с посудой, в магазине икон, служил на пароходе, был статистом в театре, пекарем, садовником, дворником, железнодорожным служащим, рабочим на ремонте, письмоводителем, и, наконец, босяком исходил всю Россию. Заболев туберкулезом, придав- ленный жестокостью и мерзостями жизни, он пытался покончить с собою. То была минутная слабость, сменившаяся огненным приливом желания снова бороться, не сдаваться, схватить за горло общественный строй, порождающий столько несправедливостей и страданий, опрокинуть его вверх тормашками, растоптать, поджечь, изрубить со всем тем, что в нем есть и всеми теми, кто в нем процветает. Даже позднее, когда он понял, что все растоптать и поджечь не есть решение, босяцкий разрушительный анархизм еще долго жил под спудом в его душе. "Я ведь был деклассированный, -- говорил он мне. -- Был вне общества. Мне труднее, чем неаполитанскому босяку, было усвоить, что такое культура и что по-настоящему переделать социальную жизнь можно лишь при свободе знанием, любовью к работе, страстью к делу. Разрушительные эмоции у меня командовали над разумом. Чувство меры, подчиненное интеллекту, а в нем, в сущности, вся квинтэссенция качественно-высокой европейской мысли, мне было чуждо. Это мешало понять, на чем стоит и чем сильна культура. Мне было трудно стать европейцем, но я не был им, как видите, совсем не по тем соображениям, которыми питался антиевропеизм славянофилов или Достоевского''. "Чувство меры, подчиненное интеллекту", а об этом, как идеале социальной и психической организации, любил говорить Горький в годы 1914-1916, определяло в его глазах и возможный характер будущей революции, хотя о ней в наших разговорах вопрос почти не ставился. Никто -- и Ленин не исключение -- не думал, что она может быть близкой. Это неясно стало чувствоваться лишь в конце 1916 г., после убийства Распутина. В революции, когда она пришла, Горький ни минуты не видел прелюдии к социалистическому перевороту. Но две вещи страшили его в самом начале революции. Первая, что "при нашей склонности к анархизму мы можем пожрать свободу", и вторая, что буржуазия, в руки которой от самодержавия переходят "развалины государства", может поправеть слишком рано. По этому поводу из-под его пера выскочила однажды следующая фраза: "Несомненно, что буржуазия должна поправеть, но с этим не нужно торопиться, чтобы не повторить мрачной ошибки 1906 г.". Однако в конце марта, очарованный впечатлением от высо- кого подъема духа у сотен тысяч людей, участников грандиозной манифестации в день похорон на Марсовом Поле Петербурга павших в день февральской революции, Горький, отбросив свои опасения, стал оптимистически смотреть на дальнейший ход революции. "Народ, -- писал он мне в апреле 1917 г., -- показал высокую степень сознательности, он обвенчался со свободой, и этот брак неразрываем". Я не разделял такого оптимизма. Политическая ситуация мне представлялась совсем не в радужном свете, а когда в апреле из-за границы приехал Ленин и обнародовал свои тезисы, у меня сложилось убеждение, что бессильное Временное правительство удержаться не может и Ленин обязательно придет к власти со всеми вытекающими отсюда последствиями. В этом духе я и написал Горькому. Резко расходясь с его настроением, мое письмо, видимо, до того его раздражило, что через день он ответил на него просто грубо. Язвительно высмеивая меня за желание играть роль "некой дамы" Кассандры, кликуши и предсказательницы всяких несчастий", он советовал мне "быть подальше от этой женщины, хотя бы потому, что, по греческой мифологии, она была сумасшедшей и худо окончила свою жизнь". "В ваши, подсказанные Кассандрой, предсказания, -- писал он, -- позвольте не верить". Горький пояснял, что холодная ирония, с которой Советы рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, выслушав тезисы Ленина, отнеслись к его анархическим призывам, является лучшим доказательством, насколько повысилась в народе политическая сознательность. Входить в полемику с Горьким и его дальше раздражать я считал совсем не нужным. На письмо его ничего не ответил. Не поднял я этого вопроса и позднее, встретившись с Горьким, а только спросил, виделся ли он с Лениным после того как тот приехал в Петербург. Горький ответил: "Ленина я ни разу не видел и не предполагаю видеть". Горький посетил Ленина только в конце 1918 г., когда Ленин лежал, раненный пулей Каплан. Позднее, в 1924 г., в очерке о Ленине Горький писал: "В 1917-1921 гг. мои отношения с Лениным были далеко не таковы, какими я хотел бы видеть их". Но, многозначительно прибавлял он, "они не могли быть иными". В конце 1921 г. Горький, у которого началось кровохарканье, снова, на семь с половиной лет, покидает Россию, уезжая в Италию, причем уехать настойчиво советует ему именно Ленин, в августе 1921 г. писавший Горькому: "В Европе в хорошей санатории будете лечиться, и втрое