в историческом романе истории и вымысла делало этот жанр беззаконным в глазах его противников. Наоборот, Белинский в полемике, развернувшейся вокруг русского исторического романа 1830-х годов, отстаивал вымысел как необходимое условие художественного воссоздания прошлого. Но в разных типах тогдашнего исторического повествования история и вымысел сплетаются неодинаково. А поэтическая нагрузка, выпадающая на долю вымышленных персонажей в общем движении сюжета, определяется эстетическими установками романиста. Для В.Скотта было существенно показать, что история в движении своем, наряду с известными историкам деятелями, вовлекает в круговорот событий множество рядовых, безвестных людей. Крупные исторические столкновения и перемены вторгаются в частную жизнь частного человека. И напротив, конкретные, неповторимые черты давнего времени В. Скотт доносит до читателя как раз через преломление их в судьбах, нравах, быте, психологии своих вымышленных героев. Именно вымышленному герою В. Скотта дано на собственном опыте изведать столкновение борющихся исторических сил, увидеть истинное лицо каждой из них, понять их могущество и их слабость. По тому же пути познания и воспроизведения прошлого идет Пушкин в "Капитанской дочке". В отличие от В.Скотта, А.де Виньи в "Сен-Маре" - романе, коего фабула, расстановка и типаж действующих лиц не раз отзываются в развитии действия и группировке персонажей "Ледяного дома", - ставит в центр своего повествования не вымышленное, а историческое лицо. Истинные масштабы и мотивы выступления Сен-Мара против Ришелье он трансформирует в соответствии со своей исторической "идеей", модернизируя при этом нравственно-психологический облик героя. Другой французский романтик, В. Гюго, в "Соборе Парижской богоматери" (1831) сближает жанр исторического романа с романтической поэмой и драмой. Своих вымышленных героев он высоко поднимает над прозой быта, сообщая им символическую масштабность и глубокую поэтическую выразительность. Сложная драма любви и ревности ведет читателей Гюго к постижению общих противоречий бытия, воспринятых сквозь призму романтической философии истории. "Ледяной дом" Лажечникова типологически ближе к французским романтикам, нежели к В. Скотту. Как и автор "Сен-Мара", Лажечников делает средоточием рассказа нетипичного для В. Скотта вымышленного "среднего" человека, а лицо историческое, переосмысляя нравственный и психологический облик Волынского в духе своих гражданских, патриотических и просветительских идеалов. В то же время определяющим для поэтики "Ледяного дома" является то, что исторические персонажи романа и его вымышленные лица - цыганка Мариула и княжна Лелемико, мать и дочь, подобные старой вретишнице и Эсмеральде "Собора Парижской богоматери", - принадлежат, если можно так выразиться, к двум разным мирам: первые - к миру исторической реальности, как понимает ее автор, вторые - пришельцы из страны романтической поэзии. Лажечников не задается целью, как В. Скотт или Пушкин, уловить в облике своих романтических героинь конкретные черты психологии людей определенной эпохи. Источник силы этих эстетически далеко не равноценных образов один и тот же: и Мариула, и Мариорица выступают в романе как носительницы поэтической идеи. Мариула - воплощение беспредельной материнской любви, Мариорица - олицетворенная идея любящей женщины, которая полагает в самозабвенном служении избраннику своего сердца цель существования, а в смерти ради блага его - жизненное свое предназначение. Белинский, судивший романтика Лажечникова по законам, им самим над собой признанным, находил, что Мариорица - "решительно лучшее лицо во всем романе... самый красивый, самый душистый цветок в поэтическом венке вашего даровитого романиста" [В.Г.Белинский. Полн. собр. соч. - М., 1953, т. III, с. 14]. Образы княжны Лелемико, Мариулы и ее спутника цыгана Василия, старушки лекарки и ее внучки уводят роман в сторону от политической интриги, образуют особую, "надысторическую" линию сюжета. Но они же сообщают "Ледяному дому" дополнительную занимательность, сближают его с романом тайн, со старым авантюрным романом. Особый эффект извлекает Лажечников из традиционного мотива двух соперниц, - любящих героя и любимых им женщин. Красавица севера и гурия юга, неколебимая супружеская преданность и свободная, обретающая оправдание в своей глубине и бескорыстии страсть склоняют то в одну, то в другую сторону пылкую и непостоянную душу Волынского. Просветительская коллизия борьбы между страстью и долгом распространяется, захватывает обе сферы действия романа - и политическую и любовную. Гибель Волынского представлена в "Ледяном доме" как искупительная жертва в двойной борьбе: за свободу отечества и за личное нравственное очищение. И вместе с тем Волынский "Ледяного дома" не просто единичный человек, так или иначе соотнесенный со своим