вздохнув: - Но в два года княжеской жизни мы рассыпали свои денежки по Украине и России и воротились за денежками в Яссы. Лелемико все еще любил меня, но я отказалась его любить - я боялась иметь другое дитя, я боялась отделить что-нибудь от Мариуленьки другому. Мне казалось, что тогда убавится из ее счастия или будет несчастен другой ребенок мой. Лелемико не имел детей от жены; лекаря говорили, что она никогда не родит; старушка мать его умерла; он убеждал меня отдать ему Мариуленьку, клялся, что выведет ее непременно в княжны, укрепит за нею все свое имение, а в случае, коли я не соглашусь, не даст мне ни полрубия и пустит нас таскаться по миру. Куда?.. Я сначала руками и ногами! Отдать Мариуленьку все равно, что отдать жизнь свою!.. Но когда увидела дочку, милую, бесценную дочь, владычицу табора, княжну, в старых лоскутьях, с сухарем во рту; когда услышала, что ее в таборе разжаловали из княжон в Мариулку, а потом в лохмотницы и цыганята начали дразнить ее языком, у меня поворотилась вся внутренность. Лохмотья? по миру? насмешки, нужда? что ждет ее вперед?.. От этих мыслей голова у меня закружилась. Ночью, когда мое дитя, мое ненаглядное сокровище, спало, - облобызав ее с ног до головы, облив ее слезами, я схватила ее с люлькою, бросилась бежать из табора, и, как сказано мне было, подкинула ее в люльке, с письмецом, в цветник, под окна княжеские. Несколько раз принималась я с нею прощаться; то отойду шагов десяток, то назад ворочусь. Наконец, скрепя серце ушла от нее. Дорогой слышала ее плач, хотела опять воротиться и... не воротилась. По письму, по словам ребенка должно было счесть, что она из знатного рода, что ее утащили цыганы и они ж подбросили за неимением чем содержать. Как разочли, так и случилось. Добрая княгиня уговорила мужа взять дитя, посланное самим богом. С того времечка моя Мариуленька уж Мариорица; дальше и дальше, ее убирали, воспитывали по-княжески и стали величать княжной Лелемико. Сначала я много тосковала по ней, но когда услышала об ее счастии, забыла свое горе. Я жила в Яссах на конце города; закутавшись, видала иногда свою дочь в прогулках с мамою, но никогда не смела показать свое лицо ни ей, ни слугам княжеским, потому что Мариорица и тогда была в меня вся вылита. Сходство это, однако ж, потешало меня. Раз, это было в самую полночь, просыпаюсь - будто кто меня ножом в бок, - открываю глаза: в комнате моей светлехонько, словно среди бела дня. Бросаюсь с постели к окну - весь город теплится, огненные языки шевелятся уж над кровлями. "Боже! Мариорица!" - вскрикиваю я и полунагая бросаюсь в ту часть города, где она жила. Город кипит, как котел, трещат кровли, лопаются стекла, огонь бьет с клубами дыма, кричит народ, стучат в набат, а у меня пуще в сердце гудит один голос, один звук: спасай свою дочь! Почти без чувства прибегаю к дому княжескому и прямо в двери, обхваченные полымем, цепляюсь по лестницам, через сундуки, - вижу, янычар окровавленными руками тащит девочку... Это она!.. схватываю ее, изо всей силы толкаю янычара с лестницы, через него выношу Мариорицу, обвившую меня крепко ручонками, на улицу и... что потом со мною случилось, ничего не помню. Знаю только, что я долго очень хворала. Первое мое слово, как скоро могла я только зубы разнять, было о княжне Лелемико. Никто не знал, куда она девалась. Воспитатель ее сгорел, жена умерла от испуга... От этих вестей я только что с ума не сошла. Спрашиваю о ней встречного и поперечного, бегаю с утра до ночи по пожарищу, ищу ее в грудах пепла, в камнях, в обгорелых бревнах; напоследок узнаю, что янычар продавал ее, мое дитя! на торгу, что родные князя Лелемико заплатили янычару большие деньги, лишь бы увел ее подальше. Он так и сделал. Я бежала по следам его день и ночь и нагнала в Хотине. Тут украла я Мариорицу, уговорившись наперед с нею - она уж была девочка лет десяти и смышлена, как взрослая, - нам помогала и хозяйка дома, где квартировал янычар; я заплатила ей все, что имела на себе. Не зная, однако ж, куда деваться с Мариорицей, и боясь, чтобы злодей не отнял ее и не отомстил мне на ее головушке, бросилась я тотчас к хотинскому паше и продала ему родную дочь свою с тем, чтобы, когда она вырастет, сделал своею наложницей или подарил в гарем султана. И тут сердце мое поднимало ее куда-нибудь повыше, да и повыше. Паша любил ее, как родную дочь; у него ей было хорошо, словно в раю магометовом. И тут не раз видала я сквозь щелочку двери, не одиножды слушала, как она певала. Песни ее лились мне в душу так сладко, так сладко, что я хотела бы умереть под них. И между тем дочь не знала, что мать ее так близко, что их разлучает одна доска. Что я говорю? одна доска! Нас, как и теперь, многое, очень многое разлучало... Паша состарился; тут пришло ему на мысль подарить Мариорицу султану, потому что он такой красотки еще не видывал, но русские пришли в Хотин: моя Мариорица взята