ъезжавший еще раз поблагодарил того, кто оставался, и протянул на прощанье руку, Бредли ответил крепким рукопожатием и сказал: -- Счастливого пути, дорогой мой! Придет время -- вы будете изнывать от тоски и желания увидеть вместо приторных индийских физиономий честное жесткое лицо британца! Вот тогда приходите ко мне, и мы сойдемся во всем, в чем нынче расходимся. Примечания 1 Рассказ написан в 1911 году и включен в сборник "Из Индии" (1913), содержащий двадцать одну прозаическую "зарисовку" индийского путешествия Гессе, одиннадцать стихотворений и рассказ "Роберт Эгион" 2 Виклиф, Джон -- английский религиозный реформатор XIV века. В 1415 году на констанцском соборе объявлен преступником. Оказал влияние на Яна Гуса и Мартина Лютера. 3 Брахманы -- индуистские жрецы. Брахманизм -- синоним индуизма, религии, возникшей в Индии около X века до н. э. Брахман (санскр.) -- центральное понятие индуизма, обозначение Духа как единственной реальности, сути мироздания. 4 Дефо, Даниель (1660 -- 1731) -- английский писатель, "просветительский" реалист, автор романа "Робинзон Крузо". 5 ...огнепоклонники и буддисты, приверженцы Шивы и Кришны... -- Огнепоклонники -- последователи религии древних парсов, основателем которой считается Зороастр (Заратустра, или Заратуштра, X -- V век до н. э.), а главной книгой -- Зенд-Авеста. Буддисты -- последователи Сиддхартхи, Гаутамы Будды (550 -- 480 год до н. э.), что в переводе с санскрита означает "просветленный", основателя буддизма, религии нирваны как обретения душевного спокойствия, выступившей против брахманизма, но в IX веке вытесненной индуистской контрреформацией в Тибет, Китай и Японию. Шива -- главный бог индуизма. Кришна -- в индуизме эманация бога Вишну. Герман Гессе. Легенда об индийском царе Перевод Р. Эйвадиса Давным-давно, в древней Индии, поклонявшейся сонмищу богов, за много веков до появления Гаутамы Будды, Возвышенного, жил один юный царь. Благословенный брахманами, он только что стал полноправным владыкой. Два мудреца, с которыми он связан был дружескими узами, учили его освящать свою плоть постом, покорять своей воле бушующие в крови ураганы и готовить свой разум к восприятию Всеединого. В то же время меж брахманами как раз все сильнее разгорался спор о свойствах и мере власти богов, об отношении одного бога к другому и об отношении каждого из них ко Всеединому. Иные мыслители уже отрицали бытие каких-либо божеств, полагая, что имена богов суть лишь имена воспринимаемых частей невидимого целого. Другие горячо оспаривали это воззрение, отстаивая старые божества, их имена и образы, и утверждали, что как раз Всеединое есть не нечто обладающее сущностью, а лишь имя всей совокупности богов. То же было и со священными текстами гимнов, о которых одни говорили, будто они суть творения и, стало быть, изменяемы, в то время как другие считали их вечносущими и даже единственно неизменными. Здесь, как, впрочем, и во всех других областях священного познания, стремление к последней истине проявилось в сомнениях и спорах о том, что же есть сам Дух, а что лишь его имя, хотя .некоторые не признавали и этого различия и рассматривали Дух и слово, сущность и подобие как неотъемлемые части. Спустя почти два тысячелетия благороднейшие умы средневекового Запада спорили почти о том же самом. Как там, так и здесь, в этих спорах, кроме серьезных мыслителей и самоотверженных борцов, участвовало немало жирных фарисеев в рясах, которые, нисколько не заботясь об истине, малодушно помышляли лишь о том, как бы не допустить сомнений в необходимости жертв и жрецов, как бы свобода мысли и свобода суждений о богах не привели, чего доброго, к уменьшению власти и доходов священства. При этом они высасывали из народа все соки: стоит заболеть кому-нибудь из домочадцев или корове -- попы уже тут как тут, и никакими силами от них не избавиться, пока не снимешь с себя последнюю рубаху на пожертвования. В спорах о последней истине не было согласия и меж теми двумя брахманами, что занимали особое место среди учителей жаждущего знаний царя. Так как они снискали славу выдающихся мудрецов, царь огорчался, видя их несогласие, и думал порой: "Если эти два мудрейших из мудрых не могут разрешить свой спор об истине, -- как же могу я, несведущий в науках, надеяться когда-либо обрести истинное знание? Я хоть и не сомневаюсь в том, что может быть только одна, единственная и неделимая истина, но, как видно, даже брахманам не под силу постичь ее, положив конец всем спорам". Когда же он говорил об этом своим учителям, они отвечали: -- Дорог много, цель же -- одна. Постись, убивай страсти в своем сердце, читай священные гимны и размышляй над ними. Царь охотно следовал совету и приумножил познания свои, но так и не мог достичь цели и узреть последнюю истину. Преодолевая кипящие в крови страсти, отринув похоть и плотские радости, почти