реально-историческим прототипом. В нем слил Лажечников всю силу национального протеста против засилья иноземцев, терзающих изнемогающую, истощенную поборами и вымогательствами страну. Если в любви Мариорица с ее женственной прелестью и безграничным самоотречением выше расщепленного между чувством и долгом Волынского, то на поприще гражданственности Волынскому нет равных. Как одинокий дуб, возвышается он над порослью своих "конфидентов" - друзей и товарищей в борьбе, разделивших дерзание его и его участь. Что же до противников Волынского, то низость целей и средств, душевная узость, низменный своекорыстный расчет делают их полной противоположностью великодушного и честного патриота. Если клевреты Бирона хранят ему верность из страха и корысти, противник временщика влечет к себе чистотой цели, благородством души и поступков. Вступая в единоборство с Бироном, Волынский бросает дерзкий вызов не только клике пришлецов, присвоивших себе право "грабить, казнить и миловать русских". Он обличает придворных ласкателей, ищущих чинов и наживы, выступает против "утеснителей своего отечества", кто бы они ни были. Но в сферу того, что подвергает безоговорочному отрицанию сам автор-повествователь, втягивается еще более широкий круг явлений. Здесь и могущество барской прихоти, вольной превратить в забаву любого человека, обитающего в любом конце деспотического государства; и безнравственное право "иметь своих людей"; и власть, опирающаяся на систему шпионажа и сыска; и все бездарное и кровавое царствование Анны Иоанновны в целом. Мало того: не ограничиваясь критикой "неразумной" эпохи, Лажечников путем прозрачных намеков перекидывает от нее мостик к современности. Эпизод политической борьбы XVIII века оказывается предвестием выступления на Сенатской площади, а посмертное оправдание и гражданская слава Волынского - пророчеством о неминуемом признании дела дворянских революционеров. Все это решительно противостояло доктрине "официальной народности". "Ледяной дом" появился в момент, когда близился к концу десятый год царствования Николая I, истекало десятилетие со дня декабрьского восстания. В обществе ждали этой даты, надеялись на "милость к падшим", на облегчение участи ссыльных. Роман Лажечникова по-своему отразил и воплотил эти настроения. Идеологическая атмосфера, подготовившая события 14 декабря, самое выступление декабристов, трагически неизбежное поражение их и казнь отозвались в "Ледяном доме" целым рядом примет. Среди них и цепь вызывающих неизбежные иллюзии сентенций, и связь центрального образа романа - образа героя-гражданина - с традицией декабристской литературы и публицистики, и эпиграф (ч. IV, гл. XIII) из думы Рылеева, которая звучала в 1830-х годах как вещее предсказание собственной судьбы поэта-декабриста, Но, быть может, самым ярким доказательством того, что, создавая "Ледяной дом", Лажечников созидал памятник героическим устремлениям своего поколения, явилась та трактовка, которую получил на страницах романа эпизод реальной русской истории. Автор "Ледяного дома" отыскивает в недавнем прошлом страны случай, который он воспринимает как исторический прецедент декабрьского восстания, как возмущение горстки борцов за народное благо против деспотизма. Характерно и другое. Казнь героев обернулась их посмертным торжеством. История повергла в прах их казавшегося неодолимым противника, а сами они обрели в глазах потомков ореол невинных страдальцев за истину и стали образцом "святой ревности гражданина". Таковы истоки чувства исторического оптимизма, которым веет от эпилога "Ледяного дома". 6 По выходе "Ледяного дома" Пушкин писал Лажечникову: "Может быть, в художественном отношении "Ледяной дом" и выше "Последнего новика", но истина историческая в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию; но поэзия останется всегда поэзией, я многие страницы вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык. За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В дело же Волынского играет он лице мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя его читать без негодования на его мучителя. О Бироне можно бы также потолковать" [А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. - М. - Л., 1949, т. XVI, с. 62]. Лажечников не принял упреков поэта, настаивая на том, что исторические персонажи его романа верны реальным их прообразам, и так сформулировал свой основной творческий принцип: "... историческую верность главных лиц моего романа старался я сохранить, сколько позволяло мне поэтическое создание, ибо в историческом романе истина всегда должна уступить поэзии, если та мешает этой. Это аксиома" [А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. - М. - Л., 1949, т. XVI, с. 67]. Аксиома эстетики романтической, добавим мы. Автор "Бориса Годунова" полагал, что исторический писатель, "беспристрастный, как Судьба", воссоздавая