ском языке, - разве герцог Василько, разве палатин и комендант Киева Дмитр Ейкович не предупредили вас о том, что вам предстоит испытать в Татарах? - О! - воскликнул, складывая ладони, брат Иоанн. - Молитвы мои всегда будут сопутствовать высокочтимому брату вашему, герцог! Я никогда не забуду также и услуг и советов наместника, поставленного в Киеве от герцога де Создаль, Ярослава. Наместник и комендант Киева дал мне, помимо продовольствия и повозки, целый ряд незаменимых советов. Так, например, сказал, чтобы я любою ценою выхлопотал и купил у Коррензы татарских лошадей, которые умеют отыскивать корм под снегом, ибо у татар нет ни соломы, ни сена, ни пастбища. Однако хан Корренза бессовестно выманил у меня, помимо денег, также и повозку мою, заменив ее тем простым, скользящим по снегу экипажем, без верха, в котором вы и нашли меня под снегом, - выманил за одну только лошадь и за проводника... А затем, не давая покоя, непрестанно спрашивал через своих дворецких: чем хотят папские послы поклониться ему? Когда же я ответил, что у меня уже все выпросили и отняли татары на предшествующих ямских станах, то Корренза распалился гневом и закричал: "Зачем же вы лжете, что пришли от великого государя папы, если вы столь нищие?" На это я смиренно отвечал, что хан Корренза прав: мы и впрямь нищенствующие, ибо живем по заповеди апостола: "Не берите с собою ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои"; что, в знак добровольно принятой нищеты, мы с братом Бенедиктом препоясали чресла свои не поясом, но простою веревкою, которую хан видит на нас. Тогда сей нечестивец Корренза засмеялся ужасным и страшным образом - как бы в горло свое - и сказал мне: "Когда мы захватили страну Ургенч, мы встретили таких же точно нищенствующих монахов - дервишей, как вы. Они тоже были подпоясаны веревкой, как ты и твой товарищ. И они кружились и прыгали. Будешь ли ты кружиться и прыгать?" Далее посол папы Иннокентия рассказал Даниилу, как татары Куремсы обобрали их до нитки, как, выехав за пределы стойбища, проводник татарин вероломно оставил их во время бурана в степи, ускакав на выпряженной лошади; рассказал, как, блуждая вкруг саней в поисках обратной дороги, он, Иоанн де Плано-Карпини, потерял шапку, и о том, как сопровождавший их до приказанного места киевлянин подал спасительный совет: поднять оглобли саней, укрепив на оглобле что-либо яркое, а самим залечь и укрыться и предать себя на волю всевышнего. Тогда легат вспомнил, что в его кожаном бауле есть красная кардинальская шляпа, не столь давно пожалованная ему папой Иннокентием, - шляпа, в которой Карпини собирался предстать перед Батыем и перед императором Куинэ. Ее-то и укрепили на конце оглобли... Вспомнив муки голода и о том, как замерзали, вспомнив отчаянье свое перед тем, как на него нашло забытье, старик опять заплакал. Тогда князь Даниил приказал остановить свою тройку - здесь ехали уже гусевой запряжкой, по причине глубокого снега по сторонам, - и велел дворскому накормить легата и Бенедикта. Руки старика задрожали, когда он принялся есть, вознесши краткую молитву. Дабы не смущать изголодавшегося человека, князь вышел из возка - поразмяться. Дворский, подойдя к нему, тихонько спросил: - А как же, Данило Романович, с посудою быть после него? Истребить - жалко! Путь еще дальний! - Ты что - рехнулся? - рассмеявшись, ответил ему князь. Дворский отрицательно покачал головой: - Чему - рехнулся? Нет! Но ведь латынин! А о таковых поп в проповеди предостерегал: ни с ними в одном сосуде ясти, ни пити, ибо неправо веруют, и едят со псами и кошками... и желвы [черепахи] в пищу приемлют, и хвост бобровый!.. Князь перебил его: - Стыдно мне от тебя такое слушать, Андрей Иванович! - сказал он. - ...Одни чистые доводы никогда не бывают достаточны, дорогой легат! Непременное пособие для ума - это опыт! - так, возражая на сказанное Иоанном Карпини, отвечал князь Даниил. - Но я спрошу вас, дорогой герцог: понятия - это реальности или нет? - возразил Карпини. - Или же вы считаете, что общие понятия - это лишь пустые мысленные образы? Что они такое, по-вашему, - "вещи" или только "слова"? - Ни то, ни другое, господин легат! Я присоединяюсь к тем, кто утверждает, что универсалии [общие понятия; спор об универсалиях один из любимых в средневековых диспутах] - это и не вещи, но и не пустые слова. Понятия - это просто приемы нашего мышления. Однако не отымешь, не вылущишь из них и реального содержания! И, поясняя, Даниил воспользовался тем, что было наиболее близко. - Вот лошадь - "эквус", - как же я могу утверждать, что это лишь пустой мысленный образ, звук, пустое "слово", когда именно эта самая "эквус" и мчит меня и вас всеми своими четырьмя копытами! И это есть самое существенное, неотъемлемое содержание слова "эквус". Сверкая запавшими под седыми бровями глазами, легат перебил князя: - Я вас понял, герцог Даниэль! Однако