совсем отказавшись от пищи, которая теперь состояла из одного банана и нескольких зерен риса в день, он очистился плотью и духом, сумел направить все усердие свое, всю силу и алчущую душу свою к заветной, последней цели. Священные тексты, казавшиеся ему прежде пустыми и унылыми, раскрылись перед ним во всей своей волшебной красе; в них обрел он глубочайшее утешение, и в диспутах и упражнениях разума он покорял отныне вершину за вершиной. Но ключ к последней тайне, к величайшей загадке бытия, он отыскать не сумел, и это омрачало его жизнь. И решил царь подвергнуть плоть свою суровому испытанию. Запершись в самых дальних и сокровенных покоях своих, он провел сорок дней и сорок ночей без пищи, и ложем для его обнаженного тела служил холодный каменный пол. Истаявшая плоть его дышала чистотой, узкое лицо озарено было внутренним светом, и никто из брахманов не выдерживал его лучезарного взгляда. И вот по прошествии сорока дней он пригласил всех брахманов в храм для упражнения разума в разрешении трудных вопросов, а почетной наградой мудрейшим и красноречивейшим из них должны были стать белые коровы в золотом налобном убранстве. Священники и мудрецы пришли, расселись по местам, и началась битва мыслей и речей. Они приводили, звено за звеном, всю цепь доказательств полного согласия мира чувственного и мира духовного, оттачивали умы в толковании священных гимнов, говорили о Брахме и об Атмане2. Они сравнивали сторукое Прасущество с ветром, с огнем, с водой, с растворенной в воде солью, с союзом мужчины и женщины. Они выдумывали сравнения и образы для Брахмы, создающего богов могущественнее самого себя, и проводили различие между Брахмой творящим и Брахмой, заключающим в себя сотворенное; они пытались сравнивать его с самими собой; они блистали красноречием в диспуте о том, старше ли Атман своего имени, равно ли имя его сущности и не есть ли оно всего лишь его творение. Царь вновь и вновь возглашал о новом состязании, испытывал мудрецов все новыми вопросами. Но чем усерднее были брахманы и чем больше речей звучало под сводами храма, тем сильнее чувствовал царь свое одиночество, тем сиротливее становилось у него на душе. И чем больше вопрошал он и внимал ответным речам, кивая головой в знак согласия, и одаривал достойнейших, тем нестерпимее жгла его сердце тоска по истине. Ибо ответы и рассуждения брахманов, как он убедился, лишь вертелись вокруг истины, не касаясь ее, и никому из присутствующих в храме не удавалось проникнуть за последнюю черту. И, перемежая вопросы с похвалами и наградами, он сам себе казался мальчиком, увлеченным игрой с другими детьми, славной игрой, на которую зрелые мужи взирают с улыбкой. И вот посреди шумного собрания брахманов царь все больше погружался в себя, затворив врата своих чувств и направив пылающую волю свою на истину, о которой ему ведомо было, что к ней причастно все обладающее сущностью, что она сокрыта в каждом, а значит, и в нем самом. И так как внутренне он был чист -- он, исторгнувший из себя за сорок дней и сорок ночей все шлаки души и тела, -- то вскоре в нем самом забрезжил свет и родилось чувство насыщения, и чем глубже он погружался в себя, тем ярче разгорался этот свет перед внутренним оком его, подобно тому, как человеку, идущему по темной пещере к выходу, все ярче, с каждым шагом все пленительнее сияет луч приближающейся свободы. Между тем брахманы все шумели и спорили, не заботясь о царе, который давно уже не отверзал уст, так что казалось, будто он глух и нем. Они все больше распалялись, голоса их звучали все громче и резче, а иные уже терзаемы были завистью при виде коров, которые должны были достаться другим. Наконец взор одного из брахманов упал на безмолвствующего царя. Он оборвал свою речь на полуслове и указал на него вытянутым перстом, и собеседник его смолк и сделал то же, и другой, и третий, и, в то время как на другом конце храма многие еще шумели и ораторствовали, вблизи царя уже установилась мертвая тишина. И наконец все они затихли и не шевелились, устремив глаза свои на владыку. Царь же сидел прямо, неподвижный взор его пребывал в бесконечном, и лик его подобен был торжественно-холодному сиянию далеких светил. И все брахманы склонили головы перед Просветленным и поняли, что диспут их был всего лишь ребячьей забавой, в то время как там, совсем рядом с ними, в образе их царя воплотился сам Бог, совокупность всех божеств. Царь же, сплавив воедино все чувства свои и направив их внутрь, созерцал самую истину, неделимую, подобную некоему чистому свету, пронизывающему его сладостной уверенностью, как солнечный луч пронизывает самоцветный камень, и камень сам делается светом и солнцем и соединяет в себе Творца и творение. И когда он, очнувшись, окинул взором брахманов, -- в глазах его искрился смех и чело его сияло, как солнечный диск. Он совлек с себя царские одежды, покинул храм, покинул город свой и страну свою и отправился нагим в леса, из которых никогда уже более не возвращался обратно. Примечания 1 Написана как отдельный рассказ в 1911 году. 2 ...