драматическую эпоху прошлого, не должен "хитрить и клониться на одну сторону, жертвуя другою. Не он, не его политический образ мнений, не его тайное или явное пристрастие должно... говорить в трагедии, - но люди минувших дней, их умы, их предрассудки... Его дело воскресить минувший век во всей его истине" [А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. - М. - Л., 1949, т. XI, с. 181]. В исторической трагедии Пушкина Борис представлен как человек, на совести которого лежит тяжкое преступление. Но пушкинский герой не только ловкий и хитрый своекорыстный политик. Это и умный, дальновидный правитель, вынашивающий планы государственных преобразований, и нежный, заботливый отец. Если в знатности он уступает многим боярам-рюриковичам, то умом и энергией превосходит их. Более того, испытывая муки совести, терзаясь раскаянием, Борис несет свою нравственную кару не как заурядный преступник, а как человек недюжинной внутренней силы. Прежде чем сломиться под ударами судьбы, он судит и осуждает себя сам. Столь же объемен, внутренне сложен пушкинский образ Самозванца. Томящийся в монастырской келье инок таит в себе юношеский порыв к свободе, стремление познать большой мир, изведать его радости и наслаждения. В любви к Марине Самозванец - своего рода поэт, да и вообще поступки, увлекающие его навстречу преступлению и гибели, отмечены печатью рыцарства и артистизма. Лажечникову-романисту подобное сложное понимание исторических характеров осталось чуждо, его не интересовало противоречивое сочетание в человеке исторического добра и зла. В "Ледяном доме" свет и тень образуют две стихии, резко и непримиримо противостоящие друг другу. И хотя Лажечников посредством ряда внешних, бытовых деталей сообщает образам своих положительных и отрицательных героев известную жизненность, этого мало, чтобы его персонажи стали подлинными живыми людьми из плоти и крови, а мир их чувств и их идей обрел внутреннее самодвижение. Спор между Пушкиным и Лажечниковым об историческом романе и его отношении к действительности был спором между реалистом и романтиком. Созданные Лажечниковым образы Бирона, Волынского, Тредьяковского не могли встретить сочувствия у реалиста Пушкина: своей однолинейностью они противостояли пушкинскому идеалу широкого, многостороннего изображения характеров. Пушкин и сам прошел через полосу традиционно однозначного восприятия Тредьяковского: имя его для Пушкина-лицеиста - символ бездарной и бессмысленной метромании, олицетворение неуклюжего литературного староверства. Однако уже с начала 1820-х годов знакомство Пушкина с трудами Тредьяковского по русскому языку и стихосложению расшатывает представления о нем, бытовавшие в кругах, близких к "Арзамасу", а в 1830-х годах интерес его к Тредьяковскому усиливается и приобретает индивидуальный оттенок. Исторические изучения Пушкина, связанное с ними углубление его историко-литературных воззрений способствуют формированию взгляда поэта на место Тредьяковского в русском литературном развитии. В связи с все усложняющимся положением Пушкина при дворе, воспринятым им как унижение пожалованием камер-юнкерского звания и рядом других фактов личной его биографии, поэт все чаще задумывается над положением писателя в России. В новом свете предстают ему давно известные анекдоты о постоянных унижениях и побоях, которые терпел Тредьяковский. Взгляд Пушкина на теоретические сочинения Тредьяковского наиболее полно выражен в "Путешествии из Москвы в Петербург" (1834). "Его филологические и грамматические изыскания очень замечательны, - читаем здесь а Тредьяковском. - Он имел о русском стихосложении обширнейшее понятие, нежели Ломоносов и Сумароков. Любовь его к Фенелонову эпосу делает ему честь, а мысль перевести его стихами и самый выбор стиха доказывают необыкновенное чувство изящного... Вообще изучение Тредьяковского приносит более пользы, нежели изучение прочих наших старых писателей. Сумароков и Херасков верно не стоят Тредьяковского" [А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. - М. - Л., 1949, т. XI, с. 253-254]. Синтетическая оценка роли Тредьяковского - филолога и поэта в развитии отечественной науки и словесности тогда же получила выражение в планах пушкинской статьи "О ничтожестве литературы русской". В одном из планов Пушкин вновь ставит Тредьяковского - стиховеда и лингвиста выше Ломоносова и Сумарокова ("В сие время Тредьяковский - один понимающий свое дело"), в другом же замечает, что влияние Тредьяковского "уничтожается его бездарностью" [А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. - М. - Л., 1949, т. XI, с. 495]. Новую грань во взгляде Пушкина на Тредьяковского открывает письмо его к Лажечникову, где поэт отстаивал попранное в лице Тредьяковского достоинство русского литератора и ученого. Донесение Тредьяковского Академии, которое, по словам Пушкина, "трогательно