ик: Отец, отец, зачем оставил меня?!-- ибо бедный мальчик и чувствовал себя оставленным, безнадежно брошенным, покинутым, ввергнутым в безмерную пустоту иной пустыни, где ни матери, ни отца, ни братьев, ни сестер, где берет свое начало дорога мертвых. Пастух, сидящий среди своих овец и неотличимый от них, издали глядел на него. x x x Через два дня Иисус ушел из дому. За это время по пальцам одной руки можно было перечесть произнесенные им слова, а ночью он не смыкал глаз, ибо уснуть не мог. Ужасные картины представали ему: он видел, как воины Ирода врываются в дома, выхватывают из колыбелей младенцев и, распеленав, рубят или пронзают мечами их маленькие тела; он слышал, как заходятся в безумном крике матери, как бешеными быками ревут отцы; представлял и самого себя в пещере, помнить которую не мог, и время от времени, словно тяжелый медлительный вал, накатывало на него и с головой захлестывало необъяснимое желание умереть или, по крайней мере, не жить. Не давал ему покоя вопрос, который он так и не задал матери: сколько же младенцев перебито было в Вифлееме; емуто казалось -- великое множество, он представлял себе целую гору окровавленных и обезглавленных, точно ягнята на бойне, тел, ожидающих огня, что уничтожит их и дымом вознесет к небесам. Но, не решившись спросить об этом в должное время, в час откровения, он считал, что сейчас бестактно, если в те времена уже существовало понятие "такт", взять да и сказать матери: Знаешь, я тогда позабыл тебя спросить, сколько же этих вифлеемских сосунков отправилось на тот свет, а она ответит: Ах, сынок, да выбрось ты их из головы, десятка три, не больше, и умерли они потому, что так Богу было угодно, ибо в его воле было их от смерти избавить. Однако самого себя этим вопросом терзал он беспрестанно, глядя на братьев своих и спрашивая постоянно: Сколько? Сколько?-- ибо хотел непременно знать, какое количество трупиков надо положить на другую чашу весов, чтобы уравновесить его спасенную жизнь. И наутро второго дня он сказал матери: Я ухожу, оставляю тебя и братьев, ибо нет мне покоя и нет мира в душе моей. Мария, воздев руки к небесам, заголосила: Да где же это видано, чтобы старший сын бросал свою овдовевшую мать, куда же это катится наш мир и куда, куда же ты пойдешь из отчего дома, как оставишь родную семью и как мы будем жить без тебя? Иаков всего на год младше меня, отвечал ей Иисус, он заменит тебе кормильца, как заменял я. Кормилец -- это твой отец. Я не хочу о нем говорить, и вообще ни о чем не хочу говорить, благослови меня, если тебе угодно, а нет -- я и так уйду. Куда же ты пойдешь? Не знаю -- может, в Иерусалим, может, в Вифлеем, погляжу на край, где родился. Но ведь там никто тебя не знает. Тем лучше, представька, что сделали бы со мной, если б узнали, кто я. Замолчи, Иисус, братья твои услышат. Когданибудь они и так все узнают. Но ведь по всем дорогам рыщут римские солдаты, ищут мятежников Иуды, тысячи опасностей ждут тебя. Да римляне не хуже воинов некоего Ирода, помнишь такого? Они не набросятся на меня с мечами и не распнут на кресте, я ведь ни в чем не виноват и ничего дурного не совершил. Твой отец тоже ни в чем был не замешан, а вот ведь как все обернулось. Твой муж погиб безвинно, но не жил безвинно. Иисус, Дьявол говорит твоими устами. А может, не Дьявол, а Бог? Не произноси имя Его всуе. Никому не дано знать, всуе произносится имя Господа или нет: ты этого не знаешь, и я не знаю, лишь Ему одному ведомы различия и побуждения наши. Сын мой. Что? Где ты в столь юные годы сумел набраться таких премудростей, где обрел эту науку? Нигде и ничему я не учился, должно быть, люди при рождении обретают истину, а не высказывают ее потому лишь, что не верят, что это -- истина. Так ты твердо решил уйти? Да. А вернешься? Не знаю. Если мука твоя нестерпима, ступай в Вифлеем, в Иерусалим, в Храм, поговори с книжниками и мудрецами, расспроси их, они просветят тебя и наставят, и ты вернешься в отчий дом, ибо нужен мне, нужен братьям твоим и сестрам. Я не обещаю вернуться. Но чем же ты будешь зарабатывать себе на пропитание: отец твой умер слишком рано и не успел вполне обучить тебя своему ремеслу. Я буду пахать землю, пасти скот, попрошу рыбаков взять меня с собой в море. Ты не хочешь быть пастухом. Откуда ты знаешь? Так мне кажется. Я буду тем, чем надо будет, а теперь... Нетнет, ты не можешь уйти вот так, я должна приготовить тебе на дорогу еды, денег мало, но я достану, и возьмешь отцову дорожную суму, хорошо, что она осталась. Еду возьму, а суму нет. Другой у нас в доме нет, а у отца твоего не было ни проказы, ни чесотки, так что напрасно ты ею брезгуешь. Не возьму. Придет день, и ты восплачешь об отце, а у тебя и памяти о нем никакой не останется. Я уже плакал по нем. Ты будешь плакать еще и даже думать тогда забудешь о вине его, но на эти свои слова Мария ответа уже не получила. Старшие дети подошли к нему и сказали: Ты уходишь из дому, и