адемии наук, находился в доме Морозова -- сколько их в Москве, домов Морозова! -- музей стекла и фарфора. Гидом служил здесь один из Морозовых. Бывали мы, конечно, и в Третьяковской галерее, и в Щукинской, сделавшейся потом Музеем новой западной живописи, который после войны по чьему-то неразумному распоряжению закрыли. Теперь большая часть этой коллекции выставлена в музее имени Пушкина. Мы колесили по переулкам Замоскворечья, всем этим Монетчиковым, Спасоболвановским... В последние месяцы своей жизни Ильф любил гулять по ним с полуторагодовалой дочкой Сашенькой. Он жил тогда в Лаврушинском переулке, близ одного из чудес Растрелли -- церкви в стиле барокко. Это чудо архитектуры мы некогда тоже ходили обозревать. Забавным было наше посещение Кремля. Он в ту пору был закрыт, и для входа требовались пропуска. Но нравы были простые, и перед прохожим, задержавшимся на Красной площади, чтобы поглядеть на Мавзолей, на Кремль, не возникала, как в 30-е и 40-е годы, строгая фигура, внушительно, хотя и негромко, предлагавшая: "Проходите!" В ТАССе работал тогда Константин Паустовский. У него был билет на заседания съезда Советов, не помню какого. Билет безымянный, бесхитростный. Он дал мне его на один вечер. А я пригласил с собой Ильфа. Мы подошли к Никольским воротам. Я был обладателем билета, пускай временным, и прошел в Кремль первым, Ильф дожидался у ворот. Побывав на заседании и бегло осмотрев Кремль, я вышел к Ильфу, топтавшемуся на площади. Теперь в Кремль прошел он, а у Никольских ворот стал дожидаться я. Выйдя из Кремля, Ильф сказал: -- Город девятнадцатого столетия. В ту пору газовые фонари на московских улицах исчезли, их сменили электрические. Они сделались символом старины, и вспоминали о них лишь репортеры в восторженно-коммунальных заметках, которые, по определению Ильфа и Петрова, начинались обычно с академических нападок на царский режим. В Кремле же освещение на улицах оставалось газовым. Вот почему они и показались Ильфу улицами девятнадцатого столетия. И это был именно город -- в Кремле жило тогда несколько тысяч человек. На улицах играли дети, старушки собирались E говорливые кружки, молодежь шла в клуб. На просторных, по-старинному тихих улицах, под газовыми фонарями все это представлялось менее современным, чем жизнь за стеной. Сиживали мы и на бульварах. На Тверском играл, забившись в раковину, духовой оркестр. Детям показывали петрушку. Наискосок от Пушкина жонглировал ножами китаец, а рядом стоял маленький телескоп, через который можно было посмотреть на Луну. Никитский бульвар был бульваром молодых матерей, бабушек, нянек. На Пречистенском и повыше, в сквере храма Христа Спасителя, роились парочки. Кстати, и сегодня в новом саду вокруг бассейна снова ищет уединения молодежь. Сиживали мы и в Александровском саду, у грота с дорическими, что ли, колоннами. Здесь мы обсуждали рассказы собственного сочинения. Чаще всего это были мои грехи. Ильф слушал так, что по телу бегали мурашки. Он подкарауливал неосторожного автора, как хищник. Чуть заврался -- получай удар, который уж напомнит завравшемуся, что он взялся за нелегкое дело. Так слушал Ильф однажды историю провинциального дедушки, приехавшего в город с узелком яблок. Темная-претемная лестница. Дедушка растерял яблоки, ползает по ступенькам, собирает. Одно подобрал, другое, наконец подобрал самое румяное и как бы глянувшее на дедушку своими глазастыми пятнышками. -- Стоп! -- перебивает Ильф. -- Ваш дедушка, вопреки законам природы, не только не ослабел к старости, а стал, наоборот, видеть в темноте! С давних пор я считаю повсюду колонны -- сколько их? Я наврал раз про панский дом на Подолии, будто бы в нем двенадцать колонн. Ильф строжайше глянул на меня поверх пенсне (преимущество очкастых) и категорически проговорил: -- Ше-есть! Максимум шесть колонн! Я проверял потом -- даже колоннада Большого театра не имеет двенадцати. Столько я нашел их лишь на здании Мариинской больницы у Петровских ворот. Двенадцать колонн есть еще в бывшей Одесской думе. Воскресенский собор в Арзамасе известен четырьмя дюжинами колонн, но это все монументальные здания, и даже под сенью их колоннад мне не удалось бы упрятаться от стыда за мою погрешность. Тот панский дом на Подолии, разумеется, не имел больше шести колонн. Таким я видел его и в жизни, именно шестиколонным, а про двенадцать сболтнул оттого, что не представлял себе, как важна точность в изображении подробностей. Ильфу же эта приверженность к точности описания была присуща с младенческого литературного возраста. 