в плен, отослана в Питер. И я сюда за ней, везде за ней! Где она, тут положу свои косточки; умру, так душа моя станет над ней носиться. И дочь не узнает, что я для нее делала; помянет в серце имена чужих, но никогда не помянет своей матери... Рассказчица утерла слезы, бежавшие из одинокого ее глаза; толстый цыган кряхтел и отвернулся, чтобы не показать на лице своем слез, изменявших его обыкновенной флегме. Глава IV РАССТРОЕННОЕ СОВЕЩАНИЕ Не далее, а назад, барон! мы, словно пилигримы по обещанию, ступаем три шага вперед, а два обратно. Марлинский {Прим. стр. 199} Поутру была оттепель, отчего пострадал было несколько ледяной дом; но к вечеру погода разыгралась, как в веселый час расшучивается злой и сильный человек, - то щелкала по носу градиной, то резала лицо ветром, то хлопками слепила очи. Наконец, нити снега зачастили, словно мотки у проворной мотальщицы на воробе, сновались между небом и землей, будто вниз и вверх, так что в глазах рябило и все предметы казались пляшущими; около заборов вихорь крутил снег винтом и навевал сугробы; метель скребла окошки, ветер жалобно укал, будто просился в домы; флюгера на домах кричали. Одним словом, в природе господствовала чепуха, настоящее смешение французского с нижегородским. Мудрено ли, что при такой жуткой погоде, соединившейся с темнотою вечера и страхом бироновских времен, ни один житель Петербурга не смел высунуть носа на двор. Ни один житель, сказали мы? однако ж неподалеку от конюшен герцогских, между ними и домом тайного советника Щурхова, в развалины горелого дома вошли с разных сторон два человека. Один, казалось, пришел из царства лилипутов, другой - из страны великанов. Оба тихонько кашлянули по два раза и по этому условному знаку сошлись за средней стеной у трубы; они едва не соприкасались брюхом одного с носом другого, а еще искали друг друга. Наконец, большой ощупал голову маленького, нагнулся, пожал ему руку и, вздохнув, спросил: - Что, друг? - Мы точно играем в шахматы, - сказал другой, отвечая таким же вздохом и подняв свою руку выше своего носа для пожатия руки великана, - ступаем шаг, два вперед, и опять назад; вот уж почти в доведях {Прим. стр. 199}, погорячимся, и все испортим - стоим на том же месте, откуда начали, и едва ли не на шах и мате. - О! дело еще не совсем испорчено, - возразил длинный. - Правда, он своею горячностью выбивает из рук наших орудия, которыми очищаем ему дорогу к цели его и нашей; досаждает, бесит, а все-таки отстать от него не можешь, и все за благородство его! - Благородный, но сумасшедший человек! - сказал маленький с сердцем. - Я готов бы был отступиться от него, если б... - Если б не любил его так много: не правда ли? Жалею его и не менее тебя его люблю. Кабы не проклятая страсть его к княжне, не проклятый вечер, мы скоро одержали бы верх! - Знает ли государыня? - Нет еще. Из истории этого вечера ничего не выходило наружу, как будто ее и не бывало. Герцог отдал строжайший приказ не произносить о нем словечка: кто видел, слышал, должен был не видать и не слыхать. Он бережет золотое обвинение на важный случай. К тому ж я связал временщику руки, готовые поднять секиру: я надул ему в уши, чрез кого надо, что в Петербурге на мази, именно против него, возмущение за расстрижение монахов и монахинь [Вследствие подтверждения указа Петра I от 28-го января 1723 года. (Примеч. автора.)], сюда привезенных. В тот же роковой вечер, пришедши домой, получил он известие, что побеги целых селений за границу, по случаю его жестокостей, повторяются. Его злому духу дана работка: надо заняться ему разделкою с этими вестями, так чтобы они не дошли до государыни. А покуда - протаптываю себе следок до нее самой: ныне ходил я уж к ней с докладом, и она изволила милостиво расспрашивать меня о разных вещах. Дай-ка укрепиться в этой милости, перехитрить архиплутов, и тогда пущу такой доклад, что от него будет им жарко, как в пекле! - Что с княжной? - Сделалась было нездорова, верно от мысли, что государыня, весь двор знают о тайном посещении, что город об этом говорит. Видно, ни воспитание гаремное, ни соблазн примеров и века, ни самая страсть не могут задушить в женщине стыд, когда эта женщина не погрязла еще в пороке. Скоро, однако ж, ободрили ее ласки государыни, навестившей ее на другой же день, глубокое молчание насчет неприятного вечера, вокруг нее прежнее внимание и уважение придворных; но, думаю, более всего повеяли на нее здоровьем добрые вести о Волынском. Тебе известно, что государыня звала его к себе. Думали все, что за факелы ему порядочно достанется: ты слышал, однако ж, как его приняли? - Рассказывал он мне сам, что она при входе его изволила на него милостиво погрозиться, потом дала ему поцеловать свою руку и сказала: "Кто старое помянет, тому глаз вон". Думаю, что в этих словах заключаются не одни факелы, но и ледяная статуя. Она подозревает в этой куколке