больше делать. Ей-ей. А у нас ни лечения, ни дела, одна суетня, зряшняя суетня. Уезжайте". В год своего шестидесятилетия, т. е. в 1928 г., Горький начал на несколько месяцев приезжать в Россию, а в 1932 в ней окончательно осел. Его "европеизм" был уже совсем не ко двору в эпоху пятилеток. Приспособляясь к обстановке, созданной Сталиным, хотя он не хотел приспособляться к несравнимо более мягкой и более свободной жизни при Ленине, Горький принуждался ампутировать, скрывать, извращать целые части своего мировоззрения. При этой ампутации его ни на минуту не оставляла дорогая ему мысль как-то влиять на культурно-просветительное дело в стране, и особенно на литературу, воздействию которой на душу населения он придавал исключительное значение. Вместе с тем ему, певцу труда, крайне импонировала ведущаяся в СССР кипучая работа нового строительства. В этом отношении очень характерна его речь в 1928 г. на торжественном заседании в его честь Пленума Совета в Тифлисе: "Если бы я был критиком и писал книгу о Максиме Горьком, я сказал бы в ней, что писатель, которого вы так преувеличенно чтите, первый в русской литературе понял величайшее значение труда, образующего все ценнейшее, все прекрасное, все великое в этом мире". Для прославления пафоса труда под редакторством Горького с 1930 г. в СССР стали выходить два журнала: "СССР на стройке" (при соредакторстве Пятакова) и "Наши достижения". Увлекаясь ими, Горький заставлял себя закрывать глаза на варварские условия и азиатское презрение к человеческой жизни, при которых эти технические достижения осуществлялись. Но он знал о них. И желание, в меру имеющейся у него возможности, вытеснять азиатчину духом Европы его не оставляло. В январе 1930 г., находясь в Италии, он мне писал в Париж: "Не пожелаете ли дать для журнала "Наши достижения" несколько бытовых очерков парижской и вообще французской жизни? Мы думаем ввести в журнал отдел "За рубежом". Для читателей наших было бы весьма полезно ознакомиться с тем, как живет, чем живет рабочий, мелкий служащий, женщина, подростки и т.д.". Я ответил Горькому, что напишу очерк, как живет и работает французский рабочий, об оплате его труда, как он одевается, питается, сколько платит за квартиру, какова обстановка этой квартиры и т.д. Через два дня Горький сообщил: "Это как раз то, что надо, а посему убедительно прошу -- напишите очерк". Немного позднее, подгоняя меня скорее прислать статью, Горький прибавлял: "Очерки европейского быта нам крайне важны. Быт наш тяжек, нездоров, полон азиатских наслоений. Нужно его чистить и чистить. Корректуру в него может внести знание Европы и европейской жизни". Так, повторим, Горький писал в 1930 г. Но с каждым последующим годом мысль о "корректуре" Азии Европой, о каких-либо полезных "бытовых" заимствованиях из нее владыкам Кремля все более представлялась предосудительной, подозрительной, вредной. Внедрялась шовинистическая идея, что все совершенства и блага мира уже находятся в стране восточного деспота -- гениального Сталина. Маршируя вслед за этой эволюцией, М. Горький, к удивлению знавших его людей, даже водрузил на свою голову татарскую тюбетейку, в которой доселе видел эмблему Востока, столь же отвратную ему, как "пирог с морковью". Очень памятно, как однажды Горький мне говорил: "Отталкивание от европейской культуры может проявляться в виде кажущихся неважными мелочей. Реакционер Константин Леонтьев, например, остервенело убеждал турок, татар и балканские народы не расставаться с феской, с тюбетейкой и не надевать европейского костюма. Он не без основания рассчитывал, что под феской и тюбетейкой дольше и крепче продержится в черепе азиатский дух". Нужно ли пояснять, что даже и остатки европеизма Горького были бы сочтены подлым, шпионским и вредительским воззрением в годы 1946-48, когда приказом Сталина и Жданова ненависть к европейской культуре была объявлена обязанностью советских граждан и предписано было "очистить" литературу, театр, музыку, живопись, историю, философию, биологию, лингвистику и вообще все области науки и жизни от того, что злобно было названо "низкопоклонством перед Западом". К счастью для него, Горький до этого подлого времени не дожил. Он умер от воспаления легких в 1936 г., а через два года на московском процессе, окончившемся казнью последних представителей ленинской гвардии, знаменитый Вышинский объявил, что Горький убит но постановлению Троцкого, Рыкова, Бухарина и начальника ГПУ Ягоды. В европеизме Горького была сторона, на которой, ввиду ее исключительной важности, обязательно следует остановиться. Приехав как-то в 1915 г. из Петербурга в Москву, Горький позвонил мне по телефону: "Ждите меня к завтраку. Приду не один, приведу с собой одного человечка-мужичка. Кто? Не скажу. Сами увидите. Очень интересный. Нет, не интересный, а полезный. Прошу если не любить, то