3 В часы хождения по улицам Ильф рассказал мне однажды сюжет прочитанного им накануне рассказа. Автор рассказа как будто Жюль Ромен. Я до сих пор не читал его сам -- перелистал недавно несколько томиков Ромена, но не нашел. Содержание же рассказа хорошо запомнилось. Из мэрии выходит только что обвенчавшаяся парочка. Молодые намереваются пересечь улицу, но путь им преграждает длинная похоронная процессия. Хоронят чиновника. За гробом идут родные покойника, сослуживцы, соседи, земляки. Потом в рассказе говорится, что прошли годы. Умирают родные покойного, сослуживцы, соседи, и умершего вспоминают теперь все реже. В Париже не остается, наконец, никого, кто бы мог вспомнить о чиновнике. Умирают и земляки, уже не вспоминают его и в провинции. И только один старик говорит однажды в Париже своей жене: "Помнишь, когда мы обвенчались и вышли из мэрии, кого-то хоронили?" Потом умерли и старик с женой, и круг забвения сомкнулся. У Гегеля, кажется, сказано, что настоящая дружба бывает в юности, пока пути жизни еще не определились. Это как будто естественно, хотя и грустно, что рвутся нити, что на смену школьным товарищам, друзьям ранней юности приходят новые дружеские связи. Но чем человек душевней, тем реже рвутся нити прежних отношений. У Ильфа они сохранялись. Художники Перуцкий или Соколик, с которыми Ильф сошелся в ранней юности, были завсегдатаями в его доме до последних дней. Вспомните великолепный фельетон о бедном человеке, которому нужно отвезти жену в родильный дом, а машину негде достать. Эта была история Соколика. Я застал в тот день Ильфа опечаленным и возмущенным. Соколик давно ушел, а Ильф не только в тот вечер, но и через несколько дней горевал за старого друга. Фельетон Ильфа и Петрова в "Правде", где рассказывался этот случай, помог всем московским роженицам. Для них выделили дежурные машины, и никто уже после того случая не бегал в отчаянии с перекрестка на перекресток в погоне за такси. Вспомнит ли кто-нибудь сегодня Михаила Глушкова? Может, упомянет как-нибудь какой-нибудь литературовед, сделав примечание, что прототипом одного из персонажей романов Ильфа и Петрова, остроумца Изнуренкова, был М. Глушков. Ильф и Петров назвали его в романе неизвестным гением, который "выпускал не меньше шестидесяти первоклассных острот в месяц". Они с улыбкой повторялись всеми, но Глушков, неизвестный людям и тогда, едва ли вспомнится кем-нибудь теперь. Едва ли разыщет кто-нибудь тысячи его острот, делавших славу журналам и привлекавших читателей. Остроты ведь были не подписаны. Ильф всегда был рад шумному, доброму Глушкову, который был очень доволен образом Изнуренкова и даже поцеловал за это Ильфа в плечо. Бывал у Ильфа один молодой литератор, Иван Мизов. Его-то уж и комментаторы не упомянут. Он держался с Ильфом застенчиво, а Ильф, который был лет на десять старше, обходился с Мизовым по-отцовски. Полюбил Ми-зова и Евгений Петрович, хотя у него-то было право недолюбливать этого молодого человека. Ехал однажды Иван Мизов в подаренных ему Ильфом хороших ботинках на юг, в Ростов. И ехали в том же купе мать с дочерью. Затевается дорожная беседа. До этой злополучной беседы Мизов был честным малым. Но дочка, читавшая с утра роман Ильфа и Петрова, так славно хохотала и так восторженно отзывалась о сочинителях, что Мизов, ответивший на ее вопрос о его занятиях, что он литератор (в этом неправды еще не было), видимо, улыбнулся при этом значительно и загадочно. Даже в этот момент он еще не намеревался соврать. Но когда дочка, посмотрев на лежавшую рядом книгу, а затем на него, попросила его назвать свою фамилию, он промолчал уже совсем загадочно. Бог знает как не хотелось Мизову испытать ту