говорили о Брахме и об Атмане... -- Брахма, брахман (санскр.) -- В древнеиндийском религиозном и исходящих из него философских учениях высшая объективная реальность; безликое, абсолютное духовное начало, из которого возникает мир со всем, что в нем находится. Вместе с тем все, что есть в мире, разрушается, растворяясь в Брахме; Атман (санскр.) -- дыхание, душа, "я сам". В древнеиндийском религиозном умозрении и исходящих из него философских учениях -- всепроникающее субъективное духовное начало, "Я", душа. Герман Гессе. Невеста Перевод Г. Снежинской Синьора Риччиотти, с недавних пор поселившаяся вместе с дочерью Маргаритой в гостинице "Вальдштеттер Хоф" в Бруннене, принадлежала к тому типу белокурых и нежных, несколько вялых итальянок, что нередко встречается в Ломбардии и близ Венеции. Ее пухлые пальчики были унизаны дорогими кольцами, а весьма характерная походка, которая в те времена еще отличалась величаво-мягкой упругостью, все более и более напоминала уже манеру двигаться тех, о ком говорят "переваливается, как утка". Элегантная и, несомненно, в юности привыкшая к поклонению, синьора выделялась своей представительной внешностью, она носила изысканнейшие туалеты, а по вечерам пела под аккомпанемент фортепиано; голос у нее был хорошо поставленный, хоть и небольшой и, пожалуй, чуть слащавый, пела она по нотам, причем держала их перед собой, изящно округлив полные короткие ручки и отставив мизинец. Приехала она из Падуи, где ее муж, ныне покойный, когда-то был видным дельцом и политиком. При его жизни синьору Риччиотти окружала атмосфера процветающей добропорядочности, жили же они не по средствам, и после смерти супруга она ничуть не изменила своих привычек, а с отчаянной храбростью жила по-прежнему на широкую ногу. Тем не менее нас вряд ли заинтересовала бы синьора Риччиотти, когда б не ее дочь Маргерита, миловидная тоненькая девушка, лишь недавно простившаяся с детством и вынесшая из пансиона для девиц некоторую предрасположенность к малокровию и плохой аппетит. То было восхитительно хрупкое, тихое, нежное существо с густыми белокурыми волосами; когда она гуляла в саду или шла вдоль улицы в одном из своих простых бледно-голубых или белых летних нарядов, все радовались, на нее глядя. В тот год синьора Риччиотти начала вывозить дочь, тогда как в Падуе они жили довольно замкнуто, и нередко случалось, что на лицо матери вдруг набегало, ничуть, впрочем, не умаляя ее привлекательности, легкое облачко недовольства, ибо в глазах новых знакомых -- обитателей гостиницы -- дочь явно затмила собой старшую Риччиотти. Синьора всегда до сего времени была любящей матерью, что, однако, не мешало ей втайне лелеять мечту об устройстве своей собственной жизни, теперь же она постепенно расставалась с этими невысказанными надеждами и все чаще возлагала их на будущее Маргериты, подобно тому как снимает добрая мать украшения, что носила со дня свадьбы, и надевает их на шею подросшей дочери. С первых же дней не было недостатка в молодых людях, проявивших интерес к стройной светловолосой падуанке. Но мать была настороже и мигом воздвигла между ними и дочерью крепостной вал солидности и высочайших требований, что отпугнуло иных любителей приключений. Ее дочь должна была получить в мужья лишь того, кто способен обеспечить Маргерите достойное существование, а поскольку все приданое девушки состояло единственно в ее красоте, то тем более следовало быть начеку. Однако уже очень скоро в Бруннене объявился герой нашего романа, и события стали развиваться гораздо стремительнее и гораздо проще, чем могла предположить озабоченная родительница. Однажды в "Вальдштеттер Хоф" приехал молодой человек родом из Германии, он влюбился в Маргериту с первого взгляда и вскоре так решительно заявил о своих намерениях, как это делают лишь те, кто стеснен временем да и не любит ходить вокруг да около. У господина Штатенфоса времени и в самом деле было мало. Он служил управляющим чайной плантацией на Цейлоне и приехал в Европу ненадолго, в отпуск, --- через два месяца ему необходимо было возвращаться на Цейлон2, а снова увидеть Европу он мог не раньше, чем через три или четыре года. Этот худощавый и загорелый молодой человек с властной манерой держаться не очень-то понравился синьоре Риччиотти, зато понравился прекрасной Маргерите, за которой он принялся пылко ухаживать с первых же минут после знакомства. Молодой человек был недурен собой и обладал той беспечной властностью, что свойственна европейцам, переселившимся в тропические страны, хотя от роду ему было всего двадцать шесть лет. Уже в том, что он прибыл с далекого волшебного острова Цейлон, было нечто романтическое, а опыт, приобретенный