мы не знаем, о чем говорили вы с матерью, а Иаков сказал: Мне бы так хотелось пойти с тобой -- ему по душе были риск, приключения, новые пути, широкий окоем. Нельзя, ответил Иисус, ты должен остаться, комуто ведь надо заботиться о матери, она ведь вдова,-- и прикусил язык, да поздно: слово не воробей, он не удержал его, как не сумел сдержать и слез, хлынувших ручьем, когда живая память об отце неожиданно ударила его, будто сноп нестерпимо яркого света хлестнул по глазам. А ушел он после того, как семья окончила совместную трапезу. По очереди простился с каждым из братьев и с обеими сестрами, потом с плачущей матерью, сказав ей, сам не понимая своих слов: Я вернусь, так или иначе, но вернусь. Потом перекинул через плечо котомку, пересек двор и отворил дверь на улицу, вышел и помедлил, словно задумавшись о том, что собирается сделать,-- бросить дом, мать, братьев. О, как часто случается так, что на пороге -- дома или решения -- придет нам в голову новый, внезапно возникший довод или просто защемит в груди, и мы готовы отказаться от своего намерения, и дорого бы дали, чтобы уже сорвавшиеся с языка слова не прозвучали. Так думала и Мария, и радостное удивление отразилось на ее лице при виде остановившегося на пороге сына, но лишь на краткий миг блеснуло солнце в хмари -- сын, прежде чем повернуть назад, поставил дорожную котомку на землю, словно точку в конце длительных раздумий, приведших его к трудному решению. Не глядя на родных, Иисус вошел в дом. Когда же несколько мгновений спустя он снова появился на дворе, в руке у него были отцовские сандалии. Молча, потупив взор, словно стесняясь или стыдясь встретиться с кемнибудь глазами, он сунул сандалии в котомку и, так и не произнеся ни слова, не махнув на прощанье, вышел. Мария бросилась к воротам, и дети за ней, причем старшие делали вид, будто ничего особенного не происходит, а может, и вправду не вполне постигали смысл происходящего, и никто не махал рукой вслед удаляющемуся, потому что тот не обернулся ни разу. Случившаяся рядом соседка, видя все это, спросила: Куда это идет сын твой, Мария?-- и Мария ответила: В Иерусалим, работу ему там нашли, и было это, как мы с вами знаем, совершеннейшей не правдой, но лучше не брать на себя смелость окончательных моральных оценок, ибо, если дать времени достаточно времени, непременно придет день, когда правда обернется ложью, а ложь станет правдой. В ту же ночь, когда все в доме спали, кроме Марии, гадавшей, где в эту минуту находится ее сын -- ночует ли под крышей постоялого двора, под деревом ли или на камнях какойнибудь пещеры, не попал ли он, избави Бог, в руки римлян,-- услышала она, как заскрипела калитка, и сердце ее так заколотилось, что чуть не выпрыгнуло из груди: Иисус вернулся!-- подумала она и от радости на миг впала в оцепенение и растерянность, ибо не хотела идти открывать ему дверь с таким торжествующим видом -- вот, мол, как бессердечно поступил ты со мною, а сам и одной ночи не выдержал в разлуке с отчим домом,-- это могло бы унизить его, а потому решила сидеть тихо и молча, притвориться, будто дремлет, пусть Иисус войдет, пусть даже приляжет на свою циновку, не произнеся: "Вот и я", а утром она изобразит, как дивит и радует ее возвращение блудного сына, и оттого, что разлука была недолгой, радость не будет меньше, ибо разлука подобна смерти, единственное, хоть и существенное между ними различие -- это надежда. Но отчего же он так медлит, быть может, уже у самых дверей вновь заколебался?-- и уж этой мысли вынести Мария не смогла: вот щелка в двери, откуда сможет она видеть двор, сама оставаясь незамеченной, и успеет отбежать и прилечь, если сын решится войти, а если, передумав, повернет назад -- успеет задержать его. Босиком, на цыпочках подкралась она к двери, приникла к щели. Ночь была лунная, и земля блестела, точно вода в пруду. Высокая черная тень медленно двигалась по направлению к двери, и Мария, лишь только заметив этот силуэт, зажала себе рот, чтобы не вскрикнуть. Не Иисус это был, а неимоверного, исполинского, гигантского роста нищий: тот самый, в тех же, что и в первый раз были на нем, отрепьях, которые тоже, как тогда, но теперь, должно быть, изза лунного блеска превратились в ниспадающие тяжелыми складками пышные одежды. В ужасе Мария ухватилась за притолоку. Что ему нужно? Что ему нужно?