неловкость, какую неизбежно испытывает в таких случаях неизвестный читателю литератор! На беду, мать спросила дочку: -- Неужели ты не догадалась? -- Да, я Евгений Петров,-- сказал Мизов, ступив на путь самозванства. Капкан защелкнулся. Самозванца позвали в гости, А через несколько месяцев Петрову позвонили по телефону разыскавшие его мать с дочкой. Они рады были бы "снова" его повидать. Разобравшись в дорожной истории, Петров полюбопытствовал, не прикарманил ли у них чего-либо тот молодой человек. -- Да нет, он такой славный! Мы к нему так привыкли. Жаль, что он не настоящий Евгений Петров! Набедокуривший Мизов признался погодя Ильфу, что самозванцем был он. Не зараженные черной болезнью подозрительности Ильф с Петровым сумели отличить случайно провинившегося человека от жулика. 4 Перечислим все московские квартиры Ильфа -- это была как бы лестница его восхождения. Сперва он жил в Мыльниковом переулке на Чистых прудах, у Валентина Катаева. Спал на полу, подстилая газету. Всего одну газету -- формат "Правды" и "Известий" был больше теперешнего, с вкладышем -- около двух метров. Это было начало. Летом двадцать четвертого года редакция "Гудка" разрешила Ильфу и Олеше поселиться в углу печатного отделения типографии, за ротационной машиной. Теперь Олеша спал на полу, подстилая уже не газету, а бумажный срыв. Ильф же купил за двадцатку на Сухаревке матрац. Вид у Ильфа, когда он вез этот матрац на извозчике и пристраивал потом на полу, был самодовольный, даже гордый. На матраце позволялось спать иногда его брату Мише, художнику. Приятели же из бездомных устраивались рядом на столике, свесив ноги. И никого ротационная машина, начинавшая гудеть в два часа ночи, не будила. А преимущества от соседства с ней были. Можно было, сделав спросонок шага два-три, потянуться за свежим номером и прочитать свой последний фельетон или обработанные в сатирическом духе рабкоровские заметки. Ильф и в ту пору сочинял рассказы. Друзья отзывались о нем как о человеке одаренном, однако тех элементов, что вошли потом в состав целого, было еще недостаточно, чтобы образовать писателя, каким сделался автор, именуемый Ильфом и Петровым. Евгений Петрович тоже сочинял тогда рассказы, и его тоже считали человеком одаренным, но он тоже не составлял целого. Им просто необходимо было соединить свои усилия, свои способности, и они соединили их. Результат известен. Позднее каждый из них научился писать так, как писали оба вместе. Теперь автор Ильф и автор Петров и в единственном числе были уже откристаллизовавшимся автором Ильфом и Петровым. Но продолжим восхождение по лестнице благополучия. Теперь Ильфу отвели уголок подальше от ротационной машины. Комендант отгородил для него клетушку шириной в метр с четвертью. В клетушке этой брат Ильфа, лежа на приподнятом теперь от пола и поставленном у стены матраце, делал на другой стене наброски углем. "Матрац ломает жизнь человеческую, -- написали потом Ильф и Петров. -- В его обивке и пружинах таится некая сила, притягательная и до сих пор не исследованная. На призывный звон его пружин стекаются люди и вещи... Матрац ненасытен. Он требует жертвоприношений. Ему нужна этажерка. Ему нужен стол на глупых тумбах. Лязгая пружинами, он требует занавесей, портьер и кухонной посуды". По сравнению с тем, что было в клетушке, это написано с преувеличением. В жертву матрацу, поставленному теперь на ящики, принесен был только столик и кое-что из посуды. Ни этажерки покуда не было, ни портьер. Но это уже была отдельная комната, сюда Ильф мог привести молодую жену. Четвертая ступень: Ильф с Олешей, оба теперь люди семейные, что-то отвоевали, что-то отремонтировали в плохоньком флигельке в Сретенском переулке. В эту комнатку на втором этаже (в первом какая-то артель коптила колбасы) и пришла к Ильфу слава. Пришла она и к Юрию Олеше. Внизу коптили колбасы -- отсюда колбасное производство в повести "Зависть". А Ильф поднялся однажды сюда по темной лесенке с связкой авторских экземпляров "Двенадцати стульев". Быт и в Сретенском переулке был странноват, хотя в жертву матрацу принесены были уже и этажерка и занавес. По