жаловать". Человечком-мужичком, пришедшим с Горьким, оказался беллетрист Семен Подъячев. Он действительно был из крестьян и жил в деревне в Дмитровском уезде недалеко от Москвы. К 1915 году, при содействии Горького, которому, как множество других лиц, он посылал на Капри свои пробы пера, ему удалось напечатать два тома рассказов, посвященных быту деревни. В его изображении она была адом. Убийства, поджоги, кражи, месть, драки, повальное пьянство, разврат, темнота, жестокость, алчность. Ни одной малейшей светлой черты в непробудном, безнадежном, страшном сельском мире. Я протестовал. Такое тенденциозно-перегнутое кривое изображение недопустимо. Даже с точки зрения формы нельзя было сказать, что оно талантливо. Ответ Горького незабываем: "Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива. Пусть очерки Подъячева не художественное произведение, но они репортаж, фотография, документация выдающейся социальной важности. Вместо святых Власов, Акимов, Платонов Каратаевых народнической литературы и Льва Толстого, Подъячев дает подлинного, живого, неидеализированного, без всяких прикрас, мужика. Он продолжает линию разоблачений, начатую "Мужиками" Чехова и "Деревней" Бунина. Подъячев ставит точки над i. Благодаря ему мы лучше теперь знаем человекоподобною зверя, живущего в русской деревне". Горький ненавидел крестьянство. Я точно характеризую его чувство. Мы не знаем другого русского писателя, который, оставляя свое восхищение "чувством меры, подчиненным интеллекту", так без всякой меры предавался бы полярным и жгуче противопоставленным чувствам ненависти и любви. "Не умея ненавидеть, невозможно искренне любить". Это его принцип. Он проповедовал его устами Находки, персонажа романа "Мать". И если о европейском крестьянине он говорил с холодным презрением, как о домовитом, дурно пахнущем клопе и антисоциальном мещанине, об отечественном мужике мы слышали от него только слова ненависти. Город он любил, видя в нем потенциально заложенные могучие начала разума и социальной справедливости. Деревню ненавидел. В его глазах она была вместилищем всяческих скверн. Он не желал считаться с историческими условиями, уродовавшими и калечившими мужика. Его несправедливое отношение к мужику коробило. По этому поводу у нас всегда возникал спор. Тут у него было нечто от Челкаша, если бы тот заговорил утрированно марксистскими аргументами. Когда Горький утверждал, что Россия -- постылая Азия, гнусный Восток, он имел в виду прежде всего и более всего деревню. В той же статье "Две души" он настаивал, что "основным препятствием на пути России к европеизации и культуре является факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм крестьянства и полное отсутствие в нем социальных эмоции". Горький не только ненавидел крестьянство. Он боялся его. Пред ним вставало иногда видение, что стомиллионная сермяжная, дикая, жестокая, темная масса выйдет из повиновения, зальет страну, задушит город, забрызгает кровью небо и в конце концов посадит на трон какого-нибудь нового Пугачева или Стеньку Разина А оба они, эти мужицкие атаманы, ему были отвратны. Большевистскую идеализацию их он с насмешкой отвергал. Горький зорко примечал и запоминал все. что характеризует "загадочную дикость" натуры русского крестьянина. Посетив в 1916 г. в Петербурге лазарет для больных и раненых солдат, он мне рассказывал о тяжком впечатлении от этого визита: "Когда солдаты, а по записям лазарета все они были крестьяне, узнали, что их пришел проведать "писатель" Горький, многие из них захотели рассказать мне какой нибудь случай на фронте, наивно полагая, что это станет темой моего нового романа. Один паренек из Пензенской губернии, настойчиво просивший, чтобы я не забыл его фамилию, рассказал о таком происшествии. Его отряд лежал спрятавшись в кустах на опушке леса. Немцы узнали об этом и вдарили по нем залпами снарядов тяжелой артиллерии. За исключением рассказчика, скатившегося в воронку от снаряда и засыпанного землею, все люди отряда были перебиты в куски. Очнулся я, говорил паренек, вылез кое-как из земли, ощупал себя, чувствую -- цел, только кровь из плеча течет. Оглянулся, а кругом только трупы и полумертвые, кто без головы, кто без ног и рук. Посмотрел дальше, и начал меня такой смех трясти, что удержаться не могу. -- А что? -- Снаряд-то одному солдатику в живот попал, кишки выворотил и бросил их в кусты. И висят человечьи кишки вроде телячьих. Ха-ха-ха! Что же вы думаете, -- продолжал Горький, -- когда этот идиот рассказывал о кишках на кустах, сорок или пятьдесят людей той же породы смеялись во все горло. Скажите, какой народ в мире, кроме русского мужика, мог бы в это время смеяться? Значит, не случайно деревня порождала юродивых, плакавших при виде свадьбы и весело плясавших на похоронах. Мужик наш существо непонятное, страшное, жестокое. Некрасов удивлялся, почему мужик норовит