позвольте спросить вас: чистая математика - она априорна? Она предшествует опыту или нет? Как вы мыслите об этом? Даниил, слегка потрогав бороду, задумался. Стал слышен сквозь стены возка звон колокольчика, стук снега из-под копыт в передок саней. Изредка ветер отпахивал боковой запон и кидал горсть снега в повозку. Обоих спорящих - и легата и князя - время от времени, на ухабах, на раскатах, толкало плечами друг на друга, однако они и не замечали этого. Наконец-то Даниил отводил душу! Как вырвавшегося из безводной, песчаной пустыни человека, у которого от жажды уже ссохся язык, нельзя оторвать от сосуда с прохладной водой, так сейчас и его невозможно было бы оторвать, после всех этих турсуков, багадуров и кобылятины, от этого спора с человеком, стоявшим на вершине философского и богословского мышления! - Чистая математика? - переспросил князь, обдумывая ответ. - Нет, дорогой мой легат, и эта царица наук не априорна. И ей предшествует опыт. Да и самое математику создал... глаз человека. И еще такое приходило мне, когда я размышлял об этом: математика создана чувством одиночества: "Я - один. Но мне страшно одному!" Впервые чувство одиночества испытал Адам, хотя и обитал в раю. И видимо, он очень тяготился одиночеством. "И сказал господь бог: нехорошо быть человеку одному; сотворим ему помощника, соответственного ему..." И создал жену. "Я и ты. Я и другой!" Но ведь это уже и есть зарождение математики!.. Я, быть может, смутно выражаю свою мысль, дорогой легат, ибо я воин и не привычен к диалектике!.. - Нет, герцог, - ответил Плано. - В ск данном вами я улавливаю зерно великой идеи... Но это несколько необычно и требует от меня сосредоточенного размышления. Я верю, что в следующую встречу мы еще вернемся к нашей теме... А пока в куманских степях, если только я не приму смерть от стрелы какого-нибудь кочевника, мне будет большой досуг размышлять о том, что мы с вами затронули сегодня. - Я рад буду, господин легат, видеть вас на обратном пути своим высокочтимым гостем! Легат поблагодарил. Помолчав, добавил со вздохом: - Но ведь сколько еще мне предстоит встретить подобных этому Коррензе! Даниил утешил его: - Как только прибудем к хану Картану, - а это зять Батыя, - я устрою так, что ваш дальнейший путь будет гладок и беспрепятствен! - Господь вознаградит вас!.. Итак, стало быть, даже чистая математика не априорна? - Нет. - Аристотель признал бы вас за своего! - Так же, как вас - Платон! Кардинал улыбнулся. С лукавым восхищеньем глянул на Даниила. - Итак, - полуспросил он, - стало быть, опытом познает мудрец настоящее, прошедшее и будущее? - Да! - отвечал Даниил. - Пифагор свидетельствует, что еще египетские жрецы умели предсказывать солнечные затмения. Так невозбранно, в теплых болховнях, нырявших в необозримых снегах донецкой степи, упивались они этой своей беседой - великий князь Галицкий и легат папы Иннокентия. Заговорили о новых открытиях Бекона - о стеклах, которыми будто бы можно читать мельчайшие буквы с больших расстояний и которые якобы могут исправить несовершенства глаза. Вспомнили и о трубе, в которую, как повсюду разгласили ученики философа, можно будто бы созерцать устройство Луны. Коснулись магической и зашифрованной Беконом формулы, с помощью которой - так похвалился необдуманно сам оксфордский мыслитель - якобы можно завалить все подвалы земных владык тем самым порошком, посредством которого татары взрывают стены. Беседовали и о мыслителях Эллады, и об отцах церкви. О веществе и силах. О последних университетских новинках Парижа и Оксфорда, Болоньи и Салерно. О восстании парижских студентов. О побоище их с горожанами. Говорили о знании и авторитете, о том, является ли авторитет необходимою предпосылкою знания или же, напротив, великим препятствием на его пути, как считает Бекон. Спор об авторитете и знанье неминуемо повлек за собой суждения о догмате папской непогрешимости, который пытался было утвердить и обнародовать еще Иннокентий III и о котором все еще шумели Оксфорд и Сорбонна. - Не понимаю! - с гневным недоумением сведя седые взъерошенные брови, проговорил Иоанн Карпини. - Как могут злонамеренные находить в этом догмате о непогрешимости папы, вернее, святейшего престола, в делах веры что-либо противное человеческому смыслу?! И возмущаются этим утверждением те самые люди, которые спокойно допускают, что древние философы, даже и не имея святого писанья, были поучаемы свыше! Турнир переходил в битву! - Такова догма римского престола - догма, провозглашенью которой воспрепятствовал, однако, целый ряд иерархов самой католической церкви, - все еще стараясь избежать столкновенья, сказал князь. - Наше воззрение другое. - Простите, герцог, - возразил Карпини, - но разве восточная церковь не утверждает богодухновенность своих путеводителей? - Собора их! - поправил князь. - Но и то для утверждения какого-либо нового догмата веры