видел невольные жертвы сластолюбия, передаваемые могущим злодеем на позор своим придворным рабам и ласкателям; видел, как, ругаясь над человечеством, кормили людей пометом. В Риме тот же разврат: костры, кинжал и яд на каждом шагу. И далее - по пути Антона - везде возмущения, несколько подвигов нескольких избранников и везде торжество глупой черни и развратной силы. Мог ли равнодушно видеть это девственник на позорище света, с своею любовью ко всему прекрасному и благородному? Исполненный негодования, он возвратился в Падуу. Одно, что он утешительного принес домой из своего путешествия - так это воспоминание о знакомстве с Леонардом да Винчи {Прим. стр. 38}, полюбившим его как родного сына. Случай сблизил их. Художник, встретясь с ним, так поражен был соединением на лице его красоты наружной с душевною, что старался заманить его в свою мастерскую. Не в одной фигуре небесного вестника на полотне Леонарда да Винчи могли б вы узнать Антона. У этого знаменитого художника учился он анатомии. Из Италии посетил он мать свою, в бедном богемском замке, на берегу Эльбы, который она купила именно для свидания с сыном и будущего пребывания своего и который, говорила она ему, есть единственное родовое достояние их. Здесь пробыл он близ года, посещая иногда Прагу и его университет, тогда знаменитый. Вскоре по возвращении его в Падуу, Фиоравенти получил письмо из Московии с послом русским, бывшим в Венеции. Письмо это было от его брата, Рудольфа Альберти {Прим. стр. 38}, прозванного Аристотелем, знаменитого зодчего, который находился с некоторого времени при дворе московитского великого князя Иоанна III Васильевича. Художник просил доставить врача в Москву, где ожидали его почести, богатства и слава. Фиоравенти начал приискивать врача, охотника в страну далекую, малоизвестную. Никогда не думал он предлагать это путешествие своему воспитаннику: и молодость его, и разлука с ним, и варварская страна - пугали старика. Воображение его не разыгрывалось более; только рассудок и сердце имели над ним волю. И чего ж там искать Антону? Участь его навсегда обеспечена состоянием воспитателя, спокойствие ограждено обстоятельствами, имя сделает он себе скорее в Италии. Место врача при великом князе московитском годится для бедного искателя приключений, а этих искателей, по урожаю времени, можно найти с дарованиями и с ученостью. Но лишь только письмо Аристотеля не сделалось тайною для Антона, в пламенной голове забушевали мечты. "В Московию!" - вопиял роковой голос. "В Московию!" - отозвалось в душе его, как будто на зов. знакомый с первых лет младенчества. Она и прежде, в лучших мечтах своих, просила дали, неизвестного, новых земель и людей. Антон желал быть там, где не ступала еще нога врача. Может статься, допросит он там природу суровую, еще свежую, какими силами задержать долее на земле временного жильца ее, может статься, допытает девственную почву о тайне возрождения, отроет на ней родник живой и мертвой воды. Кто хотел бы глубже проникнуть в природу человека, дознал бы в этих желаниях и другие побуждения. Не играла ли в нем рыцарская кровь? дух мечтательной отваги не шептал ли его сердцу свои надежды и обеты? Как бы то ни было, он с радостью вызвался ехать в Московию; потом, услыхав отказ воспитателя, стал неотступно просить, умолять его об этом. - Наука зовет меня туда, - говорил он. - Не лишите ее новых приобретений, может быть, важных открытий. Не лишите меня моей славы, которая для меня одно с счастьем. И за этими убеждениями последовал отказ. - Знаешь ли, - сказал с сердцем Фиоравенти, - что врата в Московию, как врата адовы: переступишь через них, назад не воротишься! Но вдруг, неожиданно, по какой-то тайной причине, не стал больше противиться желанию Антона. Со слезами благословил он его в путь. - Кто знает, - говорил он, - не есть ли на то воля судьбы! Может быть, и в самом деле там ожидает тебя честь и слава! В Падуе скоро узнали о намерении Антона Эренштейна пуститься в такое далекое путешествие, и никто этому не дивился. Сыскались даже и завистники. Правда, самое время, в которое жил Антон, настроивало умы к преследованию неизвестного, служило его мечтам извинением. Век глубокого разврата был вместе и веком высоких талантов, смелых предприятий, великих открытий. Рылись в утробе земной, питали в горниле огонь неугасимый, сочетали и разлагали стихии, зарывались живые в гробы, чтобы добыть философского камня, и нашли его в бесчисленных сокровищах химии, завещанных потомству. Николай Диас {Прим. стр. 40} и за ним Васко да Гама исполински шагнули через одну часть света в другую и показали, что миллионы предков их были пигмеи. Гению третьего снился новый мир с новыми океанами, и он наяву сходил за ним и принес его человечеству {Прим. стр. 40}. Порох, компас, книгопечатание, дешевая бумага, регулярные войска, сосредоточение народов и власти, гениальное разрушение