случаю успеха Ильф купил на Петровке пузатую бутылку настоящего дорогого бенедиктина. Мы попались ему с Сергеем Бондариным на улице. Он зазвал нас к себе в гости, и мы распили бутылку единым духом, закусывая ликер солеными огурцами. И некому было ужаснуться нашему гастрономическому злодеянию. Как только стало больше денег, Ильф записался в жилищный кооператив, первый из трех кооперативов в его жизни. Мы ходили с ним обозревать панораму стройки. Он вглядывался снизу в пустоту на уровне воображаемого пятого этажа. Там он и поселился через года полтора, в комнате с балконом, с видом на Москву-реку, где негромко шумела Бабьегородская плотина, на Кремль, на Замоскворечье. Об отдельной квартире еще не мечталось, и вообще три или даже две комнаты казались тогда ненужными. Но потребности растут с годами. Шестая ступень -- отдельная двухкомнатная квартира в Нащокинском переулке. В этом доме Ильф и Петров, жившие до той поры порознь, в разных районах, сделались впервые соседями. Годы жизни в Нащокинском переулке -- это время расцвета их литературной деятельности. Каждый фельетон, написанный ими в эту пору,-- я не боюсь обвинений в преувеличении -- литературно-общественное событие. Как они украшали газету, эти мастерски, не по-газетному написанные фельетоны! Расскажу про одно мое посещение Ильфа в этой квартире. Мы возвращались с ним за два дня до этого с одного собрания. Ильф сказал: -- Приходите ко мне послезавтра. Я ответил ему, что приду в том случае, если не выеду в какую-либо командировку, которые случались тогда у меня часто. Обязательства, таким образом, никто на себя не брал. И когда я пришел в Нащокинский переулок к восьми часам вечера и не застал Ильфа дома, это меня не обидело, даже не обескуражило. Жена Ильфа объяснила мне: его зазвали к одному значительному лицу. У значительного лица было нечто вроде салона. Приглашались в этот салон люди знаменитые. Когда мы разговаривали с женой Ильфа, Марией Николаевной, зазвонил телефон. -- Да, он пришел. Только что, -- сказала она. И Мария Николаевна обратилась ко мне: -- Это звонил Иля. Он просит вас подождать. Не позже чем через десять минут он будет дома. Что делалось там, в салоне значительного лица! Мне рассказывали потом, как и хозяева и гости всячески упрашивали Ильфа остаться. У значительного лица как раз усаживались за стол. -- Придет к вам в другой раз, -- уговаривали там Ильфа. -- Эка невидаль! Уговаривали, пока он звонил, пока одевался и прощался. Жалели и огорчались. И поносили некстати забредшего к нему гостя, который нахальным образом лишил их удовольствия послушать остроумного собеседника, редко выезжавшего в те дни из дома. Ильф возвратился домой даже раньше, чем через десять минут. Чай, в меру спиртного и беседа до полуночи. Он восхищался безвестными монтажерами, поставившими вдруг "гениальный фильм". Это говорилось им о "Чапаеве". Он читал в те дни роман Юрия Германа "Наши знакомые". Роман понравился описанием простых человеческих судеб. Понравились также Ильфу романы Сергеева-Ценского "Зауряд-полк" и "Массы, машины, стихии". Он рассказал мне в тот вечер об одном мошеннике, жившем в том же кооперативном доме и считавшемся литератором. Ильф присутствовал при следующем разговоре этого проходимца с директором издательства: -- Прошу вас, Григорий Евгеньевич, заключить со мной договор на будущую мою повесть. -- Ни настоящая, ни будущая ваша повесть мне не нужны, -- сказал директор издательства. -- У нас трудно с бумагой. Достали бы нам лучше вагона два... -- Идет, -- согласился этот автор. Говорили потом, что ловкач действительно "посодействовал", что два вагона бумаги были издательством получены. Из шестой своей квартиры в седьмую, последнюю, Ильф перебирался с некоторой таинственностью. Дом в Лаврушинском готов, ордер на квартиру из трех комнат, да и ключи лежат в кармане. Утром можно переезжать. Как будто все просто? Ничего подобного! С вселением по ордеру случались в то время казусы. Утром должен состояться переезд законных жильцов, а ночью кто-то ворвался захватническим образом в квартиру. Прокурор задерживает заселение нового