-- бормотали ее помертвелые от ужаса губы, а в следующий миг она совсем растерялась: бродяга, назвавший себя в прошлый раз ангелом, чуть отклонился в сторону, стоя уже у самой двери, но не входя, и слышно было только его дыхание, а потом раздался скребущий звук, словно изначальную рану земли жестоко ковыряли и углубляли, превращая в бездну. Марии не было нужды ни спрашивать, ни открывать дверь -- она и так знала, что происходит за нею: на одно стремительное мгновение огромным своим телом заслонив Марии весь обзор, нищий появился вновь, возник, а потом стал удаляться от двери дома к калитке на улицу, неся с собой целое от корней до последнего листочка, неповрежденное деревце -- загадочное растение, что тринадцать лет назад появилось на том самом месте, где закопали когдато чашку со светящейся землей. Калитка открылась и закрылась, ангел вновь превратился в нищего и показался уже по ту сторону забора, волоча за собой по земле длинные, покрытые листьями ветви, подобные змеям в перьях, и теперь исчезла даже и тень звука, словно все, что было, пронеслось в воображении или приснилось Марии. Она медленно отворила дверь, боязливо шагнула за порог. Мир под недоступно высоким небом был ярок и светел. Почти у самой стены дома чернело в земле отверстие, откуда было выкопано деревце, и от края этой ямки до калитки тянулся, точно Млечный Путь -- будем именовать его так, а не Дорогой святого Иакова, поскольку тот, в чью честь получит она свое название, был в ту пору еще безвестным галилейским отроком приблизительно одних лет с Иисусом, и один Господь ведал, где оба они были тогда,-- светящийся след. Мария подумала о сыне, но на этот раз страх не когтил ей сердце -- ничего дурного не могло случиться с ним под этим прекрасным, бездонным, безмятежным небом, где выпеченной из света краюхой хлеба сияла луна, питая все источники и соки земли. Мария со спокойной душой пересекла двор, без боязни наступая прямо на звезды на земле, и открыла калитку. Выглянула наружу -- светящийся след обрывался в нескольких шагах, словно вдруг иссякла заключенная в листве светоносная переливчатая сила или -- послушаем новое бредовое измышление этой женщины, которой уж не придется подыскивать объяснения тому, что зачала и понесла,-- словно нищий бродяга, вновь принявший образ ангела, ради такого особого случая не пошел по земле, а раскрыл наконец свои крыла. Марии подобные невероятные чудеса показались такими же простыми, природными и естественными, как собственные ее омытые лунным сиянием руки. Воротясь в дом, она сняла с гвоздя светильник, склонилась над глубокой ямой, оставшейся в земле, из которой, не повредив корней, извлекли деревце. На самом дне ямы лежала пустая чашка. Мария просунула руку в отверстие, вытащила наружу чашку -- самую что ни на есть обычную посудину, с остатками земли, уже не испускавшими никакого свечения, предмет домашнего обихода, вернувшийся к своему обыденному предназначению, отныне и впредь снова используемый для того, чтобы наливать в него молоко, воду или вино в соответствии с возможностями и потребностями своих хозяев, ибо верно было сказано, что всему свое время и время всякой вещи под небом. Первую свою ночь в пути Иисус провел не под открытым небом. Уже начинало смеркаться, когда вывела его дорога к маленькому поселению, а вернее -- городскому предместью, и судьба, с рождения столь немилостивая к нему и не оставившая втуне ни одного дурного предзнаменования, на этот раз распорядилась так, чтобы хозяева крайнего домика, куда без особой надежды постучал с просьбой о ночлеге Иисус, оказались столь добросердечны, что до конца дней своих не простили бы себе, если бы прогнали от порога такого мальчугана на ночь глядя, а поглядеть есть на что -- кругом война да резня, стычки да свалки, людей ни за что ни про что распинают на крестах, а невинных младенцев убивают в колыбели. Иисус сообщил приютившим его, что идет из Назарета в Иерусалим, но прозвучавшую из уст матери постыдную ложь о том, будто бы сыскали ему там работу, повторять не стал, а сказал, что должен по поручению семьи выяснить у книжников Храма одно темное место в Законе. Хозяин немало подивился тому, что столь ответственное дело доверили человеку, не вышедшему еще из поры отрочества и едва достигшему совершеннолетия, Иисус же, не упомянув об отце ни словом, объяснил, что так и должно быть, ибо он -- старший в семье. Его накормили ужином и уложили спать под навесом на дворе, поскольку лучшего места для случайного прохожего не нашлось. Глубокой ночью приснился ему его сон, только на этот раз отец и воины Ирода не подходили так близко и морда лошади не выдвигалась изза угла, но это нисколько не умеряло ужас, не облегчало муку -- вы поставьтека себя на его место, вы представьте, что родной, ваш собственный отец, подаривший вам жизнь, идет с обнаженным мечом жизнь эту отнять. Никто в доме не заметил того, как страдал рядом заночевавший у них отрок, ибо Иисус и во сне научился владеть собой и своим страхом и, не просыпаясь, в качестве крайнего средства зажимать себе рот рукою, так что от криков содрогалось все его тело, но ничего не было слышно, все звуки замирали, не успев родиться. Наутро он принял участие в первой трапезе, а потом поблагодарил своих хозяев и вознес им хвалу, причем выражение лица его и те слова, в которые облек он свою признательность, были столь торжественны и уместны, что все семейство чувствовало порой, что его осеняет истинная Божья благодать, хоть и принадлежали они все к не слишком почитаемому