необходим вселенский собор, а правом на таковой одна православная, греко-русская, церковь не обладает по причине прискорбного разделенья церквей. А здесь, простите, легат, выдвигается притязанье на непогрешимость одного лишь римского епископа! - Я убежден, что светлейший герцог понимает непогрешимость папы в делах веры не столь узко, как другие? - Вы правы, дорогой легат, - отвечал Даниил. - Я понимаю это, как понимаете вы: святейший отец лично - и как человек, и как верующий - может согрешать и заблуждаться, но... Карпини воспользовался паузой Даниила и договорил за него: - И даже более! Наместник Христа может быть даже и неверующим... да, да! В глубинах своего сердца папа может даже исповедовать атеизм, но, когда он выступает с высоты апостолического престола, он богодухновенен и, невзирая ни на какие свои грехи и пороки, непогрешим. Господь не допустил бы повреждения церкви своей. Вздумай папа провозгласить что-либо неподобающее - он упал бы бездыханен!.. Скажите, герцог, - внезапно для Даниила спросил его Карпини, - если бы завтра собор всех православных церквей, даже греческой, признал бы за благо воссоединение с нашей римско-католической церковью - полное или в форме унии, - что сказали бы вы? - Скорбел бы... как русский государь. - Почему? - Потому, дорогой легат, что, будучи соседом Венгрии, Польши, Чехии - стран католических, - я убедился, что господин папа утверждает непогрешимость свою и в политике. Как христианин, я чту крест Петра, однако против меча в его руках. - А разве не помните вы, герцог, - сурово воскликнул легат, - какая судьба постигла всех европейских государей, отвергших верховенство святейшего отца? Голос прославленного проповедника наполнил собою глухой возок, перст его руки как бы указал поочередно на упоминаемых государей. - Смотрите: все они гибнут! Все их начинанья бесплодны!.. Генрих... Фридрих Барбаросса!.. Кто был равен ему? И вот прославленный полководец тонет, на глазах всей армии, в жалкой речушке в самом разгаре не благословенного папою похода... Иоанн английский... Стоило папе отлучить его от церкви - и смотрите, герцог, как будто Пандора опрокинула свой ящик бедствий над головою несчастного монарха - восстание баронов! Под угрозою меча своих подданных подписанная хартия!.. Возьмем ныне царствующего императора Фридриха... Что сказать о нем?.. Если бы сей Гогенштауфен возлюбил бога и церковь его, если бы он был добрым католиком, немногие сравнялись бы тогда с ним! Но император восстает против того, кто именуется ключарь царствия небесного, - и смотрите, как рушатся все его предприятия, точно он зиждет их на песке!.. Нет, государь, под ногами тех, кого проклял наместник Христа, под ногами тех разверзается бездна в тот самый миг, когда они уже досягают рукою вожделенной цели, - и все они стремительно гибнут! Даниил угрюмо посапывал. - Тогда, - медленно проговорил он, - по-видимому, викарий Христа благословил Батыя... и, - добавил он, - Коррензу. Уклоняясь от возражений, легат апостолического престола сказал: - Меня чрезвычайно радует, герцог, что вы изволили высказать открыто все, что препятствует воссоединению церквей. Я верю, что, когда пробьет час, вы, чей голос властно звучит и в Константинополе и в Никее, не откажетесь отдать свою добрую волю и свое могущество на службу святому делу воссоединения церквей... А тогда - смею заверить вас отнюдь не от своего лица, - тогда пробьет час вашего всемирного величия, герцог, и заветная цель вашей жизни будет достигнута. Замыкаясь и настораживаясь, Даниил сказал: - Что вы разумеете, святой отец, под этим "всемирным величием"? А также в чем полагаете заветную цель моей жизни? - Корона первого императора Руссии! Крестовый поход против татар, предводимый _императором_ Даниилом! - громозвучно и вдохновенно провозгласил Карпини. Лицо Даниила оставалось невозмутимым. - Видите ли, господин легат, - отвечал он, - разрешите попросту миновать первое и ответить лишь на существенное. Я всегда был врагом вероломства, даже в политике. По договору, который мы только что подписали с ханом, Батый обязуется по первому моему требованию предоставить свою армию в мое распоряжение... Карпини оцепенел. - И, я повторяю снова, - продолжал Даниил, - мы чтим крест апостола Петра, но мы скорбим, что в руках его наместников меч Петра упорно подымается против христиан же... - Вы подразумеваете, герцог, быть может, искоренение альбигойского нечестия? - хрипло спросил Карпини. - Но где же еще примеры? - Их слишком много! - отвечал князь. - Я коснусь лишь некоторых. Объясните, господин легат, почему и в двадцать девятом, и в тридцатом, и в тридцать втором году особыми буллами святейшего отца потребовалось воспретить всем католическим купцам и государям доставлять Руссии лошадей, корабельные снасти, деревянные изделия? Почему в год и в час Батыева вторжения в нашу Русскую Землю папа Григорий призвал