еть в короткое время, хотя этому ослаблению содействовало очень важное обстоятельство - поднятие значения Владимира вследствие утверждения в нем княжеского стола Андреем Боголюбским. Ростовцы на словах были за владимирцев, но на деле не удовлетворяли их жалобам, и тогда владимирцы призывают других князей. Г. Сергеевич рассуждает: "Летописец не говорит, что владимирцы, недовольные своим князем, не должны были высказываться против него и таким образом возбуждать вопрос о его перемене. Высказанное ими желание изгнать Ростиславичей он приводит как факт и не порицает их за него. Ростовцы и суздальцы, с своей стороны, в ответ на это желание не говорят, что призвание князя есть их исключительное право и что поэтому владимирцы должны оставаться при Ростиславичах до тех пор, пока это будет угодно им, ростовцам и суздальцам. Наоборот, на словах они были за владимирцев и тем показали, что последним принадлежит такое же участие в деле призвания князей, как и им самим". Но с какой же стати было летописцу говорить то, чего не бывало? Будучи далеки от преувеличенных представлений о высокой степени развития древней Руси, о высокой степени свободы, которою она пользовалась, мы, однако, никак не решимся предположить, чтобы в ней существовали такие отношения, что обиженный не имел права высказываться против обидчика и жаловаться на него. Владимирцы жалуются своим старшим, ростовцам, на обижающих их князей, которых ростовцы же им дали или, лучше сказать, навязали. Ростовцам также не нужно было говорить, что призвание князей есть их исключительное право по той простой причине, что и вопроса об этом не было: владимирцы являются жалобщиками только; дело ростовцев решить, справедлива или не справедлива жалоба, а не толковать о своих правах, которых никто не затрагивал; напротив, владимирцы признали торжественно эти права, обратившись с своею жалобою в старший город. Но всего лучше следующий вывод, сделанный г. Сергеевичем: "На словах они (ростовцы) были за владимирцев и тем показали, что последним принадлежит такое же участие в деле призвания князей, как и им самим". Город жалуется на губернатора королю, король объявляет, что жалоба справедлива, следовательно, король этим самым объявляет, что горожанам принадлежит такое же право в назначении губернатора, как и самому королю! Летописец заступается за владимирцев, за меньших, слабых, которым, однако, бог помог в их деле; летописец заступается за них потому, что имеет два основания для этого: во-первых, владимирцы были обижены, не получили управы и потому, естественно, возбуждали сочувствие в каждом человеке, в котором не угасло чувство правды, во-вторых, владимирцы были правы еще потому, что обратились к законным князьям, законным по старшинству и по распоряжению Юрия Долгорукого, тогда как ростовцы не обратили никакого внимания на эту законность. Следовательно, здесь двоякого рода отношения - отношения к старшему городу и отношения к князю. Отношения эти сталкиваются в данном случае, и обязанность историка обращать одинаковое внимание на обои отношения и смотреть, какие из них и при каких условиях возьмут верх. Что касается собственно княжеских отношений, то г. Сергеевич следует взгляду г. Погодина: князья воюют, захватывают волости друг у друга, как владельцы, не имеющие никаких отношений между собою. Читая книгу г. Сергеевича, мы видим себя среди каких-то зверей, а не людей, всегда чувствующих потребность оправдывать свои действия. Отвергая родовые отношения между князьями, г. Сергеевич, естественно, старается отвергнуть господство этих отношений и в обществе. Он, разумеется, обходит молчанием известия о крепости родового союза в XVI и XVII веках; он выставляет статью Русской Правды о наследовании, где говорится, что имущество смерда, не оставившего сыновей, переходит к князю, но понятно, что в Правде разумеется имущество смерда безродного, потому что при общем родовом владении не может быть и речи о наследстве, ибо не может быть речи об отдельной собственности. Но любопытно, что г. Сергеевич, ища в Русской Правде доказательств против рода, позволил себе обойти первую статью - о родовой мести. С знаменитым местом летописи, где так ясно указывается господство родового быта у славян ("живяху кождо с родом своим на своих местах" и пр.), также г. Сергеевичу много хлопот. При исследовании о вече ему нужно было скрыть то, что слово это вече имеет обширное значение; теперь относительно рода ему надобно показать, что слово род имеет обширное значение, значит и происхождение, и народ, но из этого ничего не выходит, ибо оно означает также и то, что мы разумеем под именем рода. Видя это, г. Сергеевич решается на отчаянное средство и говорит: "Каждый полянин мог иметь свой род единственно в смысле семьи". Но где доказательства? Их нет. Разве принять за доказательство непосредственно следующие слова автора: "Общее владение братьев и других родственников могло встречаться и в древнейшие времена. Есть даже основание думать, что тогда оно должно было встречаться чаще, чем теперь. При отсутствии развитой правительственной власти частному человеку для самосохранения необходимо было вступать в какие-либо частные союзы; союз с родственниками представляется самым естественным". Смысл кажется ясен: обстоятельства времени были таковы, что условливали необходимо стремление