чрезвычайно", - это его рапорт в Императорскую Академию наук от 10 февраля 1740 года с жалобой на "бесчестье и увечье", нанесенные ему Волынским. С последовавшим вскоре падением кабинет-министра связано следственное дело Волынского - второй упоминаемый Пушкиным в письме к автору "Ледяного дома" исторический источник. Оба эти источника в 1830-х годах не были еще опубликованы и, как видно из воспоминаний Лажечникова "Знакомство мое с Пушкиным", остались ему неизвестными в пору работы над "Ледяным домом". Письмо Пушкина к Лажечникову - свидетельство весьма строгой оценки им Волынского, которая шла вразрез не только с изображением этого исторического деятеля в романе Лажечникова, но и вообще с наиболее распространенным в то время взглядом на него. Формированию его мнения способствовало углубленное изучение архивных материалов по русской истории XVIII века, раскрывшее Пушкину ряд тоновых сторон личности и деятельности Волынского, и окончательно укрепило знакомство поэта с изложением "дела" кабинет-министра. Со сдержанным отношением Пушкина к "мучителю" Тредьяковского связана высказанная им в том же письме характеристика Бирона, о котором Пушкин писал, что "на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа" [А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. - М. - Л., 1949, т. XVI, с. 62]. Эта характеристика была воспринята Лажечниковым как "непостижимая... обмолвка великого поэта" [А.С.Пушкин в воспоминаниях современников: В 2-х т. - М., 1974, т. I, с. 180-181]. Между тем смысл пушкинского суждения заключался вовсе не в возвышении фигуры временщика за счет Волынского. В "Заметках по русской истории XVIII века" (1822) Пушкин охарактеризовал Бирона как "кровавого злодея". Таким образом, в оценке личности Бирона он не расходился с Лажечниковым. Но Пушкина не могла удовлетворять точка зрения официальной историографии, противопоставлявшей злодея временщика добродетельной государыне и переносившей на него одного вину за все ужасы бироновщины. Пушкин сознавал, что причины их были глубже, коренились в "духе времени", вызвавшего к жизни деспотическую монархию XVIII века, в особенностях национального развития, сообщивших русскому абсолютизму поело смерти Петра черты "азиатского невежества" [А.С.Пушкин. Полн. собр. соч. - М. - Л., 1949, т. XI, с. 14]. Что же касается исторического смысла деятельности Бирона, то Пушкин видел его в деспотически непреклонном пресечении всех попыток русской аристократии к установлению олигархического образа правления, которые представлялись поэту основной консервативной тенденцией русской истории XVIII века. Как видим, можно спорить с Пушкиным (особенно с точки зрения наших нынешних знаний о прошлом) по существу его исторических воззрений, но ни о какой "обмолвке" его в споре с Лажечниковым не может быть и речи. Пушкин рассматривал разные эпохи русской жизни в их исторической взаимосвязи, воспринимая каждую из них как звено единого, сложного исторического движения. Поэтому для него приобретали такое значение конкретные черты исторических лиц, их психология, истинные масштабы и пропорции, присущие изображаемому моменту. Ключом к разгадке характера любого из деятелей эпохи, будь то история или современность, Пушкину служило познание ее социальных и культурно-исторических сил, понятых одновременно в их исторической неповторимости и в глубинных их связях с прошлым и будущим. "Угаданная", воскрешенная в своей жизненной реальности эпоха должна была, согласно идеалу Пушкина - художника и историка, засиять своей собственной, объективно присущей ей поэзией, а не служить послушным выражением поэтической идеи автора. Иначе, в свете романтических и в то же время просветительски окрашенных представлений, воспринимал историю Лажечников. В истории его занимали не столько ее жизненная светотень и глубинные причинно-следственные связи, сколько яркие драматические картины и аналогии с современностью. Свинцовые тени николаевского царствования, трагедия героического и романтически действенного поколения дворянской молодежи, сомкнувшиеся вокруг императорского трона остзейцы - все это обострило художественную восприимчивость Лажечникова и гражданскую его непримиримость к мертвящему холоду и немецкому засилью бироновщины. Яркий романтический талант облек живой гражданский и патриотический пафос "Ледяного дома" в образы, внятные и для читателей 1830-х годов и для последующих поколений. И Пушкин, справедливо оспаривавший точность исторической картины, нарисованной Лажечниковым, прав был и тогда, когда предрекал создателю "Ледяного дома": "... поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы... романа будут жить, доколе не забудется русский язык". П.