что-нибудь худое для своего любимца и забвением прошедшего хочет сблизить соперников. - Напротив, от этих милостей у нашего курляндца руки сильнее чешутся на заплечный удар. В это время частый снег с вьюгою так налегли на плащ маленького, что ему тяжело было стоять под ним, как под свинцовой епанчой. - Освободи из-под снегу, друг, - сказал он, с трудом произнося слова и двигаясь, - боюсь, что нас скоро занесет. - Покуда одного тебя, - отвечал длинный, усмехаясь и выковыривая маленького приятеля из снежной скорлупы. - Знаешь ли, однако ж, как это освежило мое воображение? Прекрасная, счастливая мысль. - Любопытен слушать. - Мне пришла фантазия продолжать то, что враги моего благоприятеля так искусно начали, именно помогать любовникам. - Помогать? ты с ума сходишь! - Скажи лучше, нашел золотой рудник ума. Да, да, таки помогать! Прежде бился я изо всей мочи, растратил все сильнейшие доводы моего красноречия, чтобы отвесть Артемия Петровича от пагубной страсти и навесть на путь рассудка; теперь буду способствовать ей всеми силами, точно так, как делал Бирон. Ненадежны, думаю, цепи, которыми прикован наш патрон к молдаванке, - они чувственные; но из любви Мариорицы к нему чего нельзя выковать! О! я из этой любви построю лестницу хоть на небо, не только до государыни. В голосе малютки дрожало вдохновение. - Бедное творение! - произнес, вздыхая, длинный, - чего из тебя не делают? Обманывают, развращают, губят; две противные партии употребляют как средство, каждая для своей пользы, пускают тебя, как монету, ходячую в двух неприятельских царствах, чтобы подкупить успех на свою сторону. Так прекрасно создана, и на какой удел!.. Роскошнейший цветок природы, которым надо бы только любоваться, как безжалостно исщипан руками врагов, чтобы достать в нем яду одному на другого!.. Нет, друг, не знаю еще совершенно твоих видов, но если они низки, предоставим их низким людям. - Не осуждай, не исследовав, - закон правды, который ты забыл! Вспомни, что мы действуем не только для блага одного человека, но для блага целого народа. Это одно. От другого довода твои аргументы разлетятся в пух, как рассыпались они в голове моей, когда дала ей работу совесть. Княжна погибла решительно в первую минуту, как полюбила Волынского: пожалеть ее можно, спасти нельзя, разве сам бог придет к ней на помощь!.. Я отгадал это существо, лишь только прочел ее первое письмо, лишь только увидел ее. Если ей не суждено сжечь другого, ей суждено сгореть в собственном огне. Все способности ее, все силы жизненные - в сердце; оно исполнено Волынским, и как скоро Волынского не будет в нем, это значит, что она перестала жить. Любовь для нее - жизнь. А Волынской любит, пока не обладает предметом. Даю тебе размыслить о последствиях. И потому - верный логически вывод - если мы не можем отвести от этого создания, возвышенного, прекрасного, - кто об этом спорит? - если мы не можем отвести от ее сердца неминуемого, рокового удара, который судьба изловчила на нее с такой злобой, то воспользоваться ее страстью для исполнения благородного подвига ничуть не низко и не грешно. - Тс!.. слышен человеческий голос... Совещатели стали прислушиваться с страшным замиранием сердца. - Ничего, - сказал маленький, - видно, ветер завывает! - Ничего?.. ради бога, молчи! В самом деле, начали вскоре долетать до них отрывки разговора: - Сюда... след... пропал... ты?.. Как же!.. не впервой... опять след. Сюда, сюда, те обошли... не ускользнут! Последние слова явственно отпечатались в слухе наших приятелей; сквозь расселину стены заметили они уж и свет. - Это голос моего дяди, - сказал длинный, - нас обошли! мы пропали! - Что делать?.. Нырнуть туда ль, сюда ли - попадешь им навстречу. Кабы можно было вскарабкаться на окно, я шмыгнул бы в сад Щурхова. - Убьешься. - Лучше, чем попасть им в руки. Но ты? - Я отделаюсь с божьей помощью! Скорей же влезай мне на плеча, голову, на что попало, и марш! Длинный говорил, а маленький уж исполнял. Он уж на руках, плече, голове длинного, уж на стене, проворно взбирается, как кошка, выше и выше, цепляясь за что попало, за уцелевшие карнизы, поросшие в расселинах отпрыски дерев, выбитые кирпичи... Свет виднее и виднее... Окно близехонько, но беда! железный костыль впился в мантию ученого малютки. Тащить, тащить ее, драть изо всей его мочи - не помогает! Освободить руку из плаща - неминуемо упадешь. Он виснет на стене, как летучая мышь, с распростертым крылом... его бросает в холодный пот... нет спасения! гибель за плечами. Отделение опального дома, где находились приятели, осветилось вдруг фонарем, и сквозь серебряную пыль падавшего снега озарились вполне жалкая, распетленная фигура Зуды и вытянутая из плеч голова Липмана, с ее полудиском рыжих косм, разбежавшихся золотыми лучами из-под черного соболя шапки, с раскрытою пастью, с дозорными очами, как бы готовыми схватить и пожрать свою