в дальних странствиях, давал ему подлинное превосходство перед теми, кто, никуда не уезжая, жил обычной будничной жизнью. Штатенфос одевался как истинный англичанин: смокинг ли, теннисный костюм, фрак или куртка альпиниста -- все его вещи отличались первоклассной добротностью, багаж его составляло необычайно большое для холостяка число объемистых чемоданов, и вообще он, как видно, привык, чтобы все в его жизни было первоклассным и добротным. Курортным занятиям и развлечениям он предавался со спокойной деловитостью, деловито и добросовестно делал все, что положено делать, но ничем, похоже, не увлекался страстно, будь то прогулки в горы или гребля, игра в теннис или карты. Казалось, он лишь случайный гость в этих краях, гость из далекого дивного мира, мира пальм и аллигаторов, мира, в котором такие люди, как он, живут в красивых белых виллах, где толпы цветных слуг с муравьиным усердием обмахивают господина опахалами и подносят ему воду со льдом. Лишь рядом с Маргеритой он терял свою невозмутимость и некое экзотическое превосходство и всякий раз, заговорив с девушкой, сбивался на страстную смесь немецких, итальянских, французских и английских слов; он ходил по пятам за дамами Риччиотти, читал им газеты, носил за ними пляжные шезлонги и ничуть не скрывал от окружающих своего восхищения Маргеритой, так что прошло совсем немного времени, а уже весь курорт с жадным любопытством наблюдал, как он ухаживает за красавицей итальянкой. Этот роман привлек к себе пристальное внимание публики, став для нее чем-то вроде спортивной борьбы, и кое-кто даже заключил пари насчет ее исхода. Все это было крайне неприятно синьоре Риччиотти, в иные дни она с видом оскорбленной добродетели дефилировала по отелю, шурша юбками, тогда как у Маргериты были заплаканные глаза, а Штатенфос с непроницаемой миной сидел на веранде и пил виски с содовой. Между тем он и девушка уже решили, что ни за что не расстанутся, и, когда однажды душным утром синьора Риччиотти с негодованием заявила дочери, что короткие отношения с молодым цейлонским плантатором бросают тень на ее доброе имя и что человек, не имеющий солидного состояния, вообще не смеет претендовать на ее руку, очаровательная Маргерита заперлась на ключ в своей комнате и выпила содержимое пузырька с пятновыводителем, считая, что это яд, -- в действительности же результатом было лишь то, что у нее снова пропал только-только появившийся аппетит и лицо стало еще бледнее и одухотвореннее, чем прежде. В тот же день, спустя несколько часов, которые Маргерита пластом пролежала на диване, а ее мать посвятила переговорам со Штатенфосом, происходившим в нанятой для такого случая лодке, состоялась помолвка, и на другое утро все уже могли видеть, как энергичный заокеанский претендент завтракает за столом синьоры Риччиотти с дочерью. Маргерита была счастлива, ее мать, напротив, видела в помолвке неизбежное, но, возможно, все же преходящее зло. "В конце концов, -- размышляла она, -- дома о помолвке никто не узнает, а если со временем подвернется более выгодная партия, то жених-то будет на Цейлоне и с ним можно будет не считаться". И потому она настояла, чтобы Штатенфос не откладывал отъезд, и даже сама пригрозила уехать и прекратить всякое знакомство с молодым человеком, если тот не откажется от своей идеи: обвенчаться без промедления и уехать на Цейлон вместе с молодой женой. Жениху оставалось лишь покориться -- и он, стиснув зубы, покорился, потому что, едва помолвка состоялась, мать и дочь словно стали единым целым и ему приходилось изобретать тысячи уловок, чтобы побыть наедине с невестой хоть минуту. Он купил для нее в Люцерне прекрасные подарки, но вскоре телеграфные депеши вызвали его по делам в Лондон, а вернувшись, он увидел свою красавицу невесту всего один раз, в Генуе3, куда она приехала с матерью, чтобы встретить его на вокзале; он провел с ними вечер, и рано утром на другой день мать с дочерью проводили его в гавань. -- Я вернусь самое позднее через три года, и мы поженимся, -- сказал он, уже стоя на сходнях. Но вот сходни убрали, заиграл оркестр, и пароход компании Ллойда медленно вышел из гавани. Провожавшие спокойно уехали в Падую, жизнь их вошла в привычную колею. Синьора Риччиотти, однако, не сдавалась. "За год, -- думала она, -- все успеет перемениться, летом снова поедем на какой-нибудь модный курорт, а там уж наверняка появятся новые, более заманчивые виды на будущее". Тем временем от далекого жениха часто приходили пространные письма, и Маргерита была счастлива. Она вполне оправилась после треволнений минувшего лета и на глазах расцветала, никакого малокровия или плохого аппетита не было теперь и в помине. Сердце ее было отдано, судьба -- обеспечена, и, пребывая в непритязательно-спокойном довольстве, она сладко мечтала о будущем, немного занималась английским языком и завела красивый