вдарить кнутом по кротким глазам его лошаденки. Почитайте Подъячева, и вы увидите, что мужик хуже делает: он кочергой бьет по животу своей беременной бабы". Ретроспективный взгляд позволяет нам вынести суждение о крестьянофобстве Горького. Теперь мы знаем, что зверскую, азиатскую жестокость обнаружил во время революции совсем не мужик, а именно революционный город, по Горькому, носитель культуры, разума, справедливости и социальных эмоций. Деревня выгнала в 1917-18 гг. помещиков, пожгла и пограбила их гнезда (однако, далеко не все), но убийства помещиков совсем не были массовым явлением. А во многих местах, окорнав помещика, мужики даже оставляли ему "на прокорм" клочок земли. Уже потом, в 1922- 23 гг., и по распоряжению только города, с земли были выг- наны последние из оставленных на ней бывших владельцев. В 1917 г. множество людей убежденно доказывали, что было бы безумием допустить дележку земли в самочинном поряд- ке. Говорилось, что алчные мужики, способные, как доказывал Подъячев и думал Горький, из-за уворованного куренка убить соседа, друг друга перережут при распределении помещичьей земли. Оказалось и это неверным. Переход сотни миллионов десятин в руки деревни в 1917-18 гг. прошел до удивления гладко, спокойно, при минимальном числе случаев междукрестьянских столкновений. При свидании с Горьким, уже в 1918 г., я обратил на это его внимание, что не произвело никакого впечатления. Его отталкивание от крестьянства, по его мнению, "анархизированного" войною и от дележки земли обрастающего еще большей алчностью, было так велико, что поколебать его не было возможности. У идеолога-просветителя, по-видимому, все еще не был изжит строй чувств Челкаша. Но тут находится и ключ к пониманию одного факта, остающегося мучительно-непонятным для почитателей и людей, любивших Горького. Мы говорим об его отношении к насильственной коллективизации, сопровождающейся такой азиатской жестокостью, что при мысли о ней стынет кровь. Как ни страшно сказать, эта варварская операция могла и не производить на Горького какого-либо большого впечатления. Именно потому, что он ненавидел мужика, в мероприятиях Сталина он мог видеть (или, лучше сказать, даже наверное видел) спасительное средство от опасности, угрожающей культуре апокалиптическим зверем из бездны сермяжной России. Здесь не было приспособления взгляда Горького к взглядам Сталина, а только встреча их. Мысль о настоятельной необходимости застраховаться от мужика Горький высказывал еще в 1915-16 гг., а тогда ни одна Кассандра не могла предсказать то. что потом произошло. Я касался до сих пор социально-политических взглядов Горького. Мне хотелось бы хотя бы слегка остановиться на некоторых чертах его характера. Он был удивительно интересен вне большого общества. Если Горький чувствовал симпатию к своему собеседнику, он оживлялся, сыпал груду разных воспоминаний, метких, красочных рассказов, харак- теристик. Но как только он попадал в большое общество, в общество даже из 6-7 собеседников, Горький съеживался, замолкал, только время от времени бросая замечания в виде каких-то афоризмов и никогда не делая попытки их развить или доказать. При немногочисленных слушателях он владел словом, как только слушателей было больше, Горький спотыкался, делался неловким и просто конфузливым. Я никогда не слышал Горького выступающим на больших народных собраниях, но зная ту черту, о которой я только что сказал, мне понятно, почему так безнадежно пусты газетные отчеты о его речах, которые он произносил, приехав в Россию после 1928 г. Странной чертой у него была слезоточивость, абсолютно не вяжущаяся с его общим характером, чуждым сентиментального или сострадательного нытья. Однажды, сидя у нас в Москве в 1915 г., он рассказывал, что русские солдаты принуждены были итти в атаку против немецких траншей, не имея особых ножниц, чтобы разрезать проволочные заграждения у траншей. Не берусь судить, так ли это в действительности происходило, могу только сказать, что Горький со свойственным ему талантом дал удручающую картину, как русские солдаты пытались перепрыгивать чрез проволочные заграждения и в них повисали. Горький рассказывал, и крупная слеза катилась из его правого глаза. Помню, на меня и на мою жену рассказ Горького произвел сильное впечатление. Он вытер слезу и молчал. И мы молчали. И после этого рассказа ни о чем говорить уже не хотелось. Дня через три после этого Горький снова был у нас. Мы были не одни. Были профессор Тарасевич и его брат. Так как тогда речь постоянно заходила о войне, Горький повторил свой рассказ, и снова слеза скатилась на его щеку. На обоих Тарасевичей и рассказ, и слеза, конечно, произвели большое впечатление. У меня и моей жены оно уже ослабело. Через три недели, приехав в Петербург, я был вечером у Горького. За ужином у стола сидело помимо семьи Горького человека четыре. Кроме