к крестовому походу против Новгородской земли и предал проклятию новгородцев? Легат безмолвствовал. - Крестовые походы! - продолжал князь. - Да, крестовый поход - это еще страшной силы катапульта! Вергнутый ею камень мог бы в свое время поразить из Рима не только того, кто угнездился на Волге, но и того, кто в Каракоруме. Однако крестовые походы гораздо лучше запомнил христианский Царьград, чем язычники. Освобождение гроба господня - великое, светлое предприятие!.. Однако зачем же было истреблять третью часть христианской столицы? Кто повелевал вождям крестоносного похода так злочинствовать, и грабить, и разрушать в Константинополе? Папский верховный легат стоял ведь во главе крестоносцев! Он одним словом мог пресечь все это. Ведь вам известно, господин легат, что "освободители" гроба господня - они и Праксителя и Лисиппа перечеканили в грубую бронзовую монету. А из храма Святой Софии вывезли двенадцать серебряных столпов и четыре иконостаса!.. Ободрали драгоценные оклады чтимых икон... В храме же Святой Софии, и в храме богородицы Влахернской, и в прочих церквах кощунствовали непередаваемо!.. Страшусь оскорбить слух ваш, господин легат!.. Но ведь это же _варвары_!.. 5 Снега - будто море - укачивают. Дрема, раздумье ли заставили князя притенить ресницами очи - о том не знал дворский. А молчит Данило Романович - молчать и ему. Верх ковровой повозки - на стальных сгибнях - теперь уже целыми днями откинут: потеплело! Под крутою, под тонкою дугою буланой княжеской тройки поют и поют золоченые! А уж будто и заплетаться временами начинает золотой язычок - нет-нет да и смолкнет, словно прильнет вдруг к золоченой гортани. Да и как не устать, ведь уж более тысячи верст простерлось от Батыева логова, что за Волгой, до синих просторов переславльских! Лютый февраль, - а ведь выехали в первых числах его! - раздирал стужею древесину, затворял дыханье всему живущему, когда покидали галицкие Золотую орду. А сейчас, словно бы покачиваясь в парах, масленеет большое солнце - Хорс-батюшко, милостивец, - и тепел и светел, жизнедавче! Скинул, отшвырнул от лица своего свинцовую полуду морозную, свалил с плеч необъятную шубу облачную и всем-то своим светлоярым, животворящим ликом оборотился к земле. От хохота Хорсова горят снега! А еще и не то будет - ведь масленая только неделя - широкий четверг, - а уж и впрямь, до чего ж замасленела дорога. Три дня назад был еще крепок зернистый, залубенелый снег, крепок и хваток к железу: на миг остановился возок - и уж полоз хоть отдирай! Рвался под полозьями, взвизгивал под копытами крепкий снег. За версты было слыхать, как дерет полоз многоконного галицкого поезда матерые переславльские снега! А сейчас - плавно идут подрезы! И когда промчат вслед за княжою тройкой полсотни саней с дружиною и кладью, то в полозницу хоть глядись! Степенною широкою ходою идет коренник - высоких, древних кровей. Шибко, а в то же время и мерно выбрасывает он охватистою дугою передние, тонкие в бабках ноги, бережно ставит на снега глухого проселка трепетно-кровный конь стаканчатое свое копыто, кичась серебряною подковою. Закинул к самым колокольцам сухоносую благородную голову и прядает строгими ушами на их назойливый звон. И строго ведет пристяжных. А они - в масть кореннику - рудо-желтые, с черной гривою и хвостом и с черным ремнем вдоль хребта - свились огнедышущим клубом и пластают снега - косматой гривою до сугробов. И только едва-едва поспевают за ним. И, словно задыхаясь вместе с ними от жаркого скока, прерывчато позванивает унизывающий их легкие хомуты серебряный, круглый, с серебряною горошиною внутри, галицкий бубенец-гормотун. Когда же обрушится от дружного удара копыт обочина узкого зимника и которая-либо оступится пристяжная, то тотчас же и выпрянет из сугроба, словно тяжко провинившаяся, жмясь к оглобле. А коренной только покосится на нее за сбитую ходу. Пламень-тройка!.. От хохота Хорсова горят снега... Синей пилой великана, опрокинутой кверху зубцами, дымчато отсвечивая и лоснясь на солнце, стоят по всему снежному окоему дремучие боры Киевщины. Уж "Марьи - зажги снега, заиграй овражки", а галицкие все едут да едут! Только теперь понял князь Даниил, всем существом своимпостигнул, какая же это умонепостижимая сила, какой же это океанище злых коней, злых людей ввергся в Русскую Землю, если сразу смог затопить ее всю - от края и до края, от Урала и до Карпат, да и самые Карпаты перехлестнул, словно грядку земли! "То было стихийное бедствие!" - вспомнилось вдруг Даниилу угрюмое слово Невского, произнесенное Александром о татарах - там, на льду Волги, в свечами озаренном возке, мчавшемся к северу в ту страшную буранную ночь. Даниил стал думать об этих словах Александра. Ему, от младых ногтей искушенному в политике, заведомо было, что государи не вверяются друг другу. Теперь, когда уже не слышался вот тут, рядом, справа, в самое