племени самарян. Итак, Иисус распрощался с ними и двинулся в путь, а в ушах его еще звучали слова, которые произнес напоследок хозяин: Слава Тебе, Господи Боже, Царю Небесный, направляющий шаги человеческие,-- и на которые он отвечал, возблагодарив Господа Бога и Царя Небесного, предусмотревшего все, что человеку может понадобиться, и доказывающего тем самым, что опыта прибывает в прямо пропорциональной зависимости к числу прожитых дней и в полнейшем соответствии с правилом, велящим больше давать тому, кто больше имеет. Короче говоря, имущему да прибавится. А дорога в Иерусалим совсем была бы хороша, будь она хоть чуточку полегче. Вопервых, самарянин самарянину рознь, и уже в те времена понятно было, что одна ласточка весны не делает, а нужны, по крайней мере, две -- разумеется, не весны, а ласточки, причем самец и самочка, способные вывести птенцов. Напрасно Иисус стучался в двери домов -- никто ему больше не открыл, и приходилось ночевать -- в первый раз под смоковницей, у которой крона широкая и раскидистая, точно юбка, что войдет в моду веков восемнадцать спустя после описываемых нами событий и получит название "кринолин", во второй -- вместе с караваном, к которому он присоединился и которому, на его. Иисусово счастье, не хватило места на постоялом дворе, отчего и разбили бивак в чистом поле. Мы говорим "на его счастье", потому что незадолго до этого на нашего маленького путника, странствовавшего в одиночку в диком горном безлюдье, напали два злодея, столь же трусливых, сколь и безжалостных, и отняли те немногие деньги, что у него с собой были, и по этой самой причине Иисус не имел возможности безопасно провести ночь в странноприимном доме либо на постоялом дворе, чьи хозяева, свято блюдя законы коммерции, дерут с гостей за всякий чих, не говоря уж о ночлеге под крышей. Какое, должно быть, жалкое зрелище -- только некому было ни зреть, ни жалеть его -- являл собой наш бедолага, когда грабители, еще и насмехаясь над ним, ушли и он остался совсем один, под необозримым небом над головой, с горами вокруг, во Вселенной, лишенной всякого понятия о нравственности и населенной лишь звездами, разбойниками да палачами. И пожалуйста, попрошу вас не оспаривать моих резонов, говоря, что, мол, у тринадцатилетнего мальчугана для подобных меланхолических раздумий нет и быть не может не только нужных знаний и философской основы, но и простой житейской опытности; не напоминайте, что ни школа при синагоге, которую посещал наш герой, ни даже выказанная им известная сметливость, проявлявшаяся более всего в том, что он, как говорится, в карман за словом не лез, не способны объяснить наше к нему повышенное внимание. В здешних краях немало сыновей плотников, в избытке и тех, чьих отцов распяли на столбах, но раз уж мы, при всем изобилии подходящего материала, выбрали одного из них, отгоним прочь сомнения в том, что выбор наш не случаен и верен. Вопервых, давно уж ни для кого не секрет, что всякий человек заключает в себе целый мир, это имманентное его свойство и трансцендентное качество. А вовторых, край этот всегда был особенный, отличный от прочих, стоит лишь вспомнить, какое множество людей высокого, среднего и низкого звания, начиная от Исайи и кончая Малахией, пророчествовало и проповедовало здесь, и были среди них и цари, и священники, и пастухи -- кого там только не было!-- а потому следует быть в суждениях наших более основательными, ибо скудные зачатки дарований, обнаруженные у плотничьего сына, не дают нам права делать поспешные, а тем более окончательные выводы, дабы не испортить ему карьеру при самом ее начале. И все же, все же пусть этот отрок, направляющийся в Иерусалим, когда большая часть его сверстников и за порогто отчего дома не ступали и не обладают, быть может, орлиной прозорливостью и не являются кладезем мудрости, но все равно заслуживают к себе уважения: у него, как он сам объявил матери, в душе рана, а он по натуре своей оказался не таков, чтобы сжиться с ней, и к ней привыкнуть, и дождаться, пока благодетельное умение не думать не зарубцует ее,-- нет, он вышел в мир, который, вполне вероятно, нанесет ему новые раны, умножит их число и сольет их в одну сплошную, все собой определяющую, высшую муку. Не исключаю, что подобные предположения покажутся вопиющим анахронизмом, ибо мы вкладываем современные комплексы в голову или в душу палестинского мальчика, родившегося так задолго до появления на свет Фрейда с Юнгом и Гроддека с Лаканом {Георг Гроддек (18661934) -- немецкий врач, писатель и ученый, создатель понятия "оно", использованного З. Фрейдом. Жак Лакан (19011981) -- французский ученый, философ и создатель так называемого системного психоанализа.