Тихонова, не могу вспомнить кто. Горький опять рассказывал о солдатах, корчащихся перед смертью на проволочных немецких заграждениях, и опять появлялась слеза. Должен признаться, что на сей раз горьковское описание оставило у меня уже неприятный осадок. Известно, что некоторые артисты, играющие, как говорится, "нутром", так входят в чувства и переживания изображаемых ими лиц, что по ходу пьесы могут без всякого напряжения плакать, по-на-стоящему лить слезы. Слезы приходят, когда им велят. Был ли Горький таким артистом? Все видевшие его потом в годы 1928-36, указывают, что слеза Горького появлялась легко и точно по заказу много и много раз по самым разнообразным поводам. В сопровождении бывшего начальника ГПУ Ягоды он посетил стройку Волго-Московского канала, и он сугубо лил слезы, слушая объяснения Ягоды о том, как на этом канале, строившимся принудительным, каторжным трудом, происходит "моральная перековка" в добрых советских граждан тех, кто осмелился в какой-либо мере вражески нарушить советские законы. Было бы неприятно думать, что слезы Горького лишь лицедейство, наигранная актерская вода, однако, объяснить их нахлынувшей в тот момент сентиментальностью я тоже никак не могу. Чувствительный человек в 1928-36 гг. быть со Сталиным не мог бы. Попутно хотел бы указать еще одну черточку Горького, правда, совсем другого порядка, но ввергшую меня в недоумение. Горький рассказывал о некоем "рабочем" Вилонове -- слушателе организованного Горьким в Италии на Капри "университета", подготовляющего руководителей-революционеров из рабочей среды. Меня Вилонов очень интересовал: в 1902-1903 гг. он был в Киеве моим учеником в подпольном кружке, в который я ходил в качестве пропагандиста. Вечными спорами со мною он много мне тогда попортил крови. Расходясь с Горьким и другими преподавателями университета -- Богдановым, Базаровым, Луначарским, Алексинским, -- Вилонов, всегда готовый начать скандал с интеллигентами (он их всех не любил), после каких-то бурных сцен уехал с Капри в Париж к Ленину, встретившему его, можно сказать, с распростертыми объятиями. Я спросил Горького, почему уехал Вилонов, что произошло тогда, по какому поводу Вилонов устроил, по-видимому, очень большой скандал? Горький слушал меня, смотря не на меня, а в окно, и ничего мне не ответил. Предполагая, что он не слышит, я повторил мой вопрос. Горький продолжал упорно молчать. Я понял, что по каким-то причинам он не хочет давать объяснений, но не проще ли было бы сказать об этом? Я не останавливался бы на этой маленькой сценке, если бы в течение четырехлетних встреч с Горьким не сталкивался с этим практикуемым им непонятным молчанием, производившим странное впечатление. Человек ведет оживленную беседу и вдруг закрывает рот, делается непроницаемым, загораживается точно стеной. Ведь мне в голову не приходило предлагать Горькому неделикатные или интимного порядка вопросы. Вот еще пример горьковского молчания. Кажется, в 1917 г. артистка М. Ф. Андреева, жена, до 1920 г., Горького, пришла к нам в сопровождении молодого безрукого французского офицера (руку он потерял в 1915 г. во Франции, сражаясь с немцами). К величайшему моему изумлению, этот французский офицер, входивший в состав военной миссии Франции в России, оказался русским, или еще точнее русским евреем. И носил этот еврей архирусскую фамилию Пешков, т.е. настоящую фамилию М. Горького. Ныне этот евреи Пешков, в чине генерала, является представителем Франции при Макартуре в Японии. А перед этим он несколь ко лет был в Африке одним из командиров знаменитого иностранного легиона, особой военной организации, состоя щем из добровольных вояк-иностранцев, в течение несколь ких десятилетий оказывающей Франции неисчислимые услуги в деле проникновения сс в Африку, и в частности в Марокко. Кто же этот еврей, ставший ныне важным генералом, откуда он взялся, почему он носит фамилию Пешкова? С удивлением пришлось узнать, что его брат -- известный большевик евреи Свердлов. До Калинина он был председателем всероссийского исполнительного комитета. Он умер через два года после октябрьской революции от тифа и настолько почитаем большевистской партией, что место рождения его -- город Екатеринбург на Урале -- был в 1924 году переименован в Свердловск. Потом я узнал, что брат Свердлова сделался Пешковым, потому что был усыновлен М. Горьким. Разумеется, вся эта история меня заинтересовала, и при первом же свидании я попросил Горького мне рассказать о ней, главным образом об усыновлении им Свердлова. Вопрос нельзя было назвать влезающим в интимную жизнь хотя бы потому, что то, о чем я спрашивал, знали, кажется, все, кроме меня. М. Горький, выслушав меня очень внимательно, посмотрел на меня и стал смотреть куда-то вбок. Думая, что он не расслышал и не понял, почему я интересуюсь тем, что он усыновил Свердлова, я снова предложил вопрос. Максим Горький ответил: "Я слышу", и погрузился в непроницаемое молчание, на которое пришлось наткнуться уже несколько раз до этого... Горького мало ценил Лев Толстой. Он, кажется, даже не признавал за ним таланта. Он желчно критиковал стиль Горького, а по поводу "морс смеялось" в одном из рассказов Горького -- сказал ему (об этом рассказывал сам Горький): "Вам не стыдно так вертеть словами?" Если Толстой не очень жаловал Горького, то, наоборот, Горький преклонялся перед талантом Толстого так, как, по-моему, ни пред каким другим великим писателем. Он вечно повторял, что писать нужно, как Толстой, т.