Петрунина  * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *  Глава I СМОТР Какая смесь одежд и лиц, Племен, наречий, состояний! Пушкин {Прим. стр. 21} Поник задумчивой главой, Пора весны его с любовию, тоской Промчалась перед ним, Красавиц томны очи, И песни, и пиры, и пламенные ночи. Все вместе ожило; и сердце понеслось Далече... Он же {Прим. стр. 21} Боже мой! Что за шум, что за веселье на дворе у кабинет-министра и обер-егермейстера Волынского? Бывало, при блаженной памяти Петре Великом не сделали бы такого вопроса, потому что веселье не считалось диковинкой. Грозен был царь только для порока, да и то зла долго не помнил. Тогда при дворе и в народе тешились без оглядки. А ныне, хоть мы только и в четвертом дне святок (заметьте, 1739 года), ныне весь Петербург молчит тишиною келий, где осужденный на затворничество читает и молитвы свои шепотом. После того как не спросить, что за разгулье в одном доме Волынского? Только что умолкли языки в колоколах, возвестившие конец обедни, все богомольцы, поодиночке, много по двое, идут домой, молча, поникнув головою. Разговаривать на улицах не смеют: сейчас налетит подслушник, переведет беседу по-своему, прибавит, убавит, и, того гляди, собеседники отправляются в полицию, оттуда и подалее, соболей ловить или в школу заплечного мастера {Прим. стр. 21}. Вот, сказали мы, идет народ домой из церквей, грустный, скучный, как с похорон; а в одном углу Петербурга тешатся себе нараспашку и шумят до того, что в ушах трещит. Вскипает и переливается пестрая толпа на дворе. Каких одежд и наречий тут нет? Конечно, все народы, обитающие в России, прислали сюда по чете своих представителей. Чу! да вот и белорусец усердно надувает волынку, жид смычком разогревает цимбалы, казак пощипывает кобзу; вот и пляшут и поют, несмотря, что мороз захватывает дыхание и костенит пальцы. Ужасный медведь, ходя на привязи кругом столба и роя снег от досады, ревом своим вторит музыкантам. Настоящий шабаш сатаны! Православные, идущие мимо этой бесовской потехи, плюньте и перекреститесь! Но мы, грешные, войдем на двор к Волынскому, продеремся сквозь толпу и узнаем в самом доме причину такого разгульного смешения языков. - Мордвы! чухонцы! татары! камчадалы! и так далее... - выкликает из толпы по чете представителей народных великий, превеликий или, лучше сказать, превысокий кто-то. Этот кто-то, которого за рост можно бы показывать на масленице в балагане, - гайдук его превосходительства. Он поместился в сенях, танцуя невольно под щипок мороза и частенько надувая себе в пальцы песню проклятия всем барским затеям. Голос великана подобен звуку морской трубы; на зов его с трепетом является по порядку требуемая чета. Долой с нее овчинные тулупы, и национальность показывается во всей красоте своей. Тут, не слишком учтиво, оттирает он сукном рукава своего иному или иной побелевшую от мороза щеку или нос, и отряхнув каждого, сдает двум скороходам. Эти ожидают своих жертв на первой ступени лестницы, приставив серебряные булавы свои к каменным, узорочным перилам. Легкие, как Меркурии {Прим. стр. 22}, они подхватывают чету и с нею то мчатся вверх по лестнице, так что едва можно успеть за красивым панашом {Прим. стр. 22}, веющим на их голове, и за лоснящимся отливом их шелковых чулок, то пинками указывают дорогу неуклюжим восприемышам своим. Говоря о скороходах, не могу не вспомнить слов моей няньки, которая некогда, при рассказе о золотой старине, изъявляла сожаление, что мода на бегунов-людей заменилась модою на рысаков и иноходцев. "Подлинно чудо были эти скороходы, - говорила старушка, - не знали одышки, оттого-де, что легкие у них вытравлены были зелиями. А одежа, одежа, мое дитятко, вся, как жар, горела; на голове шапочка, золотом шитая, словно с крыльями; в руке волшебная тросточка с серебряным набалдашником: махнет ею раз, другой, и версты не бывало!" Но я с старушкою заговорился. Возвратимся в верхние сени Волынского. Здесь маршалок [Дворецкий. (Примеч. автора.)] рассматривает чету, как близорукий мелкую печать, оправляет ее, двумя пальцами легонько снимает с нее пушок, снежинку, одним словом все, что лишнее в барских палатах, и, наконец, провозглашает ставленников из разных народов. Дверь настежь, и возглас его повторяется в передней. Боже мой! опять смотр. Да будет ли конец? Сейчас. Вот кастелян и кастелянша, оглядев набело пару и объяснив ей словами и движениями, что она должна делать, ведет ее в ближнюю комнату. Фаланга слуг, напудренная, в ливрейных кафтанах, в шелковых полосатых чулках, в башмаках с огромными пряжками, дает ей место. И вот бедная чета, волшебным жезлом могучей прихоти перенесенная из глуши России от богов и семейства своего, из хаты или юрты, в Петербург, в круг полутораста пар, из которых нет одной, совершенно похожей на другую одеждою и едва ли языком; перенесенная в новый мир через разные роды мытарств, не зная, для чего все это делается, засуеченная, обезумленная, является, наконец, в зале вельможи перед суд его. Пара входит на лестницу, другая пара опускается, и