и гениальные создания - все было делом этого изумительного века. Уж в это самое время смутно носились по Германии и во многих местах Европы идеи преобразования, которые вскоре должны были усилиться гонениями западной церкви, разложиться в логической голове Лютера {Прим. стр. 40} и вспыхнуть в этом мировом кратере, из которого огненная лава и пепел потекли с такою грозною быстротою на царства и народы. Идеи эти ходили тогда по толпам, сновались, задержанные рвали преграды и еще сильнее бежали вперед. Тревожный, любознательный характер Антона был выражением его века. Он поддался мечтам пламенной души и искал только, куда нести ее и запасы науки. Московия, дикая, но возрождающаяся, с своими беспредельными снегами и лесами, с таинственностью своего азиатизма, была для многих новооткрытою землею, богатым рудником для гения человека. Московия, начавшая осиливать внешних и внутренних врагов, нуждалась, на первый раз, в наружном, вещественном образовании. Из семьи художеств и искусств первые гости, пришедшие к ней на зов ее, были: зодчество, живопись, литье пушек и колоколов. В ратном деле силу огнестрельного оружия начинали брать на помощь к силе мышц; храмы требовали более великолепия; князья и бояре искали в жилищах своих более удобства и безопасности от пожаров. Все эти потребности двигал и удовлетворял Иоанн III Васильевич, смотревший уже на Русь свою очами и мыслью царя. Может быть, обручальное кольцо последней отрасли Палеологов {Прим. стр. 40} скрепило еще более врожденную любовь его к великолепию царской жизни, если не любовь к искусствам и художествам. София рассказывала ему о чудных палатах и храмах Италии, о блеске тамошних дворов и этими рассказами указала ему средства осуществить идеи наружного величия, которые смутно еще носились в голове и сердце властителя. Никогда потребности русских, в этом отношении, не могли быть лучше удовлетворены. В Италию теснилась ученая Греция, испуганная мечом оттоманов {Прим. стр. 41}; в свою очередь, Италия спешила поделиться с другими избытком сокровищ и дарований, принесенных к ней потомками Фидия и Архимеда. Бедность, отвага и любовь к прекрасному - всюду разносили эту добычу. Зодчие, литейщики, живописцы, резчики, серебряники отправлялись гурьбою в Москву. Не слышно еще было, чтобы какой известный врач посетил Московию. А сколько добра мог бы он там сделать!.. Врачуя, всего легче, удобнее просвещать; человек всегда охотнее повинуется своему благотворителю. "Народ русский юн, свеж, следовательно, готов принять все прекрасное и высокое!" - думал Антон. - В Московию, Антон! туда, с твоею пламенною душой, с твоими девственными надеждами и учеными опытами, туда, в эту восточную Колумбию! Из Падуи провожали молодого врача любовь ученых наставников, желание ему всякого успеха и любовь всех, кто только знавал его. За ним летели и сожаления пламенных итальянок. Сколько тайных консультаций ему было готовилось! И, конечно, не наука, не бакалаврский диплом были причиной этих сожалений. Боже мой, какая наука!.. пара голубых глаз, исполненных огня и привлекательной задумчивости, лен кудрей, нежный и волнистый, как руно агнца, белизна северных жителей, стан, прекрасно изваянный; еще что бы? да еще юношеская стыдливость, которую так приятно победить. А что верен был вкус итальянок - это доказывали и соотечественники их. Встречая немецкого бакалавра, художники останавливали на нем зоркий, восторженный взгляд: взгляд Леонарда да Винчи умел ценить прекрасное. Однако ж, несмотря на соблазны итальянских сирен, на пламенный вызов их очей и бесед, на букеты цветов и плоды, которые они, по тамошнему обыкновению, бросали в него из окон своих, Антон Эренштейн вынес из Италии сердце, свободное от всякой страсти или порочной связи. Фиоравенти простился с своим воспитанником не без горьких слез, проводя его до богемского замка. Он снарядил его не только всем нужным на путешествие, но и для представления себя в блестящем виде при дворе московитского государя. Если может быть рай на земле, так Антон испытал его целый месяц в богемском замке. О! конечно, не променял бы он этого бедного жилища, дикой природы на берегах Эльбы, ласк убогой матери, которой старость мог он успокоить своими трудами и любовью; нет, не променял бы всего этого на великолепные палаты, на старания знатных родителей пристроить его ко двору императора, на раболепную прислугу многочисленных вассалов, которых он властен был травить собаками. И, верный своему обету, с мыслью быть полезным матери, науке и человечеству, мечтатель покинул этот рай. Мать благословила его на далекое путешествие в край неизвестный. Она боялась за него, но видела, что Московия сделалась для него обетованною землею, и могла ли отказать его желаниям? ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ЗАМЫСЕЛ Постигнут ты судьбы рукой, И жизнь тебе мученье; Но всем бедам найти конец Я способы имею. К тебе нежалостлив творец: Прибегни к Асмодею... И грудью буду я стоять За друга и за брата. Громобой. Жуковский {Прим. стр. 42} Так на взаимную пошло у них услугу. Хмельницкий {Прим. стр. 42} Наступил день Герасима-грачевника, 4 марта, когда показываются крикливые вестники благодатной весны; но тогда грачи еще не прилетали, потому что зима была ленивая или спесивая, не трогалась с места, не уступала своего владычества счастливой сопернице. Только что рассветало. У плотины мельницы, стоявшей на Неглинном пруде, съехались два всадника, по-видимому, два боярина. Они стали держать путь в Кремль, к Боровицким воротам. Казалось, нельзя было соединить двух существ, так несходных по наружности. Несмотря на это, проницательный взор угадал бы в них душу, вылитую по одному образцу, с небольшими разве отметками, для которых природа так изобретательна. Помните ли вы Петрова в Роберте-Дьяволе? {Прим. стр. 43} И как не помнить! Я видел его в этой роли только раз; и до сих пор, когда вздумаю о нем, меня преследуют звуки, будто отзывы из ада: "Да, покровитель!!" - и этот взгляд, от обаяния которого душа ваша не имеет сил освободиться, и это шафранное лицо, исковерканное беснованием страстей, и этот лес волос, из которого, кажется, выползти готово целое гнездо змей. Оденьте только этого Петрова в старинное русское платье, опоясанное серебряным ремнем, в богатую шубу на пышной лисице, в высокую горлатную шапку, и вы тотчас ознакомитесь с одним из ехавших по плотине Неглинного пруда. Под ним был могучий конь, оседланный богатым черкасским седлом, гремящий узорчатою сбруей, писанной серебром, пополам с рыбьими зубами. Другой всадник был маленький, худенький - глаза поникшие, с постным лицом, с смиренными, робкими движениями, казалось, воды не замутит, приветливый, низкопоклонный. Сущий агнец!.. Но если он из своей раковины выползал исподтишка на свет божий и высматривал кругом искоса, сквозь ресницы сонных, едва полураскрытых глаз, то, уверьтесь, он видел свою жертву по-ястребиному, тотчас хватал ее и опять скрывался в своей нечистой скорлупе. Снимая шапку, довольно поношенную (а это делал он с товарищем очень часто, в виду каждой церкви, перед которой русский Бертран творил наскоро, слегка, крестные знамения, между тем как смиренник означал их глубоко, протяжно, ударяя себя в грудь), снимая свою шапку, он обнажал голову, едва окайменную какими-то ощипками седых волос. Под масть им опушка его шубы была так вытерта, что трудно было бы угадать зверя, давшего ей мех с плеч своих. Тощая клячонка с приличною сбруей едва под ним переваливалась. Летами он далеко ушел от товарища. Этому могло быть с небольшим сорок лет; он красовался во всей силе жизни; напротив, тот казался хилым стариком. Один был боярин, другой - боярин и дворецкий великого князя. Молодцам этим дана была по шерсти и кличка: первого звали Мамоном {Прим. стр. 43}, второго Русалкой. - Все ли бог милует, Михайло Яковлевич? - спросил Мамон. - Твоими молитвами, батюшка Григорий Андреевич! - отвечал Русалка. - А то, где бы? по тяжести грехов моих меня бы и земля не снесла. - Безгрешен один господь. - Господь на небеси да еще, прибавить изволь, господин наш и всея Руси великий князь. - Видно, нелюбье свое взял назад! Тут Мамон лукаво посмотрел на своего товарища; этот, без малейшей тени досады, отвечал: - Где гнев, тут и милость. Одним пожалует ныне, другим завтра, одно потонет, другое всплывет наверх - умей только ловить, родной мой! - Ловишь, а тут из-под руки у тебя подхватывают. Что мы с тобой нажили? Избушку на курьих ножках да прозвание шептунов... {Прим. стр. 43} Велика пожива! Посмотришь, то ли с другими боярами? Хоть бы недалеко взять Образца! Построил себе каменные палаты на диво, поднял так, что и через Кремль поглядывают. - Идет слух, будто мерит корабленники зобницами [Хлебная мера того времени. (Прим. автора)]. Мудрено ль? нахватал в Новгороде {Прим. стр. 44} - буди не в осуждение его милости сказано - упаси нас господи от этого греха! (Здесь он перекрестился.) Добыча воинская - добыча праведная! - Нет греха бодливому сломать рога. Спесив шелонец {Прим. стр. 44}, никого в уровень себе не ставит. - К слову молвить: чем сын твой не чета его дочке родом и почетом, умом-разумом и пригожеством? Вспыхнули очи Мамона. Он только что сватал дочь воеводы Образца за своего сына и получил отказ: неслись уж слухи, потому что мать самого Мамона была волшебница, которая и сожжена [Князем Иваном Андреевичем Можайским. (Прим. автора) {Прим. стр. 44}]. От слов Русалки ему казалось, шапка на голове его загорелась; он придавил ее могучею рукой и, горько усмехнувшись, сказал: - Ты уж ведаешь?.. - Разве я один! - Не ты один! Да... другие... многие... вся Москва. - Земля слухом полнится, батюшка Григорий Андреевич! - Чай, смеются!.. Чай, говорят: куда сунулся сын колдуньи!.. Что... говорят?.. Скажи, голубчик, пожалуйста. - Грех