к родовому союзу, к его поддержанию; следовательно, каждый полянин мог иметь свой род единственно в смысле семьи! Неумолимый летописец преследует нас с своим родом. Говоря об усобицах, возникших между славянами по изгнании варягов, он говорит, что род встал на род и "Воевати почаша сами на ся". Как же рассуждает г. Сергеевич? "Восстали, - говорит он, - не разные роды один на другого, а члены одного и того же рода (т. е. происхождения), дети - на родителей, братья - на братьев. Это только применение к явлениям своего времени хорошо известных летописцу слов евангелиста Марка: предаст же брат брата на смерть и отец чада, и восстанут чада на родители и убиют их". Г. Сергеевич забывает, что летописец никак не мог иметь в виду слов евангелиста, ибо хорошо знал, что побуждало к такой страшной усобице, о которой говорится в евангелии, и хорошо знал, что причиною усобицы между славянами было отсутствие правды, а это условие не могло повести к тому, чтоб восставали чада на родителей и убивали их; отсутствие правды ведет именно к тому, что отдельные роды в своих столкновениях прибегают к самоуправству, решают дело оружием. Есть еще любопытные примеры обращения г. Сергеевича с источниками. Летописец говорит следующее об Андрее Боголюбском: "Выгна Андрей епископа Леона из Суздаля и братью свою погна Мстислава и Василька и два Ростиславича сыновца своя, мужи отца своего переднии. Се же створи хотя самовластец быти". Г. Сергеевич говорит: "Самовластец употреблено здесь по отношению к другим князьям, внукам и младшим сыновьям Юрия, оно означает собственно единовластителя, в противоположность разделению волости между несколькими князьями, не заключая в себе никакого указания на самый характер власти". Конечно так, если пропустить слова: "Мужи отца своего переднии", как делает г. Сергеевич, но если оставить эти слова, то выйдет, что князь, изгоняющий влиятельных бояр, стремится не к единовластию, а к самовластию. Притом, как хорошо известно г. Сергеевичу, мнение о самовластии Андрея Боголюбского основано не на одном приведенном месте летописца: о характере Андрея свидетельствуют князья-современники, которые жалуются, что Андрей обращается с ними не как с родственниками, а как с подручниками; наконец, о характере Андрея свидетельствует смерть его, побуждения, которые заставили убийц решиться на свое дело, неслыханное прежде на Руси. Под 1174 годом летописец говорит: "Приглашася Ростиславичи к князю Андрееви, просяче Романови Ростиславичу княжить в Киеве". Г. Сергеевич говорит: "Можно подумать, что Андрею принадлежит право раздавать русские княжения. Из предыдущего мы видели, что Андрей как князь сильной Владимирской волости мог в союзе с другими князьями овладеть Киевом и ограбить его, но и это только в том случае, когда на его стороне было более союзников, чем на стороне киевского князя. Лучшего же права он не имел. Обращение к нему Ростиславичей есть не что иное, как предложение ему союза, одною из целей которого долженствовало быть доставление киевского стола Роману. Подобное же выражение находим еще под 1202 годом: "Слися к свату своему, к великому князю Всеволоду, - говорит Роман Мстиславич своему тестю Рюрику, - и аз слю к нему и молимся ему, дабы ти Киев опять дал", т. е. дал в силу того фактического преобладания, которое принадлежало сильному владимирскому князю, а не в силу верховного права". Мы не слыхивали, чтоб делались предложения о союзе в виде мольбы о пожаловании чего-нибудь, но дело не в этом. Г. Сергеевичу хочется доказать, что в древней Руси признавалось только право сильного, а не какое-нибудь другое лучшее право. С этою целью он заботливо исключает все известия о том, что князья признавали это лучшее право. Так, он не упоминает о том, что Ростиславичи не признавали за Андреем одно право сильного, что они признавали это право и за собою, потому что вооружились против Андрея; но за последним они признавали еще другое право - право родового старшинства, по которому они считали его себе отцом и обращались к нему так: "Мы называли тебя отцом себе, мы до сих пор почитали тебя, как отца, по любви". Такое же право было и за великим князем Всеволодом, который сам свидетельствует о своем праве, говоря Ростиславичам: "Вы назвали меня старшим в своем Владимировом племени". Что признавалось это право, по которому князья должны были занимать столы не захватом, а вследствие родового старшинства, неопровержимым свидетельством служат приведенные в летописи слова великого князя Ярослава I сыну его Всеволоду: "Аще ти подаст Бог приять власть стола моего, по братьи своей с правдою и не с насилием, то да ляжеши у гроба моего". Как же г. Сергеевич разделывается с этим местом летописи, которое он спрятал в длинном примечании, где говорится о завещаниях московских князей? "Так как это место, - говорит г. Сергеевич, - находится в посмертной похвале Всеволоду, написанной очень дружественной ему рукой, то скорее надо думать, что оно сочинено самим летописцем для оправдания совершившихся событий". Но отчаянное средство помочь не может: если бы даже и позволительно было предположить, что летописец неизвестно для чего выдумал слова Ярославовы, то его свидетельство нисколько не теряет своего значения, ибо он мог высказать только представление о правде, какое господствовало в современном ему обществе.