}, но ошибка наша, простите за самомнение, не столь уж груба, если принять во внимание то, сколько в писаниях, служивших иудеям духовной пищей, примеров, которые позволяют нам думать, что люди любой эпохи, когда бы они ни жили и сколько бы столетий их ни разделяло,-- современники, в умозрительном, конечно, смысле. Единственное и безусловное исключение из этого правила -- это история Адама и Евы, и вовсе не потому, что он был первым мужчиной, а она -- первой женщиной на свете, а потому, что они лишены были детства и пришли на этот свет уже взрослыми. И пусть биологи с психологами не вылезают с опровержениями, заявляя, будто уже в невообразимой ментальности кроманьонца берет начало то, что постепенно привело к содержимому котелка у нас на плечах. Для нас это, видите ли, аргумент некорректный, поскольку никакие кроманьонцы ни единым словом не упомянуты в Книге Бытия, а Иисус узнавал о сотворении мира и человека именно и только из нее. Но мы, отвлекшись на эти рассуждения, имеющие, впрочем, довольно непосредственное касательство к Евангелию, писанием коего мы заняты, позабыли о своей обязанности следовать за сыном плотника Иосифа в Иерусалим, а ведь он уже находится в виду города -- без гроша в кармане, но целый и невредимый, со стертыми в кровь ногами, но с прежней, нимало не поколебавшейся за время долгого пути верой в сердце -- точно такой же, как и три дня назад, когда он ступил за порог отчего дома. Он здесь не впервые и потому ликует умеренно -- именно таких чувств должно ожидать от человека набожного, которому его Бог уже или вотвот будет хорошо знаком. С этой горы, носящей название Гефсиманской, или -- что то же -- Масличной, разворачивается перед ним, подобно сложным периодам искусно выстроенной речи, чудесная картина, предстают во всей своей красе Храм, башни, дворцы и дома Иерусалима, и город кажется так близок, что можно дотронуться до него рукой, но с тем непременным условием, что мистический пламень достиг такого накала, что горящий в этом жару человек в конце концов теряет различие между собственными слабыми силами и неиссякаемой мощью мирового духа. Вечерело, солнце скатывалось в сторону дальнего моря. Иисус стал спускаться в долину, думая, где будет он ночевать сегодня -- в самом городе или же вне его стен, как бывало раньше, когда отец с матерью приводили его сюда на праздник Пасхи и они жили в одном из тех шатров, которые благодетельным попечением городских властей разбиваемы были для приюта паломников, причем, само собой разумеется, так, чтобы мужчины находились отдельно от женщин, и правило это распространялось даже на малых детей. Когда же он в первых сумерках приблизился к городским стенам, ворота уже закрывались, но стража все же пропустила его, и, лишь вошел он, за спиной у него грохнули в скобах тяжелые толстые брусья, и, будь на месте Иисуса человек с нечистой совестью, из тех, кому повсюду мерещатся намеки на совершенные проступки и вины, он подумал бы, что это захлопнулся капкан, железными своими клыками впившись в намертво схваченную голень, или сам себе показался бы мухой, которую все туже обматывает липкий кокон паутины. Но тринадцатилетний отрок не слишком отягощен грехами, и грехи эти невольные, ибо не пришло еще время грабить или убивать, рано еще ему лжесвидетельствовать или желать жену ближнего своего, дом его, раба его, вола его, осла его, а потому был Иисус чист, без единого пятнышка на совести и в душе, хоть и утратившей уже первозданную младенческую невинность, ибо никому еще не удавалось увидеть смерть и остаться прежним. Наступал час, когда люди всей семьей сходятся к вечерней трапезе, на пустевших улицах оставались лишь бродяги да нищие, но и те спешили убраться в свои тайные норы и логова, ибо уже выходили в город римские дозоры, на страх смутьянам и злоумышленникам, которые даже в самой столице Ирода Антипы творят свои черные дела, невзирая на то, что, если схватят, ждет их мучительная казнь, как было в Сепфорисе. В глубине улицы, озаренной пляшущим светом факелов, оглашаемой негромким звоном мечей и щитов, топотом тяжелых боевых сандалий, возник один из таких дозоров. Иисус, вжавшись в простенок, дождался, пока легионеры скроются из виду, а потом двинулся на поиски ночлега. Он нашел его там, где и рассчитывал найти,-- на необозримом строительстве Храма, в подобии ниши, образованной двумя огромными, уже начерно обтесанными камнями, накрытыми сверху каменной же плитой. Забившись туда, Иисус доел остатки черствого и заплесневелого хлеба и закусил пригоршней сушеных фиг, которую отыскал на дне своей котомки. Хотелось пить, но воды взять было негде, и он решил перетерпеть. Раскатал циновку, укрылся маленьким одеяльцем -- то и другое взято было им с собой в дорогу,-- весь сжался в комочек, спасаясь от холода, проникавшего со всех сторон, и сумел уснуть. И здесь, в Иерусалиме, настиг его все тот же сон, но, должно быть, близкое присутствие Бога сделало его не таким тяжким -- виделись ему картины, уже виденные раньше, только теперь принимали в них участие и римляне, встречи с которыми он так счастливо избежал. Он проснулся, когда только начинало светать. Выполз из своей норы, холодной