альбом, куда наклеивала великолепные фотографии пальм, храмов и слонов, которые присылал ей жених. На следующий год они не поехали летом за границу, а провели несколько недель на скромном курорте в горах. Со временем мать оставила свои надежды и перестала строить честолюбивые планы, в которых не было места мечтам ее стойкой дочери. Из Индии иногда приходили посылки -- тонкий муслин и прелестные кружева, шкатулки, сделанные из иголок дикобраза, безделушки из слоновой кости; их показывали знакомым, и скоро уже вся гостиная была заставлена индийскими вещицами. Но однажды из Индии пришло известие, что Штатенфос тяжело заболел и доктора отправили его на лечение в горы; с той поры Риччиотти-мать уже не связывала с молодым человеком каких-либо ожиданий, но вместе с дочерью молилась об исцелении ее далекого возлюбленного, каковое благополучно и произошло в скором времени. Тогдашнее состояние спокойного довольства жизнью обеим Риччиотти было непривычно. У синьоры, по сравнению с прошлым, прибавилось буржуазности, она немного постарела и сильно растолстела, так что петь ей стало трудно. Теперь отпала необходимость бывать на людях и производить впечатление состоятельных дам, на туалеты они тратили мало и были вполне удовлетворены непринужденной жизнью в четырех стенах; теперь не нужно было экономить ради дорогостоящих выездов и потому можно было позволить себе кое-какие маленькие баловства. И тогда открылось -- при том, что сами участницы событий едва ли это заметили, -- как удивительно походила Маргерита на свою мать. После истории с пятновыводителем и прощания в Генуе по-настоящему глубокая печаль не омрачала жизнь девушки, она расцвела, округлилась и день ото дня все полнела, а поскольку ни душевные волнения, ни физические нагрузки не препятствовали ее развитию -- играть в теннис она давно бросила, -- то вскоре с хорошенького бледного личика Маргериты исчезла тень мечтательности или меланхолии, и стройная фигурка все более расплывалась, пока наконец девушка не превратилась в уютную толстушку, чего те, кто знал прежнюю Маргериту, и представить себе не могли бы. До поры до времени все, что в матери казалось комичным и гротескным, в юной девушке смягчали свежесть и нежное очарование юности, однако, вне всякого сомнения, Маргерита была предрасположена к полноте и обещала стать внушительной, прямо-таки колоссальной дамой. Три года минули, как вдруг жених прислал отчаянное письмо, в котором объяснял, что не имеет возможности в ближайшее время получить отпуск. Однако доходы его за истекшие три года заметно возросли, и потому он предложил следующее: если в течение года он не сможет приехать в Европу, пусть его милая девочка приедет на Цейлон и хозяйкой войдет под крышу прелестной виллы, строительство которой вот-вот начнется. Разочарование пережили, предложение жениха приняли. Синьора Риччиотти не обольщалась насчет дочери, понимая, что та утратила долю своего очарования, и поэтому было бы безрассудно возражать жениху и рисковать обеспеченным будущим Маргериты. Такова предыстория, о которой я узнал позднее, развязку же видел, по воле случая, своими глазами. Я сел в Генуе на пароход северо-германской компании Ллойда, отправлявшийся в Индокитай. Среди не слишком многочисленных пассажиров первого класса мое внимание привлекла молодая итальянка, которая, как и я, села на пароход в Генуе и плыла в Коломбо к жениху. Она немного говорила по-английски. На корабле были еще невесты, совершавшие плавание кто на Пенанг, кто в Шанхай или Манилу, и эти храбрые юные девушки составили приятный, всем полюбившийся кружок, даривший окружающим немало чистых радостей. Пароход не прошел еще Суэцкий канал, а мы, молодые пассажиры, уже успели познакомиться и подружиться и нередко опробовали на дородной падуанке, которую прозвали Колоссом, свои познания в итальянском. К несчастью, когда мы миновали мыс Гвардафуй, море посуровело и падуанку свалила тяжелейшая морская болезнь; если до сих пор мы смотрели на девушку как на забавный каприз природы, то теперь, когда она целыми днями неподвижно лежала в шезлонге, такая жалкая, все прониклись к ней сочувствием и любовью и оказывали всяческое внимание, хоть порой и не могли удержаться от улыбки, которую вызывала у нас ее необычайная толщина. Мы приносили ей чай и бульон, читали вслух по-итальянски, отчего она иной раз улыбалась, и каждый день утром и в полдень перетаскивали ее вместе с плетеным шезлонгом в самое спокойное затененное место на палубе. Лишь незадолго до прибытия парохода в Коломбо она почувствовала себя немного лучше, но и тогда все лежала в кресле, по-прежнему усталая и ко всему безучастная, с детским страдальческим и беспомощным выражением на добродушном пухлом лице. Вдали показался Цейлон, и все мы помогли уложить чемоданы нашего Колосса; готовый к выгрузке багаж был перенесен на палубу, и тут после