиваться к нему. Этот голос стал его учителем и руководителем, сама река представлялась ему божеством. В течение многих лет он и не подозревал, что каждый ветерок, каждое облако, каждая птица или жук в такой же степени божественны, столько же знают и могут научить, как почитаемая им река. Но к тому времени, как этот святой ушел в