жертву, и, наконец, сердитое лицо долговязого тщедушного Эйхлера с его бекасиным носом. Стены, как чертог феин, заблистали алмазною корою. На этой чудной сцене, перед Липманом, державшим фонарь, выкроилась какая-то разбойничья образина с палашом наголо, а за ним мужичок с длинным багром, вероятно, чтобы острожить, где нужно было б, двуногую рыбу или спустить ее в один из бесконечных невских садков. - Это... вы... племянничек? - спросил Липман, на которого нашел было столбняк. - Видите, что я, - отвечал с сердцем кабинет-секретарь, бросился к дяде, вырвал фонарь из рук, дунул - и в одно мгновение исчез алмазный феин дворец и стерлись все лица со сцены. - Еще хотите ли слышать? Это я, дядюшка! Но зачем, - продолжал он ему на ухо, - приходите вы, с вашим бестолковым подозрением, портить лучшее мое дело? - Что это?.. господин Эйхлер!.. Я ничего не понимаю; я не образумлюсь еще. - А вот сейчас поймете. Тут Эйхлер бросился к мужику, державшему багор, вырвал его, подбежал к стене, к которой пригвожден был несчастный Зуда, пошмыгал багром где попало, может статься по голове, - малютка освободился от удавки своей; одно усилие раз, два ручонками по стене, и он на окошке, кувырк вверх ногами и бух прямо в сад Щурхова. Слышно было, что-то упало, и более ничего. Живой ли упал, разбился ли, или задохся в снежном сугробе, бог знает. - Что это упало? - спросил Липман недоверчиво. - Разве вы не слышите, что человек? - отвечал племянник; потом, сунув ощупью багор мужику, подошел к дяде и продолжал, опустив голос: - Издохнет, так не беда! По крайней мере я сделал все, что нужно в моих критических обстоятельствах. Пойдемте, любезный дядюшка; я расскажу вам все дорогой. Ваши сподвижники могут услышать, за стеной - тоже... и тогда не пеняйте на себя, если испортите все дело нашего покровителя и отца. Сделали клич команде обер-гофкомиссара, велели ей идти цепью, одному в нескольких шагах от другого, чтобы не сбиться с дороги и не попасть в Фонтанку, и в таком гусином порядке двинулись к квартире Липмана, на берег Невы. Выдираясь из развалин, не раз падали на груды камня. - Ах! дядюшка, дядюшка, - сказал Эйхлер тронутым голосом, ведя Липмана под руку, - после великих жертв, после неусыпных трудов, в которых я потерял здоровье и спокойствие, после утонченных и небезуспешных стараний скрыть вашу безграмотность от герцога и государыни, которой еще ныне представил отчет, будто сочиненный и написанный вами; после всего этого вы приходите подглядывать за мною... - и, не дав отвечать дяде, продолжал: - Знаете ли, кто был со мной? - Нет! - Зуда. - Зуда? Давно ли, какие у вас с ним связи? - Я вижусь здесь с ним уж в третий раз. - Так, почти так! Мои верные помощники донесли мне только сейчас, что во второй раз сходятся здесь два человека, и потому я... пришел... никак не полагая вас найти... Для чего не предупредили вы меня? - Потому что боялся дать вам в руки шнур моих замыслов, не скрепив их мертвым узлом. Но, поверьте, штука будет чудная, неоцененная!.. Я не посрамлю ни вас, ни себя; и если за нее не обнимет меня герцог, так я после этого жить не хочу. Хитреца моего я довел до того, что он уж и палец кладет мне в рот... ха, ха, ха! Слышите? в саду Щурхова залились ужасные его собаки. А знаете ли вы, что каждая ходит на медведя?.. Жаль, если лукавец попадет на зубок их прежде моего! Нет, милостивец мой, я всего тебя скушаю и с твоим буяном, Волынским. На место его махну в кабинет-министры, или я не Эйхлер, недостоин милостей, которые вы мне готовите, - я просто ротозей, ворона, гожусь в одни трубочисты. Только прошу вас, умоляю именем его светлости, не мешать мне... если я испорчу дело, ведите меня прямо своими руками на виселицу, на плаху, куда вам угодно. Эйхлер говорил с таким убеждением, с таким жаром злодейского восторга, так живо описал свои планы, что у старика отошло сердце, как от вешнего луча солнца отходит гад, замиравший в зиму; огромные уши зашевелились под лад сердца, словно медные тарелки в руках музыканта, готового приударить ими под такт торжественной музыки. Пожав руку племяннику, Липман произнес с чувством тигрицы, разнежившейся от ласк своего детенка: - Ни слова более, мой дорогой, ни слова более! Подозревать вас - все равно, что подозревать себя. Вы одна моя радость, моя утеха на старости; вами я не умру, ибо я весь в вас. Кабы я знал... ох, ох! кто без ошибок?.. не привел бы сюда этих глупцов, не подставил бы ушей для их басен, которые тянут их теперь, будто пудовые сережки. Эй! Слушайте! - вскричал Липман своей команде, - если один из вас пикнет, что я нашел племянника в этих дьявольских развалинах, то видите (он указал на Неву)... в куль, да в воду! С окончанием этого приказа дядя и племянник очутились на крыльце своей квартиры. Глава V ОБЕЗЬЯНА ГЕРЦОГОВА Комар с дубу свалился, Великий шум учинился. Старинная русская песня В длинной зале, подернутой слегка заревом