дома, возбуждается дело о незаконном вселении, принимаются меры. Захватчика не так-то просто выселить. И накануне переезда Ильфа происходит следующее: вечером к дому Ильфа в Нащокинском подкатывает взятый напрокат в "Метрополе" "линкольн". По лестнице взбегает Валентин Катаев. У него тоже в кармане ордер, ключи. -- Тащите табуретку, Иля! -- командует он. -- Надо продежурить там ночь. С мебелью! И "линкольн" с символической мебелью, с Валентином Катаевым, Петровым и Ильфом катит в темноте восьмиэтажному дому в Лаврушинском переулке. Законные владельцы отстояли свою жилищную площадь от захватчиков. Переехав в дом на Лаврушинском, Ильф сказал: -- Отсюда уже никуда! Отсюда меня вынесут. Пророчество? Нет, имелось просто в виду, что и дом хорош, и квартира досталась просторная, и проживет он ней много лет. Конечно, его иногда угнетали мысли о болезни. Но знал же он людей в своей среде, которые успешно лечились от туберкулеза десятилетиями. Деятельный и жизнелюбивый, он пошел в один из последних дней своей жизни на литературное собрание в Политехнический музей, где Петров прочитал с трибуны написанную ими обоими речь, сиживал в кафе. Он готовился к поездке на Дальний Восток. За несколько дней до его смерти мы были с ним на похоронах жены одного знакомого литератора. В ожидании ее кремации мы бродили с Ильфом среди могил кладбища у Донского монастыря. Здесь же состоялась через несколько дней и его кремация. Перебираясь в дом на Лаврушинском, Ильф шутил, но получилось нечто вроде предвидения. А. ЭРЛИХ НАЧАЛО ПУТИ 1 Новый библиотекарь с первых же дней взялся за пересмотр книжного фонда и каталогизирование. Он был высок, худ, на лице его остро выступали скулы. Некоторые книги возбуждали в нем особенный интерес. Прислонившись к полкам, он надолго застывал, листая страницы. В большинстве случаев это оказывался какой-нибудь сборник правил для железнодорожников разных специальностей -- путейцев, тяговиков, связистов, эксплуатационников. Когда один из нас, недоумевая, спросил, что интересного можно найти в сухом перечне профессиональных правил, библиотекарь простодушно ответил, что ему никогда не приводилось еще видеть эти книги; новый интересный мир; склад драгоценных сведений. Редакция газеты "Гудок" задумала в ту далекую пору выпускать еженедельный литературно-художественный журнал. Для первого номера уже подобраны были рассказы, стихи, очерк. Не хватало фельетона. Несколько авторов написали по фельетону, но пришлось забраковать их все без исключения. В. Катаев объявил тогда: -- У меня есть автор. Ручаюсь! Спустя два дня он принес рукопись. -- Отличная вещь! Я говорил! Фельетон в самом деле оказался очень остроумным и значительным. Фамилия автора -- короткая и странная -- ничего нам не говорила. -- Кто это Ильф? -- Библиотекарь. Наш. Из Одессы, -- не без гордости пояснил Валентин Катаев. Мы настояли, чтобы редактор подобрал другого работника для библиотеки и перевел Ильфа в газету, в "обработчики" четвертой полосы. Страница, заполняемая хлесткими короткими письмами рабочих корреспондентов, находилась в ведении И. С. Овчинникова, пожилого человека с детским, старательным почерком. К концу дня на столе у него скапливалось до двух десятков коротеньких фельетонов, по пять--десять газетных строк каждый; веселые, остроумные, гневные, ядовитые, они били по всем чинушам на транспорте, по беспечным хозяйственникам, бессердечным, заносчивым, чванным бюрократам, зловредным пошлякам, буйствующим хулиганам, по всему грязному и темному, что мешало или могло помешать нарождавшемуся новому быту. Полоса держала в страхе всех работников транспорта. Тот, кто, провинившись, попадал на четвертую страницу, приобретал печальную и обидную известность на долгие времена. Фельетоны запоминались. Они больно кусали и крепко жгли. 2 "Гудок" -- пора нашей молодости. Ильф жил тогда вместе с Олешей в одной из комнат при редакции, в Чернышевском переулке, в комнате, кустарно приспособленной под жилье. Неуютная, бивуачная была жизнь. Видимо, не очень любил свое тогдашнее пристанище Ильф: по вечерам он всегда появлялся в "ночной редакции" при