е. не вертя словами, а пользуясь самыми простыми и самыми точными словами. Как-то вечером на даче у Финляндской границы, расхаживая по саду, Горький мне говорил: "В чем гибель Толстого? Да в том, что он стал писать жалкие богословские наставления, проповедовать непротивление злу насилием и преданность воле Божьей, вечно говорить о смерти и смирять себя вегетарианством. А знаете ли, кем был в действительности Толстой? Языческим богом Паном. Подпоясав чресла шкурой, он должен бы с дубиной эдак пуда в четыре жить в дремучих лесах, бороться с медведями, дубиной дробить череп волку. Никто лучше его не мог описать, как пахнет трава, деревья, роса, лесные ягоды. А почему? Да потому, что он -- Бог-Пан. Кому лучше знать всякие лесные запахи? Вспомните его нос: ноздри огромны и открыты, все нашему ощущению недоступные запахи в себя вобрали. Ясно вижу, как Толстой -- огромный, голый, заросший волосами Бог-Пан, подбирается к реке, в которой купаются девушки, и с того берега гогочет, хохочет, их зазывает: Эй, девушки, плывите ко мне, сколько вас ни есть, двадцать, тридцать, всех удовлетворю, на всех у меня силушки хватит. Таков в действительности был Лев Толстой, а он, ломая себя, идя против языческой своей натуры, стал толковать о грехе похоти, о воздержании. Норвежец Гамсун написал роман "Бог-Пан". А если бы, свободно отдаваясь своей натуре, Толстой взялся за такую вещь, получилась бы вещь потрясающая: уверяю вас, языческие боги воскресли бы и Дионис снова заплясал в хороводе с вакханками. Порт-рет Толстого, того, который написал "Крейцерову сонату" и "Царство Божие на земле" -- создан и по всему свету распространен. А мне очень часто хочется разорвать этот порт-рет и вместо него дать другой, настоящий. Может быть, когда-нибудь я сделаю. Нужно только осмелеть. Слушайте, что я нам скажу. Был я как-то у Толстого -- жил он тогда в Крыму. Когда я вошел к нему, от него уходил Бальмонт -- поспешный, красный, очевидно, после далеко не приятного разговора с Толстым. Толстой, подведя меня к окну и указывая на шагающую фигуру Бальмонта, сказал с презрительной усмешкой: "Этот человечек в стихах все о любви, как воробей, пищит, а на деле он не в состоянии справиться даже с одной здоровенной девкой, которая соблазнилась бы лечь с ним в постель". Заметьте, Толстой не сказал "справиться с девкой", а без малейшего стеснения употребил другой и самый грубый глагол. Я тогда покраснел и оторопел: вот так яснополянский проповедник! Я в то время еще не понимал, что замечание по адресу Бальмонта -- лишь маленькая вспышка этой титанической языческой натуры, насильно связавшей себя евангельскими рецептами о смерти и убийстве плоти. Натура эта часто прорывалась в виде признаний в дневнике, но эти признания не могут дойти до нас. Над его дневниками, к несчастью, бдели и бдят людишки в виде Черткова, Гусева, Душана Маковецкого и прочих. Эти "толстовцы" корректируют Толстого. Когда я думаю об этом -- негодование охватывает". Однажды, будучи в хорошем настроении, Горький со смешком рассказал мне его первую встречу с Лениным в Лондоне в 1907 г.. т.е. когда Горький в виде почетного гостя был приглашен на съезд партии. Ленин пришел к Горькому в отель и после первого рукопожатия и нескольких приветственных слов быстро подошел к кровати и начал молча шарить рукой под одеялами и подушками. "Я стоял, -- передавал Горький, -- чурбаном, абсолютно не понимая, что делает и для чего это делает Ленин. В моей голове пронеслась даже дикая мысль: не с ума ли он сошел? Слава Аллаху, мое смущение и недоумение быстро окончилось, потому что Ленин, подойдя ко мне, объяснил: В Лондоне климат сырой и нужно тщательно следить, чтобы постель- ное белье не было влажным. Это очень вредно и опасно для лиц, как я, с больными легкими. А мне-де нужно особенно беречься, потому что я только что написал роман "Мать" -- вещь будто полезную для русского рабочего и призывающую его на борьбу с самодержавием. За такой комплимент я, конечно, Ленина поблагодарил, только, сознаюсь, несколько досадно стало. Хорош или худ этот роман -- не мне судить. Кончая писать, я почти всегда тем, что написал, остаюсь недоволен, но сводить мою работу, как то сделал Ленин, к чему-то вроде комитетской прокламации, призывающей на