от затопленной в конце ее печи, против устья этой печи, стоит высокий мужчина пожилых лет, опираясь на кочергу. Одежда его - красный шелковый колпак на голове, фуфайка из сине-полосатого тика, шелковое исподнее платье розового цвета с расстегнутыми пряжками и висячими ушами, маленький белый фартук, сине-полосатые шелковы чулки, опущенные до икры и убежавшие в зеленые туфли. Взглянув на него, не можешь не смеяться. Но, прочтя на лице чудака, правильном, как антик, безмятежную совесть и добродушие, ирония, готовая выразиться, скрывается внутри сердца. По улыбке его можно прозакладывать сто против одного, что в этого старца поселилась душа младенца. То стоит он в светлой задумчивости, облокотясь на ручку кочерги, то этой кочергой усердно мешает уголья в печи, то кивает дружески четырем польским собачкам одной масти, вокруг него расположенным и единственным его товарищам. Ласки свои этим животным он равно на них делит, боясь возбудить в одном зависть и огорчить которого-нибудь, - так добр этот чудак! Вокруг него совершенная пустыня. Но когда расшевеленные им уголья ярко вспыхивают, уединение его вдруг населяется: князья, цари и царицы, в церемониальном облачении и богатых шапках, становятся на страже вдоль стен или выглядывают из своих желтых смиренных рам, будто из окон своих хоромин. Съесть хотят вас очи Иоанна Грозного, и черная борода его, кажется, шевелится вместе с устами, готовыми произнести слово: "Казнь!" Ослеплен, истыкан судом домашним бедный Годунов, которого благодеяния народу, множество умных и славных подвигов не могли спасти от ненависти потомства за одно кровавое дело (и маляр, как член народа, как судья прошедшего, взял свое над великим правителем, пустив его к потомству с чертами разбойника). Гении-утешители являются гурьбою, ибо на них не было недостатка в жизни русского народа; но всех заслоняет своим величием Петр, которого одного народу достаточно, чтобы русскому произносить имя свое с гордостью. И в это время, когда толпа гостей обступает чудака, он, посреди них с кочергою, окруженный сиянием, кажется волшебником со всемогущим жезлом, вызывающим тени умерших, и кисточка на красном колпаке его горит, как звезда кровавая. Но вдруг исчезают знатные пришельцы с того света, и зала по-прежнему уединенна и темна. Чудак остается один с своими собачками и с своими светлыми думами. В соседней комнате, вероятно в прихожей, кто-то читает по складам духовную книгу. Сколько трудов стоит ему эта работа! Между тем в звуках его голоса льется самодовольство: повторяя почти каждое выговоренное слово, он упитывается, наслаждается им, будто самым вкусным куском, какой он только съел в жизнь свою. - Иван! - закричал чудак в красном колпаке. Глубокий вздох за дверью объяснил, что чтец с прискорбием оставляет душеспасительное чтение, затем выказалась в зале благообразная фигура старика, одетого чисто и прилично слуге знатного барина. Он стал, сложив пальцы обеих рук вместе на брюхе, довольно выпуклом, и почтительно ожидал вопроса. Этот вопрос не задержался. - Что, выздоровел ли повар? - Какой выздоровел, сударь? пьет опять мертвую чашу! Чудак, в котором мы признаем господина дома, казалось, оскорбился ответом. - У вас все пьян да пьян! - сказал он. - Верно, болен! Напоить его мятой, малиной, чем-нибудь потогонным. Слуга покачал головой и с сердцем возразил: - Вы всех людей перебаловали, сударь! Из пятидесяти душ дворовых у вас некому платья вычистить, кушанье изготовить, берлину {Прим. стр. 208} заложить. - А ты, Иван?.. В голосе, которым этот вопрос был сделан, заключались слова: "Ты, мой драгоценный Иван, не заменяешь ли мне их всех?" Не было ответа. Слуга показывал сердитый вид, как это делает любовница с своим любовником, желая перед ним пококетничать, и молча шевелил пальцами по брюху. Барин продолжал развивать мысль свою: - А ты? не готовил ли мне кушанья в походах, не езжал ли со мною кучером, не чистишь ли мне платья? - Рад вам служить, пока силы есть; да как я захвораю?.. - Ну, ну, Леонтьевич, полно грусть на меня наводить! Облако уныния пролетело на добродушном лице чудака. Была святая минута молчания. Победив себя, он с твердостью сказал: - А разве у меня нет рук? - Воля ваша, сударь, вам самим? холопскую работу?.. это неслыханно!.. Ведь вам стыдно будет своей братии бояр! - Стыдно делать бесчестное дело, а не трудиться. Святые отцы сами работали в поте лица. Это возражение свалило было с ног всю стрелковую линию доводов, готовых выступить против чудака; но Иван, погладив немногие волосы, окаймившие его лысую голову, поправился и отвечал: - У святых отцов не было на руках пятидесяти душ служителей и нескольких сот душ крестьян, которых бог и царь вам вручили как детей ваших. А детки эти пустились в худое, забыли вас и господа... Грешно баловать их! Ох, ох, сударь, право не худо и лозу, где не берет слово. - Разве не знаешь, что мы с Волынским