типографии, где дежурил кто-нибудь из редакционных работников и выпускающий готовил макеты верстки. Ильф пристраивался в укромном месте с рукописью или книгой. Интересующимся он охотно показывал занимавшие его книги; очень часто содержание их могло показаться неожиданным и интерес к ним -- необъяснимым. Справочники, мемуары министров, старые иллюстрированные журналы времен англо-бурской войны или Севастопольской кампании -- все представлялось ему интересным, всюду он умел находить крупицы полезных сведений. Если же кто-нибудь хотел проникнуть в тайну его собственных записей, он, конфузясь, мял и прятал исписанную бумагу; знакомый каждому автору стыд за несовершенство, слабость и непременную наивность первых опытов обдавал жаром и краской его щеки. Никому не известны его ранние работы. Только немногим его одесским товарищам привелось услышать в 19-м или 20-м году юношеские выступления Ильфа в литературном кафе, у входа в которое рукописная афиша обещала посетителям "один бокал оршада и много стихов". Худенький юноша в пенсне, волнуясь, декламировал там свои стихи в прозе, многозначительные, но непонятные, стихи возвышенного, декламационного строя, тронутые нарочитой таинственностью и даже мистикой. Кто мог думать тогда, что спустя несколько лет из молодого поэта выработается автор с такой точной, ясной и конкретной направленностью, сатирик, без промаха разящий смехом пошлость, глупость, невежество, чванство, бессердечие, лень, равнодушие? Может быть, "четвертая полоса" -- многолетняя близость к рабочим письмам с их непременной конкретностью обличений -- и послужила главным формирующим началом ильфовского мышления. В молодости ум гибок и легко поддается самым крутым поворотам, диктуемым честностью и разумом. Когда редакция "Гудка" перекочевала с Чернышевского переулка на Солянку, в колоссальный дом ВЦСПС, комната четвертой полосы, где работал И. С. Овчинников со своими мастерами коротких ударов, превратилась в своеобразный клуб. Сюда захаживали молодые литераторы и художники, чтобы обменяться новостями, поговорить о театре, о новых постановках, о новых картинах, о новых произведениях литературы. Сюда собирались в свободную минуту журналисты, работники своего же "Гудка", сотрудники других газет и журналов. Случалось нередко, сюда буквально затаскивали из длиннейших коридоров ВЦСПС, как сотами наполненных всевозможными ведомственными изданиями, бродячих невежественных халтурщиков, чтобы вдоволь поиздеваться над ними; не они ли послужили прообразами знаменитого автора "Гаврилиады" в романе "Двенадцать стульев"? И. С. Овчинников, завтракая излюбленной своей репой или морковью, напрасно пытался унять своих подопечных. Многие мысли и многие замечания, высказанные Ильфом в годы гудковского "обучения", получили потом превосходное и развернутое выражение в его книгах. Мы находим нередко отдельные слова, сравнения, эпитеты, метафоры, которые возникали у него в часы общения с друзьями; мы слышали их и находили потом в печатном выражении. Однажды, стоя у окна своей комнаты в Чернышевском переулке, Ильф долго провожал взглядом девушку в короткой, по тогдашней моде, юбке. -- Смотри, у нее ноги в шелковых чулках, твердые и блестящие, как кегли, -- сказал он. В "Двенадцати стульях" мы находим эту фразу: "молоденькая девушка с ногами твердыми и блестящими, как кегли". "Гудок" -- пора молодости, годы накопления опыта, наблюдений, мыслей, сюжетов, эпитетов, сравнений, метафор, годы созревания, развития сатирического мышления, конкретной творческой направленности и мастерства. Евгения Петрова еще с нами не было. Но мы знали о нем давно, еще с 1923 года, как об авторе очень смешного рассказа о следователе по уголовным делам (одна из юношеских профессий Е. Петрова) и как об авторе многих острых фельетонов и юмористических рассказов в журналах "Крокодил" и "Красный перец". Евгений Петров появился в "Гудке" с 1926 года, вернувшись из Красной Армии. У него был свой богатый опыт, свои обширные наблюдения. И вскоре от соединения двух сил, от органического слияния двух богатств, двух дарований, родилось счастливое и чудесное авторское содружество -- Илья Ильф и Евгений Петров. 