как могила, завернулся в одеяло и взглянул на приземистые каменные домики, чуть тронутые розоватым светом. Потом произнес слова молитвы, прозвучавшие в его детских еще устах с особой торжественностью: Слава тебе, Господи, Боже мой, Царю Небесный, за то, что в милосердии Своем вернул мне душу мою живой и неизменной. Есть в жизни такие мгновения, которые следует запомнить, сберечь и охранить от времени, а не только запечатлеть буквами на бумаге, как делаем мы с этим евангелием, или красками на холсте, или на фотографии, на кинопленке, на видеокассете,-- важно, чтобы тот, кто прожил и пережил эти мгновения, смог бы навсегда передать их своим потомкам, а те увидели бы их своими глазами, подобно тому, как мы, в наши дни, пришли в Иерусалим, чтобы нашим, собственным нашим глазам предстал этот мальчик, Иисус, сын Иосифа, кутающийся в куцее одеяльце, глядящий на дома священного города и славословящий Господа Бога за то, что и еще раз вернул он ему его душу. Ему всего тринадцать лет, жизнь его только начинается, в грядущем уготованы ему часы и более счастливые, и более печальные, осиянные надеждой и покрытые мраком отчаяния, и забавные, и совсем трагические, но мы выбрали вот эту минуту, когда город еще спит, когда свет зари едва ощутим, а закутанный в одеяло мальчик с дорожной котомкой у ног глядит на домики перед собой, и весь мир замер в ожидании. Но ведь это невозможно, вот мальчик и сам шевельнулся, минута минула, и время несет нас туда, где нам останется только вспоминать, было это, не было, так было или не так. Было, скажем мы, все так и было. А сейчас Иисус шагает по узким улицам, постепенно заполняющимся народом,-- в Храм еще рано, книжники, как и во все века и в любой стране, любят поспать подольше. Ему уже не холодно, но под ложечкой начинает посасывать: сын Иосифа хочет есть, а две фиги, которые у него остались, могут только раздразнить голод. Вот теперь пришла пора пожалеть о тех деньгах, что отняли у него грабители, ибо в городе -- это совсем не то, что в поле, когда идешь себе, посвистываешь да поглядываешь, что оставили тебе земледельцы, исполняющие Божью заповедь: Когда будешь жать на поле твоем и забудешь сноп на поле, то не возвращайся взять его; пусть он остается пришельцу, сироте и вдове; когда будешь сбивать маслину твою, то не пересматривай за собою ветвей; когда будешь снимать плоды в винограднике твоем, не собирай остатков за собою; пусть остается пришельцу, сироте и вдове, и помни, что ты был рабом в земле Египетской. Но Иерусалим -- большой город, и, хоть Господь именно в нем повелел воздвигнуть земное свое обиталище, подобные милосердные обычаи сюда не дошли или же не привились, а потому, если нет денег купить, остается только просить, рискуя нарваться на грубый отказ, или красть -- но имей в виду: попадешься -- ждет тебя бичевание и каталажка, а то и более суровая кара. Красть Иисус не может, просить не хочет и лишь смотрит жадными глазами на горы печеного хлеба, на пирамиды плодов, на кушанья и лакомства, выставленные на скамейках по всему протяжению улицы, и в голове у него мутится, и он едва не лишается чувств, ибо за эти трое суток не ел, если не считать того, что дали ему самаряне, почти ничего, и скопившийся голод делается нестерпим и несносен. Да, конечно, идет он в Храм, но ведь плоть наша, что бы там ни толковали мистикипостники, лучше воспримет слово Божье, если подкрепить пищей способности внимать и разуметь. По счастью, проходивший мимо фарисей заметил отрока, теряющего от голода сознание, и пожалел его, и понапрасну в будущем потянется за ними дурная слава и само слово "фарисей" станет чуть ли не бранным, ибо они, в сущности, были люди добрые, что и доказал тот, который обратил внимание на Иисуса и спросил его: Кто ты? Иисус из Назарета Галилейского, ответствовал мальчик, а когда прозвучал вопрос: Есть хочешь?-- потупился, ибо слова были излишни: все ясно читалось у него на лице. Ты сирота, что ли? Нет, но здесь я один. Удрал из дома? Нет,-- и ведь в самом деле не удрал, вспомним, как мать с братьями и сестрами, прощаясь, обнимала его на пороге, а то, что он ни разу не обернулся, уходя, вовсе не значит, что он сбежал, но таковы уж свойства слов, и кажется, будто произнести всегонавсего "да" или "нет" -- это самое простое и самое, в сущности, убедительное, но истина потребует ответа не прямого, а уклончивого: Нуу, что значит "удрал", ниоткуда я не удирал,-- и вот тутто вся история, уже поведанная нами, должна бы прозвучать вторично, но не тревожьтесь, этого не произойдет, вопервых, потому, что фарисею, который больше не появится в нашем повествовании, знать ее совершенно ни к чему, а вовторых, потому, что намто с вами она известна много лучше, чем комулибо другому: вдумайтесь, в самом деле, как мало знают друг о друге главные герои этого евангелия, Иисус -- про отца с матерью, Мария -- про мужа и про сына, а уж сваленному в братскую могилу Иосифу и