таить... похвалялся сам Образец. {Прим. стр. 44} - Похвалялся? собачий сын!.. А ты, ты задушевный, не сказал словечка за меня?.. - Распахнулся, разразился, батюшка Григорий Андреевич, так что воеводе заочно было жарко; положил всю душу свою, все разумение на язык... говорил, что Образец сам свах к тебе заслал, да... - Сам не сам, что до того!.. Смотри, пятенщик мой [Пятенщик, ставивший клеймо на лошадях и сбиравший за то пошлину в казну или на монастыри, которым эта пошлина предоставлялась грамотою. (Прим. автора)], - прибавил Мамон, грозя кулаком в ту сторону, где стоял дом воеводы Образца, - глубоко выжег ты пятно на груди моей! Вырву его хоть с полостью мяса, насыщу его зельем... зельицем на славу!.. поставлю не на простой мисе, на серебряной... кушай себе на здоровье да похваливай повара! Ты пособишь, Михаила Яковлевич... А?.. Вестимо, так... Пир за пир! Ведь и тебя употчевал он хмельным на своем новоселье. Очередь дошла до Русалки. Лицо его подернуло; он начал похлопывать веками. Видно было, что и его тронуло за живое. Он, однако ж, молчал скрепя сердце. Товарищ его продолжал, бросая на него насмешливые взгляды. - А братчина была на весь мир! Не одну бочку меду выкатили из погребов, не одна почетная голова упала под стол. И корабленники {Прим. стр. 44} разносили гостям на память новоселья... Был ли ты зван, дворецкий великокняжеский? Ничто не могло так расшевелить жадную душу дворецкого, как напоминание о потерянной выгоде. Встревоженный, он отвечал со вздохом: - Где нам между шелонских богатырей! Мы не драли кожи с пленных новгородцев (он намекал на князя Даниила Дмитриевича Холмского {Прим. стр. 45}); мы не водили сына-птенца, бессильного, неразумного, под мечи крыжаков {Прим. стр. 45} - на нас не будет плакаться ангельская душка, мы не убивали матери своего детища (здесь он указывал на самого Образца). Где нам! Мы и цыпленка боимся зарезать. Так куда же соваться нам в ватагу этих знатных удальцов, у которых, прости господи, руки по локоть в крови! - Да, мы не зарежем цыпленка, которого задавить можем, а натянем лук и пустим каленую стрелу в коршуна, что занесся высоко. Любо, как грохнет наземь!.. Греха таить нечего, обоим нам обида кровная! Унижение паче гордости. Дело овечье протягивать голову под нож. Око за око, зуб за зуб - гласит писание. Мы грешные люди: по-моему, за один глаз вырвать оба, за один зуб не оставить ни одного, хоть бы пришлось отдать душу сатане! Русалка плюнул, перекрестился и прошептал: - Прости, господи! - Не молитвы, а думы хитрой жду от советника и друга. Твоя голова не горит, не идет кругом, как моя. Ты для меня раз, в другой я для тебя, будут и за нас, мы за них, круговая порука, хоть стоном пойди земля! И в других странах, сказывают наши ездоки, знатные люди не иначе крепко держатся. Коварно улыбнулся Русалка и примолвил: - Не утаю от тебя, задушевный... Я уж Нес к господину нашему думку на сердце; на первый раз охнет от ней воевода, будто ударили его ослопом {Прим. стр. 46}. Ведаешь, едет к нам от немцев лекарь Онтон, вельми искусный в целении всяких недугов. Остается ему три дня пути... - Что ж из этого? - Вот что, задорная голова! У Образца новые каменные палаты, поставленные на славу и, прибавить изволь, на его голову. Деревянный свой, трухлый двор он сломал; перейти ему некуда. Нашему господину и великому князю потребно, чтобы врач, ради всякого недоброго случая, от чего господи оборони Ивана Васильевича на всяк час живота его - слова из речи не выкинешь, от слова не сделается, - потребно, говорю я, чтобы врач находился неподалеку от его хоромин. Из них в палаты Образца будто рукой подать. То и подобает лекаря Онтона, поганого немчина... - Поставить в каменные палаты воеводы, - перебил Мамон радостным голосом, - отобрать у него лучшие клети, оружейную, постельную, сени... Немчин для него в доме хуже нечистого; того ладаном выкуришь да святой водой выгонишь, а этого, засадит раз Иван Васильевич, не выживешь никакою силою. Придется хозяину хоть в удавку! Но позволит ли великий князь? - Берусь за это. Тебе нельзя замолвить и словечка: о твоем размирье с Образцом если не знает еще наш господин... - Так узнает ныне же, и через тебя... не правда ль? - Не утаю, батюшка, поведаю... Ныне я на тебя, завтра ты на меня, скажем друг на друга, только такие дела, за которые Грозный потрясет по маковке {Прим. стр. 46}, а корня не тронет. Ты цел, я цел, а мы свое дельце сделали. Но речь, кажись, мы вели о немчине. Ты ведаешь, Образец в набережных сенях обидел посла немецкого. Грозно повел тогда на него очами Иван Васильевич; несдобровать бы воеводе, да шелонская битва была на горячей памяти, и... цел остался он. А прислушайся ушком у сердца великого князя: ох, кипит, гудит в нем нелюбье. И будет легче ему, хоть окипь сбросить на рьяного боярина и за почетного немчина отплатить ему немчином