3 У Ильфа была маленькая комнатка, в которой он жил не один. Некий энтузиаст механик жил по соседству и, скупая на Сухаревом рынке всевозможный металлический лом, строил с великим громом у себя в комнате мотоциклетку. У Петрова вовсе не было комнаты, и он временно ночевал у брата. Столь неблагоприятные жилищные условия заставили обоих авторов писать свой первый роман в вечерние часы, в редакционном помещении, когда редакция пустела, замолкал гигантский дом на Солянке и в коридорах его, тускло освещенных слабыми лампочками, наступала тишина. Сюжет "Двенадцати стульев" сам по себе играет в романе только служебную роль. История двенадцати стульев -- лишь скрепляющая нить, на которую нанизано ожерелье превосходных и, в сущности, вполне самостоятельных новелл. В романе мало выдуманных фигур, и лишь очень немногие главы его не являются гротескным отображением встреч и соприкосновений Ильфа и Петрова с их соседями или случайными спутниками. При всей подчеркнутой гротескности похождений Остапа Бендера почти все события и все лица в романе почерпнуты авторами из самой жизни, из самой действительности. Под их пером чудодейственно преображались эти события и лица. Серость и обыденность превращалась в презренную пошлость. Незаметные или, во всяком случае, незамечаемые люди, умело скрывающие свою истинную сущность под благополучной внешностью, становились вдруг вопиющими уродами. Многочисленные эпизодические действующие лица -- и в "Двенадцати стульях" и в "Золотом теленке" -- неизмеримо ярче и ценнее главного, ведущего сюжет персонажа -- Остапа Бендера. Они сотворены из живой плоти, и живая кровь течет в их жилах. Обширная галерея типических фигур, выхваченных острым сатирическим пером из повседневности, действует на страницах обоих романов. Тут и Эллочка-людоедка, и бесстыдный халтурщик Ляпис-Трубецкой, и "кипучий лентяй" Полесов, и бюрократ Полыхаев с его набором резиновых резолюций, и старик Синицкий -- незадачливый сочинитель ребусов и загадок с идеологическим содержанием, и великолепный Васисуалий Лоханкин, разговаривающий ямбом, и Авессалом Владимирович Изнуренков, остряк по профессии, безотказно действующий по заданиям юмористических журналов, и провинциальный фельетонист, "известный всему городу", некогда подписывавшийся "Принц Датский" и сообразно новым временам изменивший псевдоним на "Маховик", и герой профсоюзных "общественных нагрузок" Егор Скумбриевич, и многие, многие другие, щедро рассеянные по страницам обеих книг. Мы знали многих лиц, послуживших прообразами для этой пестрой галереи. Зарождение и развитие образа у Ильфа и Петрова всегда определялось так: начальная реакция -- гнев, протест, возмущение; в бурлении и в пене этих чувств возникал сатирический или гротескный образ; конечная реакция -- целеустремленность, боевая направленность, стремление сокрушить, убить, разгромить, рассеять, изменить все ненавистное, подлое, мелкое, пошлое в людях. Столь деловая, почти оперативная направленность творчества могла органически возникнуть лишь у художников, воспитанных советской газетой. И отсюда же, из этой оперативной целеустремленности художественного мышления, естественно установилась связь Ильфа и Петрова с "Правдой", родоначальницей большевистской печати. Если в романах оба художника не теряли своего публицистического первородства, то в фельетонах, публикуемых на страницах "Правды", и в публицистических очерках о своем последнем путешествии по Америке они сохраняли культуру высокого художественного мастерства. 