условились не наказывать телесно? - Хорошо Артемию Петровичу! Не в осуждение его сказать, он любит сам погулять, а люди у него словно монахи; вы живете, как отшельник, а дворня ваша... - Ну, полно, полно, Леонтьевич, уложи свое сердце на псалтире. Леонтьевич удалился в свою прихожую и снова принялся за чтение по складам, и господин его в красном колпаке стал опять с особенным удовольствием мешать в печи. Но слуга не успел еще вытянуть и одного стиха, как послышалось новое воззвание: - Иван! Иван смиренно предстал опять в зале, сложив персты и почтительно наклонясь. - Дал ли ты рублевик... ну, тому... что вчера приходил? - Не дал, сударь! - Так отнеси или отошли завтра. - Не отнесу и не отошлю, сударь! - Когда я тебе приказываю! - Вы приказываете не дельное. - Я так хочу. - Не дам, сударь; он пьяница, снесет ваши деньги в кабак. Безделица?.. рублевик! - Не твои деньги! - Знаю, ваши; да зачем отдали вы мне свою казну на сбережение? Минута гневного молчания. Но аргументы Ивана слишком были сильны, чтоб ему противиться, и чудак в красном колпаке, смиренно преклоняя пред ним оружие своей логики, сказал сам себе вслух: - Гм! правда, правда, казна у него! Нечего делать! И Иван, не дожидаясь дальнейших заключений, отошел в свою келью. Тут собаки начали сильно лаять; им отозвались четыре польские собачки. - Иван! Бедный мученик не заставил себя ждать. - Видно, забежала опять давишняя коза? - Помилуйте, сударь, какая коза? Ведь давича было днем, а теперь ворота на засове. Дворовые собаки бросились в другую сторону и залились горячим лаем; четыре польские собачки вторили им, хоть уши зажми. - Ну это, сударь, недаром! - сказал Иван, качая головой, и бросился было на двор, как проворный мальчик. Навстречу ему толпа челядинцев, разрумяненных, с мутными глазами, растрепанных в пух. Не скоро можно было добраться чрез них до толку. У иных язык худо двигался, у других слишком скоро, будто жернов молол; говорили по нескольку вдруг; у всех говорило вино. Такова была многочисленная дворня у тайного советника Щурхова, которого видели мы в красном колпаке. Примерной чести всегда и твердости душевной только тогда, когда его порядочно разогревали в дело о благе общественном, умный и благородный вельможа, он был самый слабый господин. То не хотел огорчить крестника взысканием, то кума, то сына или племянника своего дядьки и заслуженного у отца его домочадца, а более всего не хотел наказанием ближнего возмутить душу свою. И потому Иван с мужеством и терпением геройским и честностью немецкою нес весь дом на себе, как черепаха свою тяжелую, но неразлучную оболочку, с которою расстается только вместе с жизнью. Он жаловался иногда на дармоедов, своих товарищей, и никогда на свою судьбу, тем менее на докучного господина. О! его-то он любил самою чистою бескорыстною любовью и предан был ему до конца своих ногтей и волос. Два слова: "стыдно и грешно" - слова эти были краеугольным камнем всей морали Ивана и его господина. Из окрошки вестей, которыми обдали Ивана, мог он только разобрать, что обезьяна герцога курляндского, вероятно сорвавшись с цепочки, пробралась в сад его превосходительства, завязла было в сугробе, но, услыхав погоню дворовых собак, проворно взлезла на стену соседнего дома и виснет теперь на ней, как кошка. - Окаянная! так и щелкает зубами, - сказал один, - от холоду, что ли, или хочет кусаться, как барин ее? - Лукава! - продолжал другой, - я было ее рычагом, а она заговорила по-человечьи. - Сказывают, в обезьяне бес сидит, как в змее: убить, так на том свете сорок грехов отпустится, - кричал третий. - Убить! убить! - было единодушное воззвание целой вакхической когорты. На шум дворни вошел Щурхов в переднюю. Узнав, о чем дело шло, потребовал себе калмыцкий тулуп и изъявил желание видеть обезьяну герцога курляндского и, если можно, взять ее в плен. Война объявлена - не бездельная! - война партий. Щурхов с своими домочадцами принадлежит партии Волынского, обезьяна - бироновской. Составилось в один миг грозное ополчение. Ночь, непогода, дух войска - все благоприятствует; самый лукавый из неприятелей обойден. Идут. Впереди Иван ведет колонну, освещая ей путь фонарем и остерегая ее от снежных гор и опасных мест. Это Мюрат {Прим. стр. 210} войска. Хоть есть пословица, что на Иване недалеко уедешь, однако ж этот постоит за себя и своих; он вынесет их к славе. За ним сам военачальник. Кисточка на красном колпаке - точка, около которой в случае опасности должны соединиться все силы, победить или пасть; это знамя партии. Овчинный тулуп его развевается, как тога; кочерга в руках - жезл маршальский. Из воинов - кто несет метлу, кто половую щетку, кто ухват, полено или сковороду. Иван, взглянув с презрением на последнего, кажется, говорит: не оружие несешь ты на врага, но щит против стрел его! Тот с гневом, разумеется мысленно, отвечает: "Возвращусь с щитом или на нем!" В