же. Стоит только намекнуть... Остановил Мамон своего коня, скинул шапку и, опустив ее низехонько, также поклонился, сколько мог ниже, как бы признавая его сатанинское первенство. Этот, ухмыляясь, слегка приподнял свою и примолвил: - Люди свои, сочтемся, батюшка Григорий Андреевич! - Мы сочлись уж, если признаешь мою услугу. Будем говорить душа в душу. Ведь ты начал дело о князе Лукомском и толмаче его {Прим. стр. 47}? - Видит бог, в угоду Ивану Васильевичу и ради добра земле русской... Литвин подослан своим государем Казимиром {Прим. стр. 47} известь Ивана Васильевича... холоп на него показал... зелье нашли... чего лучше, чтобы придраться к Литве, где пристань держат для всякого, кто только осерчает на нашего господина! - Пытал я Лукомского и толмача, латынщика Матифаса... не признались! Призывал баб лихих, давал лизать зелье, одной всыпал насильно добрую задачу в горло, давал в хлебе собаке: ни баба, ни собака не околели. - Ну что ж после, родной?.. - спросил Русалка со страхом. - После?.. Для тебя... от одной маковой крупинки разорвало ту же собаку! Все скрепил золотой петлей! Не бойся, тебя во лжецы не поставлю, Михайло Яковлевич! В свою очередь, дворецкий снял исщипанную шапку и, низко поклонясь, примолвил: - Сам господь заплатит тебе! - Полно, не греши, Михайло! Свои люди, сочтемся. Услужи мне только Образцом. Дворецкий показал с чувством на церковь Спаса, к которой они подъезжали. Вышки великокняжеских хоромин выглядывали уж из-за нее. Чтобы не подозревали в них какого сговора, они поехали, один по набережной Кремля, другой - к Никольским воротам. Расставание их было только до великокняжеского двора, где они должны были свидеться. На поклоны прохожих, знавших, что они сильные люди, Мамон едва приподнимал свою шапку, Русалка отвечал низкими поклонами. Одни молодые удальцы, которым терять было нечего, кроме своей головы, провожали первого именем наушника, которое он и оставил за собой в потомстве; [Таким же именем история опятнала боярина Ивана Васильевича Ощеру. (Прим. автора)] второго подстреливали только слегка насмешками. Надо сказать, что Мамон был особенно нелюбим народом за то, что, во время нашествия ордынского хана Махмета {Прим. стр. 48} на русскую землю, склонял великого князя на робкие меры и во всякое время шептал ему обо всем, что делалось в семейной жизни и на миру. Русалка умел избегнуть этой ненависти, потому что поступки свои скрывал под благовидною личиною усердия и необходимости и находил оправдания перед великодушием народа в изученной бедности, привете ко всякому и христианском смирении. Между тем приятель его, гордый, напыщенный, топтал в грязь общее мнение и хвастался своим ремеслом, которое приближало его к великому князю, милостям его и власти делать зло. ГЛАВА ПЯТАЯ ВЕЛИЧАНИЕ Великий князь жил тогда в деревянных хоромах, на так называемом Старом месте, за церковью Благовещения, недавно отстроенною. Кроме того, стоял трухлый двор великокняжеский за церковью Михаила Архангела (тогда еще деревянною), на Ярославском месте {Прим. стр. 48}. Все это предположено было одно за другим сломать. Золотая палата и Тюремный дворец уже созидались в голове Ивана Васильевича; и чтобы осуществить свои намерения, ожидал он только искусных зодчих, которые должны были вскоре приехать с немецким врачом. Хоромины великокняжеские состояли из нескольких клетей, углубленных или выдавшихся из главного строения. Они отличались, по назначению своему или расположению, названиями: сенника, избы средней, западной, брусяной, постельной, столовой, гридни, повалуши, теремов и так далее. Со всех сторон окружали их переходы под навесами и с глухими перилами, которые примыкали к домовой церкви и часовням; главный из этих переходов вел к церкви Благовещения, потому так и называемой: на дворе великокняжеском правитель народа не начинал и не оканчивал дня без молитвы в доме божием. Даже больные и женщины не увольнялись от этого долга; окна из упокоев их устроены были так, что они могли из них слушать церковную службу и молиться на местные иконы храмов. (Таким образом, почти и у каждого богатого человека была церковь на своем дворе.) Несколько крылец, из которых Красное отличалось каменными уступами и резными украшениями, сходило на площадь. Набережные сени выступали вперед особенною палатою. Зодчество тогдашнего времени было немудрое, детское; затеи его состояли только в некоторых наружных прикрасах. Фронтоны, как и вообще богатых церквей русских, представляли обращенные к небу сердца, главы - также. Взгляните на рисунки индийских храмов, именно зигов [Художественная газета, 1838, No 8. (Прим. автора)], и вы найдете в них первообраз наших храмов. Мастера особенно любили щеголять друг перед другом в развиве столбиков, в узорочной резьбе на подзорах и над красными окнами {Прим. стр. 49}. Резьба эта на дереве была так искусна, что едва ли причудливая кружевница