ухо, западающий в душу юношеский басок Александра, слегка приглушенный, - теперь снова Даниилу Романовичу стало возможно и о нем, об этом очаровавшем его юном витязе, начать думать как только о _государе_. До конца ли откровенен был перед ним Ярославич? Ведь и он сам, князь Галицкий, разве не боится некоторые мысли свои даже и домысливать до конца, до их словесной оболочки, словно бы и мысли, слишком ясно прозвучавшие в душе, ктолибо подслушать сможет? Да разве вот он, Даниил, решится признаться кому угодно из близких, что если понадобится, то вступит он в союз даже и с папою против черной державы Чингиз-хана! Пускай совещаются епископы о воссоединении церквей, - беды в том он, Даниил, не видит. Лишь бы только папа Римский отказался от вожделений миродержавия. Лишь бы согласился быть, как древле, только первочтимым епископом кафедры римской!.. Но признайся-ка он в тайных этих помыслах своих - да, пожалуй, и брат Василько отступится, отшатнется, как от зачумленного! Однако едва только представилось ему явственно синеглазое, золотистобородое лицо брата Василька, как невольно он улыбнулся с закрытыми глазами, и к сердцу подступило тепло. А солнышко между тем уже чувствительно пригревало опущенные веки, просвечивая их розовым. Светлые, полупрозрачные мушки и сеточки плыли перед закрытыми глазами Даниила. Эти светлые искорки и мушки плыли, то останавливаясь, словно бы давая себя рассмотреть, а то вдруг убыстряя ход. так что рассмотреть их всякий раз он не успевал, - и уплывали куда-то вверх и в сторону, за висок, в недосягаемое. Сильно и забвенно дышалось талыми снегами... "Филиокве, филиокве!.." ["И от Сына" (из католического "Символа веры") (лат.)] - мыслилось и мыслилось Даниилу под звон и пенье колокольцев. Да что ему, простому народу русскому, до этого "филиокве", которое некогда разодрало единую церковь на две враждебных?.. Разве за это народ русский ненавидит и папежство, и рымлян, и католического попа?! С давних пор обуревают его, князя Галича и Волыни, все эти размышленья, а разве отважился он признаться в них, даже и перед теми, кто стоит возле сердца?! "Не так ли вот и Александру иное из своих помыслов скрывать приходится?!" И снова - в который раз, как вперившееся в душу, - встало в памяти Даниила неистребимое виденье: ночь на льду Волги, падает снег, трещат и коптят поднятые над головою, в руках рослых дружинников, факелы из бересты. Ползает, воет в снегу, у самых ног Александра, грузный седовласый боярин, - волосы спутались, свисли на глаза; шелковая, с соболем, шапка втоптана в снег... Воет боярин, ловит колена Александра, а и не смеет докоснуться руками до этих колен! В свете факелов - багровом и дымном - высится Александр... И вдруг разомкнул уста - и одно лишь: - А хотя бы и весь снег исполозил!.. И схватывают боярина... ...Даниил Романович не почувствовал, как глубокая меж бровями морщинка прорезала лоб. "Да-а... нелегко будет девочке моей в семье у него!.." На последней перед Киевом остановке Даниил Романович приказал дворскому миновать разоренный город - ехать прямо к перевозу через Днепр, чуть пониже Белгорода. - Что мы будем сердце крушить? - угрюмо сказал он дворскому. - В Киеве, куда ни глянешь, только душа стынет! Дворский молчал и повиновался. Последний привал - верст за сто от Киева - был в сельце Певни, всего из каких-нибудь пяти-шести дворов, среди дремучего бора, на косогоре не замерзающего и зимой ручейка. Место сперва сильно понравилось Даниилу, и сгоряча приказано было располагаться на ночлег. Но оказалось, что и этой глухомани не минули четыре года назад Батыевы полчища, что в сельце этом двоим-троим уцелевшим кормильцам пахарям волей-неволей, а приходится подымать на себе до полусотни стариков и старух, да тяжкобольных неможаев, да целую кучу ребятишек. А у этих уже и брюха раздуло от сосновой молотой коры да от всякой прочей музги вместо хлеба, а ребрышки были словно худенький, реденький тынок. И глубоко в синеве подглазиц, завалившиеся в кость глазной орбиты, голодали глаза. Да и взрослые, ох и взрослые - тоже!.. Уж забыл народ здешний и времена те, когда держал кто в руке пшеничного доброго хлеба краюху! Ребятишки - так те лишь от старших знали, что существует какой-то такой хлеб и что лучше он и слаще он всего на свете!.. Непереносимо было князю видеть из-под опущенных ресниц, как, словно бы мутно-оголтелым каким-то от голода взглядом и уж ничего не стыдясь, с припечка-голбчика старик хозяин с женой, оба отекшие и обезножевшие, а от порога, с коника, из-под сбруи, уже никому не нужной, - лошадь-то ведь уж съели давно! - смотрели, следили за каждым его глотком, за каждым куском ребятишки. Видать было по всему, что если заночевать, то и здесь наутро произойдет то же, что и в прочих деревнях: придут и, едва переступив порог, грохнутся в ноги - старики кряхтя, а женщины плача и подвывая, - будут стукаться лбами об