в этом беспрестанном приливе и отливе редкая волна, встав упрямо на дыбы, противится на миг силе ветра, ее стремящей; в этом стаде, которое гонит бич прихоти, редко кто обнаруживает в себе человека. Было б чему и нашим современникам подивиться в зале вельможи! Глубокие окна, наподобие камеры-обскуры, обделанные затейливыми барельефами разных цветов, колонны по стенам, увитые виноградными кистями, огромные печи из пестрых изразцов, с китайскою живописью и столбиками, с вазами, с фарфоровыми пастушками, похожими на маркизов, и маркизами, похожими на пастушков, с китайскими куклами, узорочные выводы штукатуркою на потолке и посреди его огромные стеклянные люстры, в которых грань разыгрывается необыкновенным блеском: на все это и нам можно бы полюбоваться. Бедные дикари не знают, где стать, чтобы не ступить на собственную фигуру, отражающуюся в налощенном штучном полу. Смешно видеть, как и наши простодушные предки, входя в залу вельможи, принимают картины в золотых рамах за иконы и творят пред ними набожно крестные знамения. Посреди залы, в богатых креслах, сидит статный мужчина, привлекательной наружности, в шелковом светло-фиолетовом кафтане французского покроя. Это хозяин дома, Артемий Петрович Волынской. Он слывет при дворе и в народе одним из красивейших мужчин. По наружности можно дать ему лет тридцать с небольшим, хотя он гораздо старее. Огонь черных глаз его имеет такую силу, что тот, на ком он их останавливает, невольно потупляет свои. Даже замужние, бойкие женщины приходят от них в смущение; пригожим девицам мамки, отпуская их с крестным знамением на куртаги [приемные дни во дворце (нем.)], строго наказывают беречься пуще огня глаза Волынского, от которого, говорят они, погибла не одна их сестра. Из-за высокой спинки кресел видна черная, лоснящаяся голова, обвитая белоснежною чалмою, как будто для того, чтобы придать еще более достоинства ее редкой черноте. Можно бы почесть ее за голову куклы, так она неподвижна, если бы в физиономии араба не выливалась душа возвышенно-добрая и глаза не блистали то негодованием, то жалостью при виде страданий или неволе ближнего. В нескольких шагах от Волынского, по правую его сторону, сидит за письменным столом человечек, которого всего можно бы спрятать в медвежью муфту. Лицо его в кулак стянуто, как у старой обезьяны; на нем видно и лукавство этого рода животных. Он ужимист в своих движениях, уступчив или увертлив в речах, глаза и уши его всегда на страже. Ни одна исправная гауптвахта не успевает так скоро отдавать честь, как он готов на все ответы. Это маленькая каракулька, ученая, мудреная и уродливая, как гиероглиф, - секретарь кабинет-министра, Зуда. Он записывает имена и прозвания лиц, являющихся на смотр, замечания, долетающие к нему с высоты кресел, и собственные свои. Чего Волынской не договаривает, то он дополняет. В отдалении, почти у двери передней стоит молодой человек. По одежде он не солдат, не офицер, хотя и в мундире; наружность его, пошлую, оклейменную с ног до головы штемпелями нижайшего раба, вы не согласились бы взять за все богатства мира. Чего в ней нет? И глупость, и разврат, и низость. Один свинцовый нос - достаточный изъяснитель подвигов, совершенных его обладателем, и указатель пути, по коему он идет. Это Ферапонт Подачкин, вольноотпущенный Волынского и в должности пристава. Ему-то поручено было доставить в Петербург из Твери сто разноплеменных пар, собранных там с разных мест России, - доставить живьем и незапятнанных морозом. По какой же протекции получил он столь важный пост? Мать его - барская барыня в доме кабинет-министра. Она спала и видела, чтобы произвести своего сынка в офицеры, то есть в такие люди, которые могут иметь своих людей: высшая степень честолюбия подобного класса и образования женщин! Волынской, хотя человек умный и благородный, имел слабость не отказать в просьбе Подачкиной, помня старые заслуги мужа ее, бывшего его дядьки: за исправное, честное и усердное исполнение порученного Ферапонту дела обещан ему первый офицерский чин. А там, кто ведает, на какую высоту полез бы он, открыв себе ключом четырнадцатого класса врата в капище почестей! {Прим. стр. 25} Надо заметить, что в тогдашнее время не нуждались в аттестате на чин коллежского асессора {Прим. стр. 25}, - о, ох! этот уже аттестат! И вот Ферапонт, по батюшке Авксентиевич, близок уже к своей цели. Еще один шаг, одно барское спасибо - и новое ваше благородие в России. Участь его должна решиться на сегодняшнем смотру: или дворянское достоинство, или палки на спину. Он теперь необыкновенно низко повесил голову - признак, что дух его встревожен и он ожидает невзгоды за какую-либо неудачу или промах. Сравните белое лицо кандидата в благородия и черное лицо невольника: кажется, они поменялись своими назначениями. Где ж маменька ужасного честолюбца? - Видите ли направо, у дверей