могла лучше сделать из ниток. Впрочем, ветхому жилищу великокняжескому придавали какую-то мрачность ржавое железо решеток, ограждающих окна, тусклый мат их слюды, оправленный в свинец, преклонные теремки, уходящие в ветхий гроб свой, крышу, по которой время разбросало клочки зеленого и порыжелого моха. Мы сказали, что хоромины стояли на площади. Четыре улицы, немного пошире тогдашних обыкновенных, загроможденные церквами, похожими на часовни, и домами наподобие богатых изб в Новгородской и Псковской губерниях, вот вам и дворцовая площадь! Надо прибавить, что некоторые домишки, несмотря на присутствие дворца, бесчинно выходили из ряду, чтобы похвалиться волею своего господина. Целый город, заключавшийся в ограде Кремля, походил на муравейник домов и церквей, по которому дитя пропело, в разные стороны, как попало, несколько дорожек. На этих-то дорожках крыша одного дома почти сходилась с крышею другого, так что смельчак мог бы, не хуже хромоногого беса, сделать по ним изрядное путешествие. От этой тесноты пламя так часто пожирало целую Москву. Но в ветхих хороминах, за церковью Благовещения, жил первый господин всея Руси. В них замыслил и заложил он будущее могущество ее; сюда, встревоженные признаками этого могущества, государи присылали своих послов ему поклоняться и искать с ним связей. Подходя к этим хороминам, царедворцы русские усерднее слагали молитвы архистратигу небесного воинства, да помилует их от гнева грозного земного владыки. Солнце не высоко играло над землею, а на дворе великокняжеском все уж давно принялось за дневные заботы. Везде суетились дворчане, учрежденные Иоанном по образцу европейских дворов, но которым он дал названия русские, сообразно их должностям (распоряжение, к сожалению, отмененное Петром I). Дворецкий Русалка преобразился в новую одежду. Он успел уж побывать у маленьких детей Иоанна и отнести им игрушки; успел сделать разные угождения и Софии, супруге великого князя, и Елене, супруге сына его, несмотря что они не ладили одна с другою; кого из дворских потешил ласковым словом, кого шуточкой. Он везде поспевал, всем заправлял и мало что приводил в действие положенное, обычное, старался еще упредить желания и прихоти своего властителя на весь следующий день. Обязанности дворецкого ограничивались двором великокняжеским; но он, волею и неволею, расширил круг их за пределы его. На Русалку налагали иногда самые трудные, щекотливые поручения, нередко опасные и грязные; на иные он иногда сам вызывался, желая доказать, что он хотя и хил наружностью, но богатырь лукавством и умом. Таких слуг любил Иоанн и на них-то намекал, говоря: "Мне хоть бы пес, да яйца нес". Замечая их обманы, он наказывал их то грозным словом, то посохом или временною опалою, а чаще закрывал глаза на те проказы их, которые не вредили ни лицу его, ни государству. С посохом великого князя и его горлатною шапкой второго наряда дворецкий ожидал его у дверей средней избы, отделявшей повалушу от брусяной, в которой находился Русалка. Голые стены этой избы красовались только с четырех сторон иконами огромного размера, в кивотах, с подвесками из камки, унизанной или золотыми дробницами или угорскими (венгерскими) пенязями (Pfennig) [пфенниг (нем.)]. В обширной комнате не было никакой мебели, кроме дубового стола, украшенного искусною резьбой, и двух скамеек с суконными полавочниками; под каждой стояла колодка (скамеечка для ног) и подостлан был кизылбахский (персидский) ковер, или подножье, как называли наши предки. Все было тихо, как в склепе. Неподвижно стоял Русалка, прикованный слухом и всеми помыслами к двери, через которую должен был выйти великий князь. Вдруг в средней избе прокричал кто-то смутно, словно больной, сердитый старик, странным, охриплым голосом: - Царь Иван Васильевич! Царь Иван! Тут Русалка лукаво улыбнулся, съежил плеча и покачал головою, будто хотел сказать: то-то потеха! Потом приложил ухо к двери. Вот что там говорили. "Хе, хе, хе! Фоминишна, это твое дельце, - сказал мужской голос. - Ты навела меня на татар, а теперь вижу, куда гнешь... Спасибо, спасибо!" Скрипнула дверь, и послышался голос женщины: "Пора! тебе уж вся Русь кланяется этим именем, да и римский цесарь называет тебя своим братом". - "Царь Иван, царь Иван!" - закричал опять старик. "Довольно, - прервал владычный голос мужчины, - у меня и без того много царя сидит в голове: не угомонишь ничем. На сердце пора, да на деле не то; давно глаз видит, да зуб неймет... Вся Русь?.. Где она? где это царство, сильное, владычное, дружное, словно одно тело, у которого руки и ноги делают, что похочет голова?" - "Ты угомонил татар, покорил Новгород и раскинул свою державу так широко, что можешь назваться царем русским", - прервала Софья Фоминишна. "Да, раскинул широко, и что захватил, то держу крепко; а тут на сердце налегли свои и вяжут меня. Подлинно, кровные! Кругом затынили