двухнедельного плавания на корабле началась неистовая суматоха, которая всегда поднимается с приходом в первый на пути крупный порт. Всем не терпелось поскорей сойти на сушу; все повытаскивали из чемоданов тропические шлемы, зонтики, раскрыли путеводители и атласы, смотрели на приближающийся берег в подзорные трубы, вмиг позабыв о тех, с кем совсем недавно так сердечно прощались, хотя эти люди еще не покинули корабль. У всех была лишь одна мысль -- поскорей ступить на берег, только бы поскорей: одни после долгой разлуки спешили вернуться домой к семьям и к оставленным делам, другие жаждали наконец-то своими глазами увидеть тропики, кокосовые пальмы, смуглолицых туземцев, а кто-то и просто хотел на часок-другой сбежать с опостылевшего вдруг корабля и выпить виски где-нибудь в комфортабельном отеле на твердой земле. И каждый торопился запереть дверь своей каюты, уплатить по счетам курительного салона, спросить, нет ли для него писем в почте, которую только Что доставили с берега, обменяться с другими свежими новостями политики и светской жизни. Среди всей этой бездушной суеты возлежала на своем обычном месте толстуха падуанка. Казалось, ее ничуть не интересует то, что происходит вокруг; выглядела она по-прежнему плохо и к тому же очень ослабела после вынужденной голодовки, щеки ее ввалились, глаза глядели сонно. К ней то и дело подходил кто-нибудь, кто уже раньше с ней попрощался, и теперь, подхваченный общим движением, снова оказывался рядом, снова пожимал ей руку, поздравлял с окончанием плавания. И вот грянула музыка, помощник капитана встал возле спущенного за борт трапа, чтобы распоряжаться высадкой пассажиров; появился и сам капитан, преобразившийся почти до неузнаваемости, в сером штатском костюме и котелке, он спустился в шлюпку вместе с несколькими привилегированными пассажирами, прочие гурьбой устремились к моторным катерам и весельным лодкам, которые пришли из порта, чтобы доставить пассажиров на берег. В эту минуту на корабле появился прибывший с берега молодой человек в белом костюме с серебряными пуговицами. Он был недурен собой -- в молодом загорелом лице его чувствовались спокойная суровость и самоуверенность, что свойственны большинству европейских переселенцев в южные страны. Молодой человек держал в руках необъятный букет громадных индийских цветов, который закрывал его от пояса до самого подбородка. С уверенностью привычного к морским судам путешественника он проложил себе дорогу в толпе и при этом жадно искал кого-то глазами; мы с ним едва не столкнулись, и в эту минуту у меня мелькнула мысль, что он-то и есть жених нашего Колосса. Он все искал: быстро прошел палубу из конца в конец, вернулся, опять поспешил вперед, причем дважды пробежал мимо своей невесты, потом ненадолго скрылся в курительном салоне, снова выбежал на палубу, тяжело дыша, окликнул багажного начальника и в конце концов остановил спешившего куда-то старшего стюарда и принялся настойчиво чего-то от него добиваться. Я увидел, что, дав стюарду монету, он жарким шепотом о чем-то его расспрашивает, стюард улыбнулся, радостно закивал головой и указал на шезлонг, в котором, все так же устало прикрыв глаза, возлежала наша падуанка. Незнакомец подошел ближе. Он взглянул на лежащую в шезлонге, бросился назад, к стюарду, -- тот снова кивнул, незнакомец снова сделал два-три шага по направлению к толстой девушке и с близкого расстояния пристально вгляделся в ее лицо. Потом стиснул зубы, медленно повернулся на месте и нерешительно двинулся прочь. Он спустился в курительный салон, который в это время уже был закрыт. Но он заплатил стюарду и получил большую рюмку виски, сел в стороне, выпил до дна, о чем-то глубоко задумавшись. Затем стюард все же мягко попросил его из салона и закрыл свое заведение. Побледневший, с каким-то отчаянным лицом, незнакомец обошел носовую часть палубы, где музыканты уже убирали трубы в футляры. Подошел к леерам, тихо опустил за борт в грязную воду свой огромный букет и, перегнувшись через леера, плюнул ему вслед. Теперь он, похоже, принял решение. Он еще раз медленно обошел палубу из конца в конец и оказался там, где была падуанка, -- она тем временем встала с кресла и теперь устало и немного робея оглядывалась вокруг. Он подошел и снял с головы шлем, его лоб засиял белизной над загорелым лицом. Он протянул Колоссу руку. Падуанка с рыданием бросилась ему на шею и на миг замерла, он же напряженно и сумрачно глядел куда-то в сторону поверх ее покорно склоненной головы. Потом он подбежал к леерам, перегнулся за борт, злобно обрушил вниз целый поток приказаний на гортанном языке сингалезцев, вернулся, молча взял невесту под руку и повел к трапу. Как они живут ныне, не знаю. Но о том, что свадьба состоялась, мне рассказали, когда, уже собираясь в обратный путь, я посетил наше консульство в Коломбо. Примечания 1 Написана в 1912 году, тематически связана с индийским путешествием писателя. 