вовсе ни про кого ничего не известно. Мы же, не в пример им, знаем все, что вплоть до сегодняшнего дня делалось, говорилось или думалось ими или всеми прочими, хоть и должны вести себя, будто нам это невдомек, и в определенном смысле ничем не отличаемся от этого фарисея, спросившего "Есть хочешь?", хотя бледное, изможденное лицо Иисуса лучше и красноречивей всяких слов говорило: Не спрашивай, а накорми. Именно так и поступил в конце концов жалостливый этот человек, купивший два хлеба, только из печи, чашку молока и молча протянувший все это Иисусу, причем, когда чашка передавалась и принималась, немного молока пролилось на руки обоим, и оба движением одновременным и одинаковым поднесли влажные руки к губам, всосали эти капли на манер того, как целуют оброненный на пол хлеб, и, право, жаль, что этим двоим не доведется больше встретиться,-- они ведь как бы заключили некий договор, символически скрепив его этим прекрасным действием. Фарисей, прежде чем зажить прежней своей жизнью, вынул из кармана две монеты и произнес: Идика ты лучше домой, мир этот еще для тебя великоват. Сын плотника, держа в руках чашку и хлеб, вдруг перестал ощущать голод или перестал ощущать, что ощущает его, и смотрел вслед удалявшемуся фарисею, лишь в этот миг произнеся слова благодарности, правда так тихо, что тот их и не услышал бы, будь он из тех, кто ждет за доброе дело признательности и кто счел бы нашего героя мальчишкой неблагодарным и невоспитанным. И прямо тут, посреди улицы, Иисус, чей голод взыграл с новой силой, съел свой хлеб, выпил свое молоко, пустую чашку протянул продавцу, который ответил: Заплачено, возьми ее себе. Это что же, спросим мы, обычай такой в Иерусалиме -- покупать не только молоко, но и сосуд, в который оно налито? Неведомо, но именно так поступил фарисей, и одному Богу известно, какие мысли при этом роились в фарисейской его голове. Значит, я могу ее забрать? Говорю ж тебе, она твоя, за нее заплачено. Иисус завернул чашку в одеяло, сунул в свою котомку, думая при этом, что теперь надо быть поосторожней, как бы не разбить, глина ведь штука такая хрупкая и ломкая, ведь это в конечном счете пригоршня праха, который, как, впрочем, и человека, лишь на известный срок более или менее прочно слепила судьба. Подкрепив плоть, воспрянув духом, Иисус направил свои стопы к Храму. На площади, куда вели крутые ступени паперти, уже толпился народ. С обеих сторон вдоль стен тянулись лотки и палатки, где продавали всякую всячину и в том числе -- жертвенных животных; там и сям сидели за своими столиками менялы; размахивая руками, нахваливали свой товар торговцы; проходили, следя за порядком, пешие дозоры и конные разъезды римлян; проплывали на плечах невольников крытые носилки, важно выступали верблюды, семенили навьюченные кладью ослы; повсюду слышался оживленный гул голосов, прорезаемый изредка блеяньем ягнят и козлят -- одних несли на руках или за спиной, точно усталых детей, других тащили на веревке, окрученной вокруг шеи, но ожидало их всех одно и то же -- клинок мясничьего секача, пламя жертвенного костра. Иисус, миновав особую купель, называемую умывальницей, поднялся по ступеням, не задерживаясь прошел через Двор Язычников во Двор Женщин, откуда дверь вела во Двор Масел и Двор Израильтян, где и нашел то, что было ему нужно,-- там сидели старейшие и мудрейшие и, согласно обычаю, толковали Закон, отвечали на вопросы и давали советы. Юноша приблизился к самой малочисленной кучке людей в тот самый миг, когда один из них поднял руку, прося разрешения задать вопрос, и, получив утвердительный кивок книжника, спросил: Объясни мне, прошу тебя, должно ли буквально понимать написанное на скрижалях Завета, которые Господь дал Моисею на Горе Синайской, когда пообещал, что пошлет мир на землю нашу и никто нас не обеспокоит, когда предрек, что сгонит лютых зверей с земли нашей, что меч не пройдет по земле нашей, а мы будем прогонять врагов, и падут они пред нами от меча, и пятеро прогонят сто, и сто из нас прогонят тьму? Книжник поглядел на вопрошавшего с подозрением, опасаясь, что тот подослан сюда мятежным Иудой из Галилеи, чтобы смущать умы лукавыми речами о том, чтоде смирился Храм пред властью Рима,-- и потому отвечал резко: Слова сии Господь произнес, когда праотцы наши преследуемы были в пустыне египтянами. Спрашивавший снова поднял руку в знак того, что у него еще есть вопрос, и проговорил: Следует ли понимать тебя так, что слова Господа, сказанные на Горе Синайской, имеют значение лишь для тех времен, когда праотцы наши искали землю обетованную? Если ты понимаешь это так, то дурной ты израильтянин, ибо слова Господа имели, имеют и будут иметь значение во все времена, минувшие и грядущие, и слово Господне было в уме его еще до того, как он вымолвил его, и останется после того, как затворились уста его. Не запрещаешь ли ты мне думать? О чем же ты думаешь? Я думаю, что Господь соглашается с тем, что мы не