штурм самодержавия, все-таки не годится. Я ведь пытался в моей вещи подойти к нескольким большим, очень б-о-л-ь-ш-и-м проблемам. Оправдание террора, убийств, казни во время революции -- это ведь большущая моральная проблема, ведь нельзя легко уйти от мысли марать убийством священное дело". Горький, как видим, недостаточно тогда проник в Ленина. Той проблемы, которую он считал морально тяжелой и "очень большой", для Ленина не существовало. Конец 1947 г. Приложение 2 Из рецензии на книгу Алексинского о Горьком Можно считать неопровержимым, что если Горький сжимался и про себя стонал, узнавая об истреблении старой большевистской гвардии (в частности, его товарищей по "Летописи" и "Новой жизни"), о гонениях на интеллигенцию, об эксплуатации рабочих, -- он оставался равнодушным, узнавая о положении в деревне и принудительной коллективизации. Мужика вообще, а русского в частности, он не терпел еще с 1888 года, после событий в деревне Крас-новидово на берегу Волги. Русский мужик в его глазах был олицетворением Азии, всего дикого, зверского, бессмысленного, антисоциального, зоологического, и дикость этого мужика он ненавидел с дикостью деклассированного Чслка-ша. Эта часть Челкаша оставалась в его душе нетронутой, живучей даже и в эпоху апогея его европеизма. Пред ним всегда носилось апокалиптическое видение восставших ста миллионов крестьян, под водительством нового Пугачева душащих город, погребающих культуру, все сжигающих, все уничтожающих. Несмотря на то, что во время революции не деревня, а город обнаружил дикость и зверство, он считал, что нужно уберечь город от нашествия сермяжных варваров. При таком подходе к крестьянству совершенно понятно, что Горький не видел ничего плохого в насильственной коллективизации и относился равнодушно ко всем ужасам и стонам, доносившимся из деревни. Колхоз, крепко державший в руках мужика-зверя, в его глазах был необходимым средством, мерой, защищающей и спасающей город. В этом важнейшем вопросе у Горького не было, как во всех других, приспособления ко взглядам Сталина. Неизжитая душа Челкаша тут сошлась с душою азиата-диктатора. Приложение 3 Беседы с Плехановым в августе 1917 г. Сугубо конфиденциально. (Опубликованию не подлежит). В качестве одной из "икон" революции Плеханов получил особое приглашение для участия в Государственном совещании в августе 1917 г. в Москве. Однако, когда он с Р. М. Плехановой приехал из Петербурга, его никто не встретил и не позаботился обеспечить для него приют. В книге "Встречи с Лениным" я писал, что, узнав об этом, я предложил ему жить во время Государственного совещания у нас. Розалия Марковна, как человек практичный, решила сначала посмотреть, подходит ли Плеханову наше жилище: вдруг это какое-нибудь логовище или неподходящая для Георгия Валентиновича "меблирашка". Придя к нам, она увидела, что им у нас будет жить очень удобно. Мы имели в это время действительно превосходную, хорошо обставленную квартиру, так как в годы до войны и я, и жена (артистка в оперетте) зарабатывали очень много (стыдно даже сказать -- Сытин платил мне 2000 рублей в месяц!). Квартира наша состояла из пяти комнат, из них три на улицу: гостиная (т. н. синяя комната), столовая, комната жены. Синяя комната была хорошо известна нашим знакомым -- в ней приходилось жить и Л. О. Дан, и С. Н. Прокоповичу, и полковнику Ряб-цову, командующему войсками против большевиков в окт. 1917 г., и многим другим. На другой стороне квартиры, отделенной коридором и выходящей окнами на двор -- моя спальня и большая комната с моей библиотекой. Внизу ван- мая, кухня, комната для прислуги. Когда к нам приехали Плехановы, жена преребралась в мою комнату, я в библиотеку, всю остальную часть квартиры -- т. с. три комнаты -- мы отдали в полное распоряжение Плехановых, получивших, таким образом, помещение, на которое они не рассчитывали. На это обстоятельство обращаю внимание потому, что благодаря ему Плехановы смогли принимать множество их навещавших людей и, например, три раза устраивать собрания, московской группы "Единства" -- куда приходило до 30 человек. Для них из всех комнат собирались стулья. Для свидания с Плехановым приезжали в Москву какие-то его родственники, в их числе, кажется, один из его братьев. О последних, хотя это было для меня интересно, я остерегался спрашивать Плеханова, чтобы не напомнить ему о склоке, учиненной мною в Женеве в связи с его братом -- бывшим в Моршанске исправником (об этом я писал во "Встречах с Лениным".) Плеханов, в первые же дни, когда стал жить у нас, захотел узнать, какую политическую позицию я занимаю. -- "Нос" в повести Гоголя ходил по Невскому, ни к кому не прислоняясь. Такое положение мне кажется довольно неестественным и неудобным, а между тем мне сказали, что вы заняли именно положение гоголевского Носа, ни в тех, ни в этих, а сами по себе. Что вас отделяет от