4 -- Под суд! Ильф часто произносил эти слова, отбрасывая только что прочитанный им новый роман или свежий номер журнала. -- Под суд! -- восклицал он, поблескивая стеклами пенсне. -- Написал фальшивую, лживую книгу? Под суд! Как ты смеешь писать о том, чего не знаешь? Морочить читателя? Издеваться над ним? Писать книги только затем, чтобы заполнить их одной только видимостью? Бредом сивой кобылы? Под суд! Выпустил плохую картину, без всяких признаков мысли, воодушевления, страсти? Под суд!.. Он не выносил чистеньких работ, добросовестных упражнений в чистописании, выдаваемых за творчество Роман одного из своих друзей, талантливого и кроткого человека, Ильф разнес беспощадно, уничтожающе, помянул свои излюбленные "под суд!" и "бред сивой кобылы", потому что роман был сплошь выдуман, в нем отчетливо сказывалась высокая писательская техника, но не было ни капли настоящей жизни; автор обманывал своего читателя видимостью литературного произведения и писал о том, чего не знает. Сам Ильф никогда не писал о незнакомых вещах. Чрезвычайно требовательный к себе, он много читал и много работал, много ездил по своей стране и зарубежным землям, многое наблюдал и изучал, прежде чем творчески открыться перед читателем. Он презирал литературу готовых фраз, штампованную литературу, в которой за привычными и обязательно-бесспорными словами тщательно бывают укрыты и вялость мысли, и безмятежность чувств. -- Видно, что человеку смерть как не хочется писать. Зачем же он пишет? Бросай перо, ступай работать в какой угодно другой области. Выбирай! Выбор велик. Работай, живи, радуйся. Но не ври, не насилуй себя, не паразитируй, не скучай, а не то... Под суд!!! -- восклицал он, делая движение головой, будто собираясь бодаться. Замечательно полное, органическое, талантливое, честное, действенное, творческое содружество нарушила смерть. Ильф и Петров глубоко сроднились друг с другом, одинаково думали и чувствовали, выработали совершенно единый характер мышления, единый язык... Эти два человека жили одной жизнью. В. БЕЛЯЕВ ПИСЬМО "Вашу повесть прочитали Ильф и Петров". Эти строчки, оброненные мимоходом в деловом письме, доставили мне большую радость. Разумеется, письмо было показано всем знакомым. Тем из них, кто знал слабо литературу, я добавлял с нескрываемой гордостью: "Это те самые Ильф и Петров, что написали "Двенадцать стульев". Повесть о гражданской войне на Украине -- "Подростки", названная в отдельном издании "Старой крепостью", вышла в ленинградском Детиздате. Книга попала к читателю. Я стал подумывать о ее продолжении. Написал несколько новых глав, продолжающих историю героев "Старой крепости". В это самое время, наполненное радужными планами, состоялся очень невеселый разговор с директором издательства. -- Мы сделали большую политическую ошибку, выпустив вашу книгу! -- сказал он. -- Ее никто не хвалит. Никто о ней не пишет. А один авторитетный товарищ прямо заявил нам, что "Старая крепость" -- чужая книга. Вполне возможно, что вас за эту книгу посадят, а у меня в лучшем случае отнимут партийный билет. Такие слова услышал я от директора издательства. Стоит ли говорить, с каким чувством они были восприняты? А может, директор и прав? Может, и в самом деле надо считать несостоявшимся первый литературный опыт? Может, следует немедленно перестраиваться и отставить задуманную вторую книгу, перечеркнуть мысленно дальнейший путь героев? Полный отчаяния, не зная, что же делать дальше, я вспомнил фразу из письма сотрудника редакции журнала "Молодая гвардия": "Вашу повесть прочитали Ильф и Петров..." Из двух писателей оставался к этому времени в живых только Евгений Петров. Илья Ильф умер вскоре после возвращения из Америки. Перед самой его смертью мы читали отличную статью Ильфа и Петрова "Писатель должен писать!". Из содержания этой статьи, из любого фельетона Ильфа и Петрова вытекало, что оба они люди кровно заинтересованные в развитии нашей, советской литературы, желающие притока в нее свежих сил. Вот почему я опустил в почтовый ящик маленькое письмо, адресованное Евгению Петрову. Я спрашивал у него совета, как быть, и просил прощения, что тревожу его. Прошла неделя, вторая. Уже отчаявшись получить ответ, к исходу третьей недели я увидел дома конверт с размашистой подписью в левом нижнем углу его: "Евгений Петров". Многое в этом письме дополняет наше представление о светлом облике Евгения Петрова. Вот почему, опуская его оценку моей книги, я привожу все остальное почти целиком: "Ваше письмо от 14/II получил, примерно, неделю тому назад. Очевидно, некоторое время оно провалялось в редакции. Ответил я не сразу вот по каким причинам: я не читал Вашей повести "