резерве огромная датская собака тащит за собою человек пять героев, пылающих огнем мужества. У садовой калитки ополчение сделало привал; но, ревнуя скорее стяжать лавровый венец, после мгновенного отдыха двинулось вперед к месту битвы с возгласом: "Плен или смерть обезьяне герцога курляндского!" Но каково было общее изумление! Лишь только обезьяна при свете фонаря увидела Щурхова, она жалобно возопила: - Ваше превосходительство, спасите меня! - А, лукавица! - закричали два-три голоса, - зверь, да знает, кого просить о помиловании. Убить ее! - Убить ее! - повторили голоса. Один готовился уж пустить в бедняжку смертоносное орудие. - Стойте! - вскричал отважно Щурхов, - никто ни с места! Иван, и только один Иван, со мною вперед! Войско опустило оружие и стало, как вкопанное. Но общее изумление усилилось, когда обезьяна произнесла подошедшему близко под нее Щурхову: - Сжальтесь надо мною, Андрей Иванович, ради самого бога! Я разбит, исцарапан, окостенел от холоду: едва душа держится в теле; спасите меня от ваших собак и ваших людей, которые еще злее и безумнее их! - А, это вы, мой любезный Зуда? Какою судьбою? - вскричал Щурхов, уронив кочергу из рук. - Иван! помоги. Еще не успел он выговорить этого приказания, как добрый служитель исполнял уж его. Тулупы подостланы под то место, где висел, едва держась за камни, истерзанный Зуда, и секретарь кабинет-министра бросился с своего Левкадского утеса {Прим. стр. 211} на подстилку, ему приготовленную. В этот раз он бережно упал; но, ушибенный прежним падением, напуганный собаками и людьми Щурхова и окоченелый от холода, не мог двигаться. Сам Щурхов и Иван (прочие герои этого вечера не в силах были действовать) сделали из своих рук носилки и таким образом отнесли малютку, обсыпанного снегом, будто обсахаренного, в дом, где раздели его, уклали в постель и где влили в него целый медный чайник зеленого чаю (самоваров тогда еще не было). У постели Зуды появилось новое лицо. Это был карла, не участвовавший в походе, но между тем наблюдавший за ним издали. Уведомили тотчас Волынского, что секретарь его ночует у его приятеля. Да! я забыл еще сказать, что следствием похода была потеря туфли: уверен, что замечание пригодится для будущего историка-чудака в красном колпаке и для оправдания моего на случай, если б кто упрекнул меня в исторической неверности. Глава VI СОБАКА-КОНЬ В тогдашнее время, когда человек унижался до скота, и животные, по какому-то сочувствию, исполняли низкие должности человека {Прим. стр. 212}. На другой день исцелившийся Зуда и добрый хозяин - один в халате и колпаке, другой в колпаке и сине-полосатой фуфайке - прохаживались по зале и разговаривали о предмете, для них очень занимательном: именно о способах побороть ненавистного временщика. Иван, эффектно разложив на стульях, будто в магазине, блестящую пару платья, парик и прочий снаряд для великолепного выезда его превосходительства, нарушал по временам разговор убеждениями приняться за туалет. Он просил, докладывал, уговаривал, наконец сердился и грозил уйти доготавливать кушанье. Для Щурхова, привыкшего к свободе и неге домашней одежды, этот вызов был все равно, что предложение надеть кандалы. Ему так хорошо в красном колпаке и тиковой фуфайке! А у него отнимают счастие беззаботности, домашней свободы и хотят стянуть его в латы парчового кафтана, отягчить голову пуком чужих волос, как железным шишаком. Пока в нем боролась лень с необходимостью, наехали друзья его и Волынского - Перокин и граф Сумин-Купшин, оба заклятые враги неправды и потому враги Бирона, оба неколебимые столпы отечества и трона. Они верили, что тот дворянин почетнейший, кто забывает себя для пользы общественной, кто не боится говорить правду перед сильными земли за утесненных и беззащитных и готов за эту правду положить свою голову. Уверенность эту доказывали они не словами, а делом. И слово их было все равно, что дело. Кривых, темных путей не избирали они для своих действий, даже против врагов: в обществах, в сенате, в самом дворце, пред государынею, обличали они зло. Зато в свете приобрели имя людей беспокойных; сама государыня, хотя уверена была в их правоте и преданности к себе, считала их людьми докучными. Ни один из них не был лично обижен Бироном, но оба мстили ему за кровное оскорбление отечества. Зуда только что увидал голову одного из гостей, убежал во все лопатки. - Готов ли, брат Андрей? - спросил Перокин, продирая свой тучный корпус сквозь открытую половину двери и высовывая в залу огромную голову с выпуклыми, львиными глазами, - ге, ге! да ты еще нежишься, как старая баба. - Ты не царская постельная собачка, чтоб себя так баловать, - прибавил сердито граф Сумин-Купшин, старичок, белый как лунь, сгорбившийся, как могильный свод, и едва передвигавшийся с помощию огромной трости, - стыдно! Да, кажется, здесь был Зуда в халате, коли не обманывают меня глаза. Секретарь