пол и докучать вразноголосицу, чтобы повелел князь хоть бы сложить с них "налогу непосильную", а то хоть бы "льготу" дал на годок, на два, - не платить чтобы!.. И женщины - та из них, которая посмелее, подталкиваемая другими, не вставая с колен, взмолится: нельзя ли хоть худенькую коровешку пригнать - одное пускай бы на все дворы, "обчую", - а то ведь и вовсе изомрут ребятишки... Страшен показался князю этот оголодалый край. Князь велел запрягать. А когда Андрей-дворский, хлопотавший вокруг подвод, предстал перед ним, Даниил Романович вполголоса приказал ему пораздать все, что было съестного в двух княжеских погребцах. На мгновенье князь задумался, как бы соображая, что же еще следует и можно сделать на прощанье для этих людей, ибо от Багыя галицкие возвращались ободранные до нитки, чуть ли не порожняком. "Орда немилостивая" все повытрясла и повыклянчила, все, что было взято с собою, - и серебра, и всяческих других драгоценностей. И Андрей-дворский, у которого у самого глаза были полны слез, уловив раздумье князя, привыкший понимать своего Данила Романовича без слов и с полслова, подступил к нему и тихонько, просительно сказал: - А что, государь, не оставить ли сим хрестьянам конька... да и другого? Чтобы весной пахать было на ком! У нас в обозе лишние есть. Скоро до своих, галицких, подстав доедем, - тут быстрее вихря помчимся! Опасаясь отказа, старый лукавец счел нужным добавить, что, дескать, на его глазах две лошади из числа обозных будто бы и прихрамывать стали. Затем поспешно добавил: - Да ведь и третий конь - Гнедко - тоже чего-то на ногу припадает. Даниил рассмеялся. Притворно нахмурился и сказал: - Вот уж не думал я, Андрей Иванович, что у тебя за конями присмотр был худой в дороге!.. Такого ответа дворский никак не ожидал! Видно было, даже и сквозь смуглоту его, как сильно он покраснел. Он часто-часто замигал и чуть не заплакал. Даниилу стало жалко его. - Полно, - сказал он ласково и кладя руку на худую его лопатку, слегка выступавшую под выцветшим дорожным кафтаном. - Не расстраивайся. Пошутил я. Спасибо, что надоумил. И дворский, донельзя обрадованный, коротко поклонясь князю, кинулся было распоряжаться, но от порога вернулся. - Княже! - вновь приступил он к Даниилу. - Тогда уж дозволь им и овсеца немного скинуть для коней: ну, хотя бы зобницы две-три на животину. А то ведь без овса не додержат коней православные до пашни: съедят... Ну и ребятишкам когда овсянку вздумают, сварят... У нас этого овса до места хватит!.. - Что ты спрашиваешься в эдаких пустяках, Андрей Иванович? - укоризненно произнес князь. Он пристально всматривался в лицо дворского. Потом, как бы завершая раздумье, тихим голосом произнес: - А человек ты у меня, Андрей! ...И сызнова - снег, снег, снег. Пронзающий запах необъятного таянья. Исполинская опрокинутая пила далеких лесов. Дружная побежка коней. Шум полозьев. Солнце. Блистанье снегов. Затуханье - и сызнова звон колокольчиков. Ночами сильно прихватывало. Подымалась пурга. Дворский приказывал на ночь надвигать верх княжеского возка. Собственноручно застегивал коврово-кожаный вылазной запон, зажигал толстые восковые свечи во внутренних фонарях, - становилось светло, уютно и замкнуто. Сразу как бы наглухо отсекался мир бушующего снега, волчий вой отдалялся, а к дороге уже привыклось, и о том, что едешь, лишь изредка давал знать оттуда, извне, протяжно-тоскливый и непонятный возглас возницы: - Э-эй, Варфоломе-ей!.. "Что это он кричит такое?" - сквозь дремоту думалось Даниилу. И возникло даже желанье спросить: для этого стоило лишь подернуть слегка шелковую веревочку, от натяженья которой там, снаружи, возле самого уха возницы, звякал звонок. Но уж не протягивалась рука и не было сил закрыть и застегнуть литые застежки большой, в дощато-кожаном переплете, книги, что распахнута была перед князем на откидном, слегка наклонном стольце. "Ну, бог с ним... пускай кричит... - сквозь тонкую дремоту подумалось князю. - Видно, боится, что задремлет и упадет с козел". Он спохватился, что и сам задремал, а впереди - долгая ночь, и страшно стало прободрствовать целую ночь одному, терзаясь думами. Князь справился с дремотой и вновь обратился к раскрытой перед ним книге. Это была одна из постоянно им изучаемых книг, а именно - эдикты и частные узаконенья Юстиниана "Justiniani Novellae" на латинском языке, которым гораздо свободнее, чем греческим, владел князь. Даниил стал читать с того места, на котором одолела его дремота. Великий завоеватель, чтимый Даниилом, пожалуй, более всех остальных государей древности, писал, обращая свое вразумляющее слово к своим преторам и архонтам: "Да будет вам ведомо, - провозглашал он, - что расходы на войну и на преследованье даже разбитых врагов требуют больших денежных средств, большого вниманья, и никакое промедление здесь неуместно. Да и я не из тех, кто смотрел бы хладнокровно на сокращенье пределов Ромейской империи! Напротив, завоевав всю Ливию, поработив вандалов и с помощью божией надеясь исполнить многое другое больше этого, я требую, чтобы казенные подати поступали сполна, справедливо и в положенные сроки". - ...