буфета, эту пиковую даму, эту мумию, повязанную темно-коричневым платочком, в кофте и исподнице такого же цвета? Она неподвижна своим туловищем, вытянутым, как жердь, хотя голова ее трясется, вероятно от употребления в давнопрошедшие времена сильного притирания; морщиноватые кисти рук ее, убежавшие на четверть от рукавов, сложены крестообразно, как у покойника; веками она беспрестанно хлопает и мигает, и если их останавливает, то для того, чтобы взглянуть на свое создание, на свое сокровище, на свою славу. Прошу хорошенько заметить: это она, дражайшая родительница драгоценного дитятки. Мы сказали уже, что Подачкина (по имени и отчеству Акулина Саввишна) - барская барыня. Это звание в старину было весьма важное: в него избирались обыкновенно жены заслуженного камердинера, дворецкого, дядьки и тому подобной почетной дворни. Она присутствовала при туалете госпожи своей, заведовала ее гардеробом, служила ей домашними газетами, нередко докладчицею по тайным делам мужниной половины, и играла во дворе своем посредническую роль между властителями и слугами. Заметьте, она - барыня, но только барская!.. Придумать это звание могла лишь феодальная спесь наших вельмож тогдашнего времени. Впоследствии и мелкие дворяне завели у себя такое должностное лицо. Еще и ныне в степной глуши звучит иногда имя барской барыни, но потеряло уже свое сильное значение. Ни одного шута, ни одной дуры и дурочки в зале! Уж по этому можно судить, что Волынской, смело пренебрегая обычаями своего времени, опередил его. - Как думаешь, Зуда? - сказал кабинет-министр, обращаясь с приметным удовольствием к секретарю своему, - славный и смешной праздник дадим мы государыне! - Об нем только и говорят в Петербурге, - отвечал секретарь, привстав немного со стула. - Думаю, что он долгое время занимать будет стоустую молву и захватит себе несколько страниц в истории. Кабинет-министр дал знак головою, чтобы секретарь садился, и продолжал усмехаясь: - Разве наш господин Тредьяковский удостоит сохранить его в своих виршах... - О которых все столько кричат. - Потому что их никто не понимает. - Известно, однако ж, что ваше превосходительство с некоторого времени сделались самыми ревностными поклонниками нашего Феба {Прим. стр. 26} и очень частенько изволите черпать в тайнике его. - Ты хочешь сказать, с того времени, как милая молдаванская княжна стала учиться русскому языку. Да, бывший надутый школьник Тредьяковский, ныне Василий Кириллович, в глазах моих великий, неоцененный человек; я осыпал бы его золотом: не он ли выучил Мариорицу первому слову, которое она сказала по-русски?.. И если бы ты знал, какое слово!.. В нем заключается красноречие всех твоих Демосфенов и Цицеронов {Прим. стр. 26}, вся поэзия избранной братьи по Аполлону. Василия Кирилловича за него непременно в профессоры элоквенции! [красноречия! (лат.)] Я ему это обещал и настою в своем слове. Волынской говорил с особенным жаром; только слова: молдаванская княжна, Мариорица, старался он произнести так тихо, что, казалось ему, слышал их только секретарь. Этот, заметив, что лицо барской барыни, может быть поймавшей на лету несколько двусмысленных слов, подернуло кошачьего радостью, старался обратить разговор на другое. - Слышно, что господин Тредьяковский, - сказал он, - действительно собирается описать подробно, в нескольких томах, праздник, который вам поручено устроить. - Потянемся и мы с тобою, любезный, к потомству в веренице скоморохов. Завидная слава!.. Расхохочутся же наши внуки, а может быть, и пожмут плечами, читая в высокопарном слоге, что кабинет-министр занимался шутовским праздником с таким же вниманием и страхом, как бы дело шло об устройстве государства. - Разве, утешая этим больную владычицу севера, которая столько жалует вас, вы не творите полезного... - Для одного курляндца... Посмотри, он еще затеет какие-нибудь торжества, игрища, все под видом неограниченной преданности к государыне; но для того только, чтобы меня занять и между действиями сыграть ловче свои штуки... Барская барыня сделала опять легкую гримасу; сын ее вытянул шею и силился что-то настигнуть в словах Волынского, но, за недостатком дара божьего, остался при своем недоумении, как глупый щенок хочет поймать на лету проворную муху, но щелкает только зубами. Зуда спешил наклониться к своему начальнику и шепнул ему: - Осмотритесь! вы забыли уроки Махиавеля... {Прим. стр. 27} Последнее слово, казалось, было условным паролем между кабинет-министром и секретарем. Первый замолчал; другой свел свои замечания на приходящих, которых разнообразие одежд, лиц и наречий имело такую занимательность, что действительно могло оковать всякое прихотливое внимание. Вот статная, красивая девушка из Торжка, с жемчужным венцом, наподобие отсеченной сахарной головы; он слегка прикрыт платком из тончайшей кисеи, которого концы, подвязав шею, прячутся на