меня Ярослав, Ростов, Углич, Рязань; не крепка и калитка моего царства на чужой Верее... {Прим. стр. 51} едучи в свой Новгород, запинаюсь всегда о Тверь... Выгляни-ка в окно, люба моя; не увидишь ли из него чужого княжества, чужой трети! Подивись на каменные палаты, на чудные домы божий моего стольного града, на хоромины наши... Чай, во фряжской земле {Прим. стр. 51} таких не видано?.. Ох, ох, ох! инда зазорно было мне после немецкого". - "Храм Пречистой {Прим. стр. 51} на диво построит нам Аристотель; скоро будут к нам новые палатные мастера... построят и тебе дворец, и твоим боярам палаты. Лет через пяток Москву не узнаешь". - "Прежде свалим тыны, срубим заставы, а там, если господь продлит живота, построим себе и царские палаты. Тогда буду царем всея Руси не одним прозвищем; тогда скажу: видно, бог избрал на то своего раба Ивана! Да, буду царем!" - С этим словом распахнулась дверь, и великий князь быстро вошел в брусяную избу, где стоял Русалка, успевший приготовить свою личину по надобности. Иван Васильевич собирался принимать епископа тверского и одного из именитых людей тамошних, присланных шурином его и великим князем тверским, Михаилом Борисовичем. Послы приехали от меньшего брата, разжалованного уже из равного {Прим. стр. 51}, для переговоров и извинений по случаю перехваченной переписки его с Казимиром, королем польским. Для этого приема великий князь московский оделся, поверх нескольких платьев разного наименования, в богатый становой кафтан, с выводами на нем людей: чем пышнее стояла одежда, тем краше и великолепнее считалась. Черные волосы его резко выпадали из-под тафьи (татарского колпака), жемчугом шитой. На груди висела золотая цепь с большим крестом из кипарисова дерева, в котором хранились частицы мощей. Перстень на среднем пальце правой руки сиял своею золотою, филиграновой оправой, а не камнем в ней, который не отличался ничем от голыша. Но этого камня не отдал бы Иван Васильевич за дорогие самоцветы: это был талисман - подарок от союзника и друга, крымского хана Менгли-Гирея {Прим. стр. 52}, в свою очередь, получившего его из Индии. Вот что, по словам летописца, писал к русскому великому князю Менгли-Гирей, посылая этот дар: "Тебе ведомо, что в эндустанской земле кердеченом зовут однорог зверь, а рог его о том деле надобен: у кого на руке, как едячи, то лизати, и в той ястве, что лихое зелие будет, и человеку лиха не будет". Из этого-то будто рога частичка была вставлена в перстень, и потому Иван Васильевич никогда не скидал его, свято храня завет своего союзника, а может быть, с намерением предупредить всякое покушение на отраву. С одной стороны, быстрый, огненный взор из-под черных, густых бровей на дворецкого - взор, который редкий мог выдержать и от которого женщины слабого сложения падали в обморок. Казалось, им окинул он своего слугу с ног до головы и обозрел душу его. С другой стороны, глубокий, едва не земной поклон, которым Русалка хотел, казалось, скрыться от испытующего взора, вручение посоха и целование властительной руки. Шапку не принял Иван Васильевич и дал знать, чтобы он положил на одну из скамеек. - Слышал ли, дворецкий, чем величала меня заморская птица? -спросил великий князь, прояснив свое нахмуренное чело. В самом деле, странный голос, слышанный дворецким, был крик попугая, поднесенного великой княгине Софье Фоминишне немецким послом. Дочь Палеологов, награжденная от природы силою ума и воли, в которой отказано было ее братьям {Прим. стр. 52}, знала очень хорошо, какая безделица нужна была, чтобы решить супруга на исполнение великого дела, созревшего в могучей душе его. Она первая гласно не захотела быть рабыней татар. Выпросив для себя Ордынское подворье {Прим. стр. 52} и, таким образом, выгнав их из Кремля, Софья навела великого князя на мысль, что они сделались недаром уступчивы и что так же легко будет выгнать их из русской земли. Теперь же, когда Иоанн, унизив Казань, покорив Новгород и разведавшись с ордою, замышлял об освобождении своего государства от уделизма {Прим. стр. 52}, стеснявшего его внутри и находившего ему врагом извне, хитрая и честолюбивая Софья искала разных средств усладить для него подвиг несправедливый, но необходимый. И потому втайне выучила заморскую птицу величать Иоанна именем царя {Прим. стр. 53}, которое столько льстило ему. - Видно, вещая птица, господине! - отвечал хитрый царедворец, подставляя к окну скамейку, а потом под ноги великого князя колодку, обитую золотом, и ковер. Все это исполнялось по движению глаз и посоха властителя, столь быстрому, что едва можно было за ним следовать. Но дворецкий и тут не плошал. Откуда взялась прыть у хилого старика, в котором, по-видимому, едва душа держалась. На полавочнике были вышиты львы, терзающие змея, а на алтабасной (парчовой) колодке двуглавый орел. Эта новинка не избегла замечания великого князя: черные очи его зажглись