2 Цейлон -- один из этапов путешествия Гессе. 3 Генуя -- из Генуи 7 сентября 1911 года Гессе отплыл в Индию. Герман Гессе. Лесной человек Перевод Г. Снежинской В начале древнейших эпох, когда молодой род человеческий не расселился еще по Земле, были лесные люди2. Они боязливо жались друг к другу в сумраке диких лесов, жили в вечной вражде со своими сородичами обезьянами, и один только бог, один закон владычествовал над их бытием -- лес. Лес был им родиной и пристанищем, колыбелью, норой и могилой, и никто из лесных людей не мыслил жизни вне леса. Они боялись приблизиться к краю леса, если же прихоть судьбы бросала охотника или беглеца туда, на край, то, вернувшись, он рассказывал, пугливо вздрагивая, о белой пустоте за краем леса, где под палящим, гибельным солнцем простиралось страшное Ничто. И был среди лесных людей старец, который когда-то, много десятков лет назад, спасаясь от хищных зверей, выбежал за крайний предел леса и в то же мгновенье ослеп. Ныне он был жрецом и святым, и звали его Мата Далам, что значит "видящий внутренним оком". Он сложил священную песнь леса, песнь эту пели, когда налетала большая гроза, и повиновались жрецу лесные люди. В том, что он воочию видел солнце, но не погиб, были слава и тайна жреца. Лесные люди были низкорослы, смуглы, волосаты, ходили пригнувшись, смотрели вокруг настороженно, словно звери. Они умели ходить, как люди, и лазать, как обезьяны, и высоко под сводами ветвей им было жить привычно, как на земле. Ни домов, ни хижин в то время они еще не знали, но знали уже оружие и всевозможные орудия, знали и украшения. Они умели делать луки и стрелы, копья и палицы из твердого дерева, ожерелья из орехов и ягод, нанизанных на шнуры из древесных волокон, на голове и на шее они носили драгоценные украшения -- кабаньи клыки, когти тигра, пестрые перья птиц, речные ракушки. Посреди нескончаемого векового леса катил свои воды могучий поток, но лишь темной ночью осмеливались выйти на его берег лесные люди, многие же вовсе реки не видали. Лишь самые храбрые изредка, ночью, боязливо таясь, прокрадывались сквозь чащу на берег, и тогда в тусклом неверном свете видели, как купаются в реке слоны, а подняв глаза к нависшим над берегом ветвям, с испугом смотрели на яркие звезды, мерцающие в зарослях многоруких манговых деревьев. Солнца они не видели никогда и страшной опасностью почитали увидеть в воде его отблеск. В том племени лесных людей, что возглавлял слепой Мата Далам, был юноша по имени Кубу, вожак и заступник молодых и недовольных. А недовольные появились в племени с той поры, когда Мата Далам начал стареть и властолюбие его возросло. Когда-то у него было только одно преимущество перед другими: он, слепец, получал от соплеменников пропитание, а они приходили к жрецу за советом и пели его лесную песнь. Но со временем он завел в племени всевозможные новые и тягостные обычаи, говоря, что их явило ему во сне само божество леса. Однако иные из молодых и недоверчивых утверждали: старик -- обманщик, он ищет лишь собственной выгоды. Последним из введенных слепцом обычаев был праздник новолуния, когда он восседал в середине круга людей и бил в барабан с натянутой бычьей шкурой. Все остальные должны были плясать в кругу, распевая песнь "Голо Эла", пока в смертельной усталости не падали на колени. И тогда каждый должен был острым шипом проколоть себе мочку левого уха, а юных девушек подводили к жрецу, и каждой он прокалывал мочку острым шипом. Кубу и несколько его сверстников уклонились от совершения этого обряда; они же решили уговорить девушек, чтобы те дали отпор жрецу. И однажды блеснула надежда -- они могли победить, сокрушить власть жреца. В тот раз он снова устроил празднество новолуния и прокалывал девушкам левое ухо. И вдруг одна сильная молодая девушка, громко вскрикнув, оттолкнула жреца, и за это он ударил ее шипом в глаз, и глаз вытек. Тут закричала девушка так отчаянно, что все бросились к ней, увидев же, что стряслось, люди безмолвно застыли, пораженные и негодующие. Но когда юноши, уже торжествуя победу, вышли вперед и Кубу, осмелев, схватил жреца за плечо, тот встал, заслонив собой барабан, и выкрикнул скрипучим глумливым фальцетом проклятие столь страшное, что все племя бросилось в страхе бежать, и сердце Кубу сжалось от страха. Старый жрец произнес слова, точный смысл которых никому не был ясен, но самый звук этих слов дико и жутко похож был на страшные заклинания богослужений. И еще жрец предал проклятью глаза юноши, предсказав, что их выклюют грифы, предал проклятью его печень и сердце, предсказав, что палящее солнце иссушит их в открытом поле. Вслед за тем старик, чья власть в тот час возросла небывало, повелел вновь привести непокорную и выколол девушке второй глаз, и все в страхе взирали на происходящее, не смея даже