груди. На лоб опускаются, как три виноградные кисти, рязки из крупного жемчуга, переливающего свою млечно-розовую белизну по каштановым волосам, слегка обрисованным; искусно заплетенная коса, роскошь русской девы [В Торжке есть поговорка: Ты расти, расти, коса, до шелкова пояса; вырастешь, коса, будешь городу краса. (Примеч. автора.)], с блестящим бантом и лентою из золотой бити {Прим. стр. 28}, едва не касается до земли. Ловко накинула девушка на плеча свой парчовой полушубок, от которого левый рукав, по туместной моде, висит небрежно; из-под него выказывается круглое зеркальце, неотъемлемая принадлежность новоторжской красоты. Богатая ферезь {Прим. стр. 28} ее, как жар, горит. Легко ступает она в цветных сафьянных черевичках, шитых золотом. Рядом с нею ее чичисбей - вы смеетесь? Да, таки чичисбей: [Счаливан {Прим. стр. 28}. (Примеч. автора.)] горе тамошней девушке, если она его не имеет! Это знак, что она очень дурна: мать сгонит ее с белого света, подруги засмеют. Раз избранный, он неотлучен от нее на вечерних и ночных прогулках. Какой молодец! Удальство кипит в его глазах: зато он и слывет первым кулачным бойцом на поголовном новоторжском побоище. За ними - дородная мордовка в рубашке, испещренной по плечам, рукавам и подолу красною шерстью, как будто она исписана кровью; грудь ее отягчена серебряными монетами разной величины в несколько рядов; в ушах ее по шару из лебединого пуху, а под ним бренчат монеты, как бляхи на узде лошадиной. Вот человеческий лик, намалеванный белилами и румянами, с насурменными дугою бровями, под огромным кокошником в виде лопаты, вышитым жемчугом, изумрудами и яхонтами. Этот лик носит сорокаведерная бочка в штофном, с золотыми выводами, сарафане; пышные рукава из тончайшего батиста окрыляют ее. Голубые шерстяные чулки выказывают ее пухлые ноги, а башмаки, без задников, на высоких каблуках, изменяют ее осторожной походке. Рекомендую в ней мою землячку, коломенскую пастильницу {Прим. стр. 28}. Далее миловидная, стройная казачка держится так, что хочет, кажется, пристукнуть медными подковками свою национальную пляску. Вот и калмык раззевает свои кротовые глазки, чтобы взглянуть на чудеса русские; с ним все житье-бытье его - колчан со стрелами и божки его, которых он из своих рук может казнить и награждать. Вот... Но всех занимательных лиц не перечтешь на сцене. Пары являлись и уходили попеременно, говорили мы. Распорядитель праздника с вниманием модистки рассматривал одеяния (заметьте) пригожих женщин, какого бы они племени ни были, и некоторых из них пригласил даже остаться в зале, чтобы погреться. Ласковое внимание знатного барина, которого наши прадеды почитали за полубога, и к тому ж барина пригожего, зажигало приветливый огонь в глазах русских девушек и, как сказали бы тогдашние старушки, привораживало к нему. Мелькнуло еще несколько пар. Вдруг хозяин дома глубоко задумался. Голова его опустилась на грудь; черные длинные волосы пали в беспорядке на прекрасное, разгоревшееся лицо и образовали над ним густую сеть; в глазах начали толпиться думы; наконец, облако печали приосенило их. Долго находился он в этом положении. Никто из домашних этому не удивлялся, ибо с ним такой припадок с недавнего времени случался нередко, даже на дружеских пиршествах и придворных куртагах; действительно ли это был болезненный припадок, или прихоть вельможи, или срочная дань какому-то предчувствию, мы того сказать не можем. Все молчало в зале, боясь пошевелиться; казалось, все в один миг окаменели, как жители Помпеи под лавою, на них набежавшею. Где были тогда думы Волынского? Куда перенесся он? Не играл ли беззаботно на родном пепелище среди товарищей детства; не бил ли оземь на пирушке осушенную чашу, заручая навеки душу свою другу одного вечера; не принимал ли из рук милой жены резвое, улыбающееся ему дитя, или, как тать, в ночной глуши, под дубинкой ревнивого мужа, перехватывал с уст красавицы поцелуй, раскаленный беснующимися восторгами? Зачем также не полагать, что он заседал в Кабинете {Прим. стр. 29}, где бросал громы красноречия на ябеду и притеснения, или в дружеском кругу замышлял падение временщика? Кто знает, может статься, он грозно смотрел в очи палачу, когда тот поднимал на него секиру! Где были тогда думы Волынского, неизвестно нам; но, судя по характеру его, они могли быть везде, где мы дали им место. В его душе страсти добрые и худые, буйные и благородные владычествовали попеременно; все было в нем непостоянно, кроме чести и любви к отечеству. Женатый лет с восемь на пригожей, милой женщине, он между тем искал, где только мог, любовных приключений, которые обращать в свою пользу был большой искусник. Впрочем, ничто не нарушало согласия четы. Сердце Волынского не знало постоянной страсти, а после мгновенной ветрености он возвращался всегда пламенным любовником к ногам супруги. Ее душевные и наружные д