при тайном советнике!.. это еще невидаль на Руси! Ох, ох, Андрей Иванович, перебалуешь ты все, что только около тебя повертится. Погоди, мы за тебя возьмемся порядком. Покраснев и смутясь, как дитя, застигнутое в шалости своим наставником, Щурхов уже проворно одевался и, запинаясь, робко, с умоляющим взором отвечал: - Зуда болен, ушибся вчера... ну проворнее же, Иван! И слуга, оторопевший заодно с своим барином, не заметил, как подал ему парик задом и покрыл им лицо; но Щурхов, не показывая ни малейшего знака гнева, обратил парик назад и осмелился уж сам спросить: - Что ж ныне за необыкновенный день, что вы торопите? - Да разве ты не знаешь? Да разве ты не получал нашей записки? - спросили в одно время Перокин и Купшин, с видом и голосом удивления. - Не знаю и не получал. - Не может статься! Иван, не было ли посылки к твоему барину? Иван мог бы сказать: я чистил платье, лошадей, стряпал и прочее; но в таком случае он осуждал бы своего господина, а это было бы тяжелей для него, чем обвинить себя. Он отвечал только: - Нет, сударь, не видал ничего. Разве спросить карлу?.. Позвали карлу Щурхова. Угрюмое лукавство ежилось на лице его, сбористом и желтом, как старые алансовые манжеты. - Лежит какая-то бумага в передней, - проворчал он сердито, приводя в движение отвислые щеки, как брыли у собаки, - а какой бес принес ее, не ведаю: я спал на залавке. Вошел Зуда, прилично одетый, и, как скоро узнал о предмете разговора, бросился в прихожую, где и сыскал бумагу. Щурхов раскрыл ее и начал читать. Между тем Купшин замахнулся тростью на карлу и вскричал с сердцем: - О! если бы я не боялся греха, придавил бы эту гадину в образе беса. Вон, мерзавец, и в кухню! Жалобно зарюмил карла и, выходя из комнаты, сквозь слезы проклинал свое житье-бытье при таком негодном барине, который позволяет чужим господам бранить у себя в доме своих верных служителей. - Наконец, благодаря господу, - сказал Щурхов с чувством, перекрестясь, - государыня назначила нам ныне аудиенцию, которую мы так долго от нее испрашивали. Зуда покачал головой и произнес со вздохом: - Думаю, что это предприятие только что испортит все дело. Еще слишком рано! - О! коли дожидаться окончания ваших планов, перецеженных и перетроенных, - возразил граф Купшин, горячась, - так надо ждать второго пришествия. Нет, сударик мой, мы, с нашим простым умишком, хотим, помолясь богу, приниматься тотчас за работу; по-нашему, настоящая пора! Дай нам, голубчик, описать тебе самому, до какого жалкого состояния вы, с вашею хитростью и дальновидностью, с вашею ученостью, довели наше дело и как мы думаем его поправить, разумеется, с божьею помощью: без нее же все прах и суета. Теперь уложи масштаб и циркуль своего ума в карман, поверь здравым рассудком и добрым сердцем наше намерение, а там возражай. Вникни и ты хорошенько в дело, Андрей Иванович, и помоги нам во дворце. Нас не так скоро послушают - мы слывем озорниками, может статься и проговоримся; а ты нас поддержи: государыня жалует тебя больше нашего; стоит тебе зажурчать сладкою своею речью, так поневоле развесишь уши и ретивое заговорит с тобою заодно. - Ого! если и впрямь так, сделаем что можно и должно, - подхватил Щурхов, охорашиваясь. Глаза его заблистали, движения и речь стали тверды; казалось, что Купшин пустил во все жилы его свежую, горячую кровь, и если бы дали ему в это время начальство над лихим эскадроном, он славно повел бы его в атаку, в пыл битвы. Это был священный костер, на который надобно было только посыпать ладану, чтобы он загорелся. "Чего не сделает эта золотая голова! - думал Иван, слушая с умилением похвалу своему барину и смотря на него с гордостью матери. - О! кабы не потворство нашей братье, мог бы прямо на место герцога!" Граф Сумин-Купшин продолжал: - Волынской от своей молдаванки с ума сошел - мы все знаем, господин Зуда, хоть никого ни о чем не расспрашиваем, все знаем. В наше время наушничество в таком ходу, что услышишь поневоле и то, что ввек не хотел бы слышать; душонки и языки налажены на всякую скверность; коли нельзя попасть в шептуны к фавориту, норовят в угодники к второстепенным и так далее, смотря по случаю. А в случае только тот, кто при ушке. Чай, у моего камердинера, у твоего дворецкого, у его мамки есть свой наушник. Впрочем, и то сказать, шила в мешке не утаишь. И так знаем, что брат Артемий вовсе потерял голову, расслаб, будто хворал несколько месяцев. Стал труслив, как заяц, не за себя - о! он до этого не дошел и не дойдет, я уверен в этом; но, сберегая честь и спокойствие молдаванки, дает над собою верх Бирону, попускает злейшему врагу России грабить ее и губить. Бедный Артемий! до чего осетил тебя дьявол!.. Всегда сам был первый в заговоре против временщика, лез из кожи вон, как скоро кто против его замыслов, хоть глаза выцарапать; а теперь готов в попятную. Ясно и верно, как дважды два - четыре, что участь н