меньшевиков? На этот, казалось бы, естественный и простой вопрос я Плеханову не мог ответить со всеми нужными для этого объяснениями. Вот по какой причине. Месяца полтора до этого я был вызван в секретариат московской группы меньшевиков и подвергся "допросу" со стороны Анны Адольфовны Дубро-винской (жены покойного ультра-ленинца Иннокентия) и ее помощницы Розенберг (не нужно смешивать эту глупенькую девицу с ее сестрой -- умной Кларой Борисовной, "Madame Roland", как я ее называл, салон которой в 1905-1906 гг. служил местом встреч людей подполья с писателями, артистами, общественными деятелями всех направлений). Эти две особы, позднее перекочевавшие в большевистский лагерь, меня обвинили в том, что: В статьях и речах я "сею недоверие к революции". Настаиваю на необходимости какой-то отзывающейся реакцией "твердой власти". 3. Держу о сепаратном мире странные речи, "не имеющие общего с циммервальд-кинталовскими установками". Не буду говорить о моем споре с Дубровинской, скажу только, что я выругался и заявил, что после этого разговора никаких отношений с меньшевиками иметь больше не желаю. Обо всем этом я не мог откровенно сказать Плеханову. Во-первых, потому, что говоря о ком-то (забыл, о ком), Плеханов категорически заявил, что всякое недоверие к революции есть свидетельство о контрреволюционном, т. е. недопустимом настроении человека, это недоверие высказывающего. (Плеханов, однако, забывал, что именно в брюзжании на революцию его обвиняли меньшевики.) Спорить по этому поводу с Плехановым я не хотел и считал бесполезным. Во-вторых, я действительно стоял с конца 1916 г. за сепаратный мир, но об этом Плеханову говорить не мог. Самая мысль о сепаратном мире его приводила в крайнее раздражение. Сепаратный мир он называл "гнуснейшей низостью". Я предпочитал об этом молчать. Зачем моему гостю делать неприятности, давать ему понять, что он живет у человека, способного одобрить "гнуснейшие низости"? Принуждаемый по указанным мотивам к умолчанию, я, разумеется, не мог рассказать Плеханову все детали моего спора с Дубровинской и Розенберг. Сказал что-то туманное, из которого Плеханов заключил, что меня от меньшевиков больше всего отделяет вопрос о "твердой власти". "Но если так, -- воскликнул Плеханов, -- вам нужно не следовать гоголевскому Носу и вступить в нашу группу "Единство". Необходимость твердой революционной власти, способной действовать, а не болтать, составляет один из основных пунктов ее платформы". Считая, что меня от "Единства" мало что отделяет, Плеханов, когда должна была притти к нему в первый раз московская группа "Единства", позвал меня на это собрание. "Будьте не гостем, а равноправным членом нашего совещания". Я все-таки счел нужным от присутствия на этом совещании уклониться и в этот день вечером из дома ушел. На следующий день это дало повод для большого разговора с Плехановым. -- Сначала, когда все собрались, а вы, несмотря на мое приглашение, не пришли, -- я несколько удивился: по- чему вы бойкотируете? а потом, посидев часа три с товарищами из "Единства", присмотревшись к ним и послушав их, скажу откровенно -- вы ничего не потеряли, не придя на собрание. Московские "единцы" люди превосходные, только узки и серы. Сравнивая их с составом наших социал-демократов, с которыми обычно приходилось иметь дело в Женеве, в эмиграции, нахожу, что московские "единцы" калибром много меньше. Несмотря на это, они все-таки занимают ту политическую позицию, какую должен иметь в нынешних условиях настоящий марксист, человек, усвоивший взгляды научного социализма. Вот этим они отличаются от меньшевиков, идущих за Даном, Мартовым, Чхеидзе, Церетели. Позиция меньшевиков -- вредная. Они не желают видеть, что Россия гибнет, а "Единцы" это видят, понимают, чувствуют. Это уже делает их на голову выше меньшевиков. По отношению к меньшевикам я оказался в печальном положении, которого право, не заслужил -- вроде курицы, которая вывела утят, поплывших от нее по болоту. Меньшевики от меня отшатнулись в первую революцию, а теперь вторично меня предают. Сейчас есть только две возможные позиции -- одна, которую защищаю я, а за мною товарищи из "Единства", а другая -- ее занимает Ленин. Моя теоретическая позиция ясна даже для очень близоруких людей, и я не схожу с нее около 40 лет. Теоретическая позиция Ленина тоже ясна -- это словесный марксизм в сочетании с бланкизмом, ткачевщиной, бакунизмом. Никакой третьей промежуточной позиции нет, а меньшевики на это пустое место встали и превратились в полуленинцев. Говоря о меньшевиках, Плеханов с особой резкостью относился к Церетели. Он делал это с таким раздражением, что меня, хотя Церетели совсем не был моим героем, просто коробило. У меня даже мысль промелькнула -- уж не завидует ли Плеханов славе Церетели, в то время притягивающего к себе внимание несомненно больше, чем Плеханов. После одной из