Э-эй, Варфоломе-ей!.. Дремота наваливалась. Опять сами собой смежились ресницы. Даниил слегка покачивался от раскатов возка из стороны в сторону. Время от времени, еще более жуткий оттого, что сквозь дрему, смутно доносился снаружи, вместе со звоном колокольцев, с присвистом ветра, все тот же заунывный возглас. И вот уже бесплотные толпы и хороводы всяческих образов, видений, воспоминаний вступили в затихающий мозг, связуя несвязуемое, совмещая несовместимое. Многое из этих полудремотных видений - все то, что искровеняло душу в Орде, у Батыя, - было так омерзительно, что князь, очнувшись, с тоскою и ужасом - в который раз! - подумал: "Господи! Да когда же, наконец, схлынет с Земли нашей вся эта мерзость сатанинская, вся эта кобылятина?!" Усилием воли, подобно кормщику - рулевому лодки, увлекаемой не туда, куда нужно, он круто стал перекладывать кормило своих помыслов на другую сторону. Он стал думать о своих, о близких. Подобно тому как всходы на пересохлой пашне вдруг жадно, зримо воспрянут и зазеленеют, впивая шумный дождь, так вот и душа Даниила заликовала и распахнулась для этих новых, оживляющих видений. Князь откинулся затылком на сафьянную тугую стенку возка и с закрытыми глазами стал созерцать их. ...Стремительно пронеслась его мысль по всем покоям холмского дворца, минуя внешнюю и внутреннюю стражу, минуя все то, что могло встретиться ему во дворце, - и вот уж наедине он с княгинею своею Анной! ...Дальше... дальше!.. Будут смеяться, станут радоваться! Анка, конечно, будет в любимом его халатике - в малиновом, и еще чулки будут на ней - те самые, персикового цвета, и в босовичках будет в красных, на высоком граненом каблучке. ...Вот они в разговорах, в рассказах взаимных кидаются то на одно, то на другое, перебивая друг друга, и сами нетнет да и расхохочутся над этой сбивчивостью своих расспросов и разговоров. А уж давно не смеялся он - вечность! Вновь он услышит ее звонкий и как бы воркующий смех... Как-то он сказал ей - и пожалуй, и не шутя сказал! - что он убьет ее, не рассуждая, если услышит, что она с кемлибо из мужчин смеется так вот, как смеется с ним. И она, с каким-то вдруг строгим лицом, словно бы клятву произносящая, медленно покачав головой, с глазами, вдруг наполнившимися слезами, тихо сказала: - Ох, нет, Даниль, нет, ни для кого на свете я не буду смеяться так!.. И, помолчав, добавила: - Я ведь понимаю... - и вздохнула. ...Вот так и сейчас, когда он придет, она омоет его душу своим светлым, свежим смехом, очистит от всей этой скверны и мерзости ордынской! И он явственно, с закрытыми глазами, душою, увидел ее всю. Он словно бы пальцами мог докоснуться до ее смуглого лица с чуть заметною лукавинкой больших черных, но и лучащихся, но и добрых ее очей, камышинами черных ресниц затененных, с перебегунчиками улыбки в уголке губ, немного выгнутых, и чуть пухлых, и радостно-алых, словно солнцем пронизанная угорская черешня... Козочкой вспрыгнет на его колени, подогнет ножки, сронив на-ковер босовички, и, то прижимаясь к его лицу, то отдаляясь, охватит его затылок, крепко сцепив пальцы, и, слегка покачиваясь, полуоткрыв улыбкой зубы-снег белые, озаряя их блеском смуглое лицо, промолвит, вздрагивая и жмурясь: - Даниль!.. Милый!.. Теперь уж никуда, никуда больше не отпущу, ни к какому Батыю!.. Помолчит - и, лукаво рассмеявшись, добавит: - ...ни к какой Баракчине!.. Он кладет свою большую руку на ее округлое, обтянутое лоснящимся прохладным шелком колено. Устами слегка отодвигает на ее плечах халатик и розовое плечико снежной сорочки. Вот он наконец, смуглый жемчуг ее тела!.. - Даниль... супруг мой... эрмэнинг... ...Князь очнулся. В кибитке, все так же мчавшейся в ночь, в снега, было почти темно. Обе свечи, в том и в другом фонаре, догорев, оплывали и потрескивали. Хлесткий снег бил горстями в стены возка. И сквозь присвист метели, сквозь шум полозьев и звон колокольчиков опять до него донесся этот неведомо что означающий, протяжный возглас возницы: - Э-эй, Варфоломе-ей!.. - Княже!.. Данило Романович! Бегу к тебе с радостью: доезжаем! Уже и город наш светлуется на холме!.. - такими словами разбудил Андрей-дворский своего князя, просунув голову в кузов княжеской крытой кареты: уж два дня, как переложились на колеса, - была середина марта. Тотчас приказано было разбить шатер, дабы князь мог переоблачиться. Даже в пути - изнурительном, в поистине страдном пути - неизменно, словно бы в тронном зале холмского дворца, соблюдался весь чин дней больших и дней заурядных, весь многосложный, но уже веками узаконенный, а потому как будто бы сам собой протекающий распорядок облачений и выходов. Всю дорогу - в