удовольствием. Долго любовался он державными зверями и птицею и, прежде нежели сел на скамейку и с бережью положил ногу на колодку, ласково сказал: - И ты ныне, старый пес, видно, сговорился с Фоминишной потешить меня! Дворецкий низко поклонился, охолив кулаком свою ощипанную, остроконечную бородку. - Ох, ох! - продолжал великий князь. - Легко припасти все эти царские снадобья, обкласть себя суконными львами и алтабасными орлами, заставить попугаев величать себя, чем душе угодно; да настоящим-то царем, словом и делом, быть нелегко! Сам ведаешь, чего мне стоит возиться с роденькой. Засели за большой стол на больших местах да крохоборничают! И лжицы не даю, и ковшами обносят, а все себе сидят, будто приросли к одним местам. - Что ж, господине, коли чести не знают... - Так по шапке, да из-за стола вон! Воистину так, пора... Пускай себе кричат: греха не ставит, родных обирает... даст на том свете ответ. Нет, не дам. Прежде, нежели я брат, дядя, шурин, я государь всея Руси. Когда явлюсь на Страшный суд Христов, он, наверно, спросит меня: печаловался ли ты о земле русской, над которою я поставил тебя владыкою и отцом, соединил ли воедино, укрепил ли эту Русь, хилую, разрозненную, ободранную? Вот что спросит он, а не то, что пил ли из одного ковша с братьями и сватьями, тешил ли их, гладил ли по головке за то, что они с своими и чужими сосали кровь русскую! Иван Васильевич замолчал и посмотрел на дворецкого, как бы вызывая его на ответ. Этот понял его и сказал с низким поклоном: - Пожалуй меня, господине, князь великий, своего слугу, молвить глупое слово. - Молви умное, а за глупое скажу тебе дурака. Опять поклон; Русалка приправил его следующею речью: - Вступающим в брак господь наказывает оставить отца своего и матерь и прилепиться к жене. В такой же брак вступил и ты, государь всея Руси, приняв по рождению и от святительской руки в дому божьем благословение на царство. Приложение сделай сам, господине! Умнее на твою речь сказать не сумею: я не дьяк и не грамотей. - Грамота у тебя в голове, Михайло!.. Ладно!.. Произнося последнее слово, великий князь оперся подбородком на руки, скрещенные на посохе, и погрузился в глубокую думу. Так пробыл он несколько минут, в которые дворецкий не смел пошевелиться. Нельзя сказать, что в эти минуты тихий ангел налетел; нет, в них пролетел грозный дух брани. Решена судьба Твери, бывшей сильной соперницы Москвы. Наконец Иван Васильевич сказал: - Позови ко мне Мамона и дьяков моих. Приказ этот был немедленно исполнен. Дворецкий тотчас возвратился с своим приятелем, нам уже известным, и тремя новыми лицами. ГЛАВА ШЕСТАЯ ДОМОСТРОИТЕЛЬ И ДОМОЧАДЦЫ Вился, вился ярый хмель, Слава! Около тычинки серебряныя, Слава! Так бы вились князья и бояре, Слава! Около царя православного, Слава! {Прим. стр. 54} Вошедши в брусяную избу, все они сотворили крестные знамения перед образом спасителя, потом низко-пренизко поклонились великому князю. Казалось, по росту их, вышли они один из другого, как дорожный прибор стаканов. Самый большой был дьяк Федор Курицын {Прим. стр. 54}. Это был мужчина целою головою выше Мамона, лет под пятьдесят, но казался старее своих лет. Непрерывные умственные заботы и труды сгорбили его и изнурили до болезненного состояния. На обнаженной голове оставались только за ушами, будто для образчика, две-три пары осиротевших русых локонов; лицо его изнывало, но мутные глаза издавали огонь ума; на изрытом челе господь, видимо, утвердил знамение высоких помыслов. Его употреблял великий князь по делам дипломатическим. За ним следовал Мамон. Потом дьяк Володимер Елизаров Гусев {Прим. стр. 55}, делец, законник, достойный памяти потомства за сочинение "Судебника". Остального точно выпустили из пазухи Курицына: такой он был крохотный. Может быть, в стране лилипутов поставили бы его фланговым в гвардию; не мудрено, что он прослыл бы там и великим человеком, потому что имел бы чем давить меньших. Но между нашими огромными современниками пришелся бы мелкому егерю под мышку. Так-то все сравнительно получает название! За то одна часть его помрачала целое. Он едва ли не осуществил карликов наших сказок, о которых говорится, что они с ноготок, а борода у них с локоток. Исполинская, дивная борода! По ней дьяк и назван был Бородатым. Не думайте, однако ж, что все достоинства его ограничивались этим волосяным украшением. Нет, он сохранил и до нас свое имя другими качествами, а именно: умел говорить по летописцам, которых твердо изучил, так что с выученного не сбила бы его пушка, и красно по-тогдашнему, то есть витиевато и напыщенно, описывал походы своего господина. Ему же поручено было обучение придворного клира духовному нению - как говорит историк не наших времен: "На разные роды древнего доброгласия". Одним словом, это был придворный человек - колибри: пел сладко, не тяготил ветки, на которую садился, и был счастлив на своем г