вздохнуть. -- Ты умрешь там, за краем3, -- так проклял старик Кубу, и с тех пор все сторонились обреченного. "Там, за краем" значило: вне родины, вне сумрачного леса! "Там, за краем" значило: под страшным палящим солнцем, в пылающей гибельной пустоте. Кубу в страхе метался по лесу, когда же он понял, что все его избегают, спрятался в дупле дерева, чтобы все думали, что он пропал. Дни и ночи лежал он в дупле, терзаясь то смертельным страхом, то яростью, страшась, что соплеменники придут и убьют его, что само солнце прорвется сквозь лес, загонит его, захватит, убьет. Но не ударили стрелы и копья, солнце и молния -- не было ничего, кроме глубокого изнеможения и звериного рыка голода. И тогда Кубу встал и спустился из дупла, отрезвленный, почти разочарованный. "Проклятье жреца -- ничто", -- с удивлением подумал он и занялся поиском пищи, а когда утолил голод и ощутил, что жизненные токи вновь побежали по телу, в душе его вновь пробудились гордость и ненависть. Теперь он уже не хотел возвращаться к своим. Теперь он хотел быть одиночкой, изгнанником, тем, кого ненавидят, тем, кого жрец, безглазая тварь, проклял в бессильной злобе. Он хотел быть одиноким, всегда одиноким, но прежде хотел совершить свою месть. И он шел и думал. Он раздумывал обо всем, что когда-либо пробудило его сомнение и оказалось обманом, но больше всего -- о барабане жреца, о его празднествах, и чем дольше он думал, чем дольше он был один, тем яснее он видел: обман, да, все было обман и ложь. Поняв же это, он продолжал думать и всю свою обострившуюся недоверчивость обратил к тому, что почиталось истинным и священным. Что такое хотя бы бог леса или лесная священная песнь? И они -- ничто, и здесь обман! И, преодолевая ужас в душе, он запел лесную священную песнь с насмешкой, с презреньем, коверкая каждое слово, и он трижды выкрикнул имя лесного бога, имя, которое никто, кроме жреца, не смел произнести под страхом смерти, -- ничего не случилось, не грянула буря, не вспыхнула молния! Много дней и недель блуждал по лесу покинувший племя, на его лбу над бровями пролегли морщины, взгляд стал острым. Он совершил то, на что никто никогда не отваживался: вышел на берег лесного потока при полной луне. Там он долго смотрел без страха прямо в глаза отраженью луны, а затем и самой луне, и всем звездам, и не стряслось никакого несчастья с ним. Ночь напролет он сидел у воды, предаваясь запретным радостям света, и пестовал свои мысли. Множество смелых и страшных замыслов зародилось в его душе. "Луна -- мой друг, -- думал он, -- и звезда -- мой друг, а старый слепец -- мой враг. И, значит, это „за краем", может быть, лучше, чем наше „в лесу", и, может быть, все, кто говорит о священности леса, тоже лгут!" И, опередив многие поколения людей, однажды ночью он пришел к дерзновенной, поразительной идее: можно связать лианами несколько древесных стволов, сесть на них и плыть по течению. Его глаза блестели, сердце билось гулко. Но идея осталась невоплощенной -- река кишела крокодилами. Итак, единственный путь в будущее: выйти за край леса, если только у леса есть край, и отдаться во власть пылающей пустоты, зловещей земли "за краем". Он должен выстоять перед этим чудовищем -- солнцем. Потому что -- кто знает? -- не окажется ли и древняя истина о том, что солнце ужасно, еще одной ложью? При этой мысли -- последней в стремительно быстром жарком потоке -- Кубу охватила дрожь. Еще никогда, ни в одну мировую эпоху не смел лесной человек добровольно покинуть лес и предаться во власть страшного солнца. И снова он день за днем бродил по лесу, вынашивал свою мысль. И наконец решился. Ясным полднем, дрожа, прокрался он к реке, опасливо подполз к сверкающей кромке воды и робко взглянул на лик солнца в воде. Слепящий режущий блеск ударил в глаза, и он быстро зажмурился, но чуть позже осмелился вновь приоткрыть глаза и, наконец, в третий раз -- удалось. Он смог, он вытерпел и преисполнился радости и отваги. Кубу доверился солнцу. Он возлюбил солнце -- пусть даже солнце его убьет -- и возненавидел старый, мрачный, гниющий лес, где гнусаво бормочут жрецы, а он, молодой и отважный, стал отверженным, изгнанным. Теперь решение его созрело, и деяние пало в ладони, как зрелый плод. С новым легким молотом из железного дерева, к которому он приделал очень тонкую, но крепкую рукоять, Кубу на другое утро отправился искать старого жреца; он напал на его след, настиг жреца, и ударил его молотом по голове, и увидел, как его душа излетела из перекошенной пасти. Он положил оружие на грудь убитого, чтобы все узнали, кто его убил, а на гладкой поверхности молота с большим трудом вырезал обломком ракушки изображение: круг с прямыми лучами -- лик солнца. Смело пустился он в путь к далекому краю леса и шел с утра до ночи, шел вперед и вперед, и спал по ночам на деревьях, а с рассветом снова шагал и шагал вперед, много дней