снегах, степях и лесах, - как только быть большому какому-нибудь празднику, уже с вечера приготовлялась на стану палатка-церковь, некогда, еще при отце князя, освященная самим патриархом Цареградским. И наутро, где бы ни застал час заутрени, хотя бы и в дремучем лесу, тут же, на отоптанном снегу, совершалась литургия. Только вечерняя служба, да и то пока ехали зимою, иной раз отменялась, ибо день был короток и рано темнело. Так же и в отношении самого князя. И сейчас вкруг него - в шатре, и снаружи, и возле огромных кожаных сундуков, сохранявших княжое одеянье, расставленных в строгом порядке на коврах и войлоках, - все совершалось чинно, без суетни и заминки, почти без слов, по одному только мановенью очей дворского. И никак не могло быть того, чтобы какая-нибудь часть одеяний или доспеха княжеского была бы подана не с той стороны, с какой надлежало ей быть поданной, или не теми руками. И никак не могло быть, чтобы тот боярин, чьей обязанностью было застегнуть, как должно, сзади, под коленкой и над лодыжкою князя, ремешки панцирных поножей, вместо того принялся бы застегивать ремешки панцирных зарукавий. То явилось бы бесчинием. Но зато после этого обряда одевания князь Галицкий и вышел из шатра блистающий как солнце. Не шелками да аксамитами одет был сегодня князь Галича и Волыни, но и не кольчуга, в которой бился на поле брани, была на властелине Карпат, но редкостные доспехи торжеств и дней нарочитых. Предстоял смотр войску. Едва успели миновать Киев, как трое гонцов, один вслед за другим, - так полагалось в случаях срочных и чрезвычайных, - были посланы в столицу, в Холм, дабы возвестить брату Васильку, владыке Кириллу и Анне Мстиславовне, что князь возвращается из Орды в добром здоровье и с великим успехом. Осмотрев себя в серебряное полированное зеркало, держимое перед ним дружинником, князь вышел из шатра на поляну. Здесь было еще больше солнца, еще больше весны, еще сильнее опахнул князя радостный с детства запах зеленой сочной травы и запах только-только прочкнувшейся и еще как бы стиснутой в тугих сборочках листвы берез. Князь остановился и глубоко-глубоко - так, что грудь расширила панцирь и скрипнули панцирные ремешки, - вдохнул в себя воздух родины. С возвышенности, где остановились, верстах в двух, не более, виден был город Холм - золотой и многоцветный от куполов и крестов, от лазоревых и красных теремных кровель. Вот он, Холм! Скоро, скоро уже вздымет он, Даниил, на могучие руки свои милую домерь, свет очей своих, ландыш свой карпатский. "Господи, - подумал он с внутренней улыбкой, - косы-то, косы-то, поди, как выросли!.." И крошечные косички княжны Дубравки - золотистый лен - словно бы легли вдруг на отцовскую ладонь. Маленькой княжне всегда заплетали две косы - каждая не больше чем пшеничный колосок, но зато уж вкосники - всегда либо из белого, либо из алого шелка - были широченные, туго выглаженные, и Дубравка-Аглая совершенно всерьез принимала восторги и похвалы, расточаемые отцом в честь ее кос. "Да уж, наверно, любимые свои, красные, вплетет сегодня ради приезда отца!" - подумалось Даниилу. Негромкий, но благозвучный звон, сопровождающий размерное пристукиванье копыт по камню, прервал мысли князя: это подводили коня. Позванивали надкопытные золотые звонцы. Белая берберийская лошадь, стройная, сухая и пылкая, уже стояла близ князя. Князь с мгновенье полюбовался конем в его чрезвычайном убранстве: коня приказано было подать по большому наряду. Золоченое седло покоилось на сей раз не прямо на попоне, но еще наложена была сверх нее шкура леопарда с когтистыми лапами. Богато расшитый чепрак выступал из-под леопардовой шкуры примерно на четверть, как бы показывая народу свои пышные махры и кисти, протканные золотом. Хвост и грива коня были забраны тонкой золотистой шелковой сеткой. Убранство завершалось нашейной, золотою же цепью, составленной из округлых прорезных щитков, - цепью, ни для чего более не нужной, как только ради великолепия. Имя коню было Сокол. Это был жеребец - буйный, неукротимый, но для князя выезженный и умягченный. Он прибегал на свист и на голос князя. Чужому было не взять его. Андрей-дворский, сняв головной убор свой, держал князю стремя. Едва коснувшись носком левой ноги золоченого стремени, Даниил сел в седло. Дворский, отступя, поклонился. Князь оправил лосиные, с раструбом, расшитые шелками и золотом перчатки и подобрал поводья. Однако все еще медлил тронуть: несказуемо отрадно было все, что расстилалось перед ним. С коня еще шире раздался окоем. Чист был воздух - будто и не было его вовсе. Над головой и по синему небосклону стояли объемные, ослепительно блистающие, но и какие-то крепкие, как глыбы каррарского мрамора, облака. "Экие арараты нагромоздило!" - подумалось князю. Рыхлый весенний гром неторопливо, как бы вразвалку, прошелся по небу. Андрей-дворский перекрестился. Князь слегка склонил голову. Пе