поднимаем оружия против тех, кто нас угнетает, что сотня наших не решается выступить против пятерых и что сотня римлян приводит в трепет десять тысяч иудеев. Не забудь, что находишься во Храме, а не на поле брани. Но Господь наш -- Господь брани. Вспомни, что Господь поставил Моисею условия. Какие еще условия? Господь сказал, что все это будет, если мы будем поступать по уставам его, если будем хранить и исполнять заповеди его, понял? В чем же мы его ослушались, чем нарушили Завет, какие заповеди не соблюли, что должны принять владычество Рима как справедливое за грехи наше воздаяние? То ведомо одному Богу. Ага, Богуто ведомо, как часто свершает человек грехи невольные, но не объяснишь ли ты мне, почему он вздумал покарать нас, отдав под римлян, а не сделал это прямо, став лицом к лицу с избранным своим народом? Господь знает свои цели, Господь избирает свои средства. Так, значит, ты хочешь сказать, что это по его воле распоряжаются римляне Израилем? Да. И стало быть, те, кто восстает против римлян, идут наперекор воле Господа? Вывод твой неверен. Ты сам себе противоречишь, мудрец. Желание Господа может проявляться в нежелании, именно так выразит он свою волю. Лишь человек испытывает желание чегото, но оно не имеет силы в глазах Господа? Именно так. Стало быть, человек волен? Да, волен понести кару. Тут среди слушавших эту беседу поднялся негромкий ропот, а иные стали поглядывать на человека, задававшего вопросы, которые хоть и озарены были чистым светом Священного Писания, но звучали неудобно и даже крамольно,-- стали, говорю, поглядывать на него так, словно это он должен был принять на себя грехи всего Израиля, принять и искупить их, и сомневающиеся окончательно уверились в правоте мудреца, со снисходительной улыбкой принимавшего поздравления и выслушивавшего похвалы. Он с видом знающего себе цену мастера, опытного бойца словесных ристалищ, самодовольно озирался по сторонам как бы приглашая когонибудь еще помериться с ним силами, словно гладиатор, который, уложив слабого соперника бросает вызов следующему, посильнее, ибо, чем труднее схватка, тем больше чести победившему в ней. И вот снова поднялась рука, и прозвучал вопрос: Господь говорил с Моисеем и сказал ему: "Пришельца не притесняй и не угнетай его, ибо вы сами были пришельцами в земле Египетской", но не успел этот человек договорить, как разгоряченный предыдущим поединком книжник с насмешкой перебил его: Надеюсь, ты не вздумаешь спрашивать меня, отчего это, хоть римляне и пришельцы, мы не относимся к ним как к своим соотечественникам? Нет, я собирался узнать, отчего римляне обращаются с нами как со своими соотечественниками, хотя мы молимся разным богам и разные у нас с ними законы. Аа, и ты тоже хочешь навлечь на себя гнев Господень дьявольским толкованием его слова, снова прервал его книжник. Нет, я хочу, чтобы ты сказал мне, вправду ли ты думаешь, будто мы исполняем Завет, когда становимся пришельцами если не в земле своей, то в вере, которую исповедуем? О чем ты ведешь речь, говори прямо! О чем я? Кое о ком из живущих сейчас, о многих, что жили прежде, и об очень многих, что будут жить после. Знаешь что, у меня нет времени слушать твои притчи и отгадывать загадки. Когда мы вышли из земли Египетской, то край, который назвали мы Израиль, населен был другими народами, и мы должны были сражаться с ними, и в ту пору пришельцами были мы" но Господь повелел нам убивать и истреблять всех, кто противится воле его. Да, это была обетованная земля, но надо было ее отвоевать и покорить, мы ведь ее не купили и не в подарок получили. А сейчас живем мы под властью чужеземцев, и земля, которую сделали мы своей, уже не наша. Всевышний ни на миг не забудет об избранном своем народе, будет ли он рассеян по миру или собран воедино, и где захочет Господь там и будет на земле Израиль. Но из этого я заключаю, что где бы мы ни оказались, остальные всегда будут для нас чужестранцами. В глазах Господа, несомненно. Но ведь пришельца, живущего среди нас, мы, по слову Завета, должны любить как своего, в память того, как сами были пришельцами в земле Египетской. Да. И я полагаю, что любить мы должны пришельцев не столь могущественных, чтобы покорить нас, как покорили римляне. Ты рассудил верно. Тогда пусть мудрость твоя и знания ответят мне: если наступит такой день, когда и мы обретем могущество, позволит ли Господь нам угнетать пришельцев, которых сам же повелел любить? Израиль никогда не пойдет против воли Господа, а Господь ничего не учинит во зло избранному своему народу. Даже если народ не будет любить тех, кого обязан? Да, если такова его воля. Чья, Господа или Израиля? Обоих, ибо они единое целое. Но ведь сказано в Завете, чтобы не попирались права пришельца. Лишь в том случае, если они у него есть и мы их за ним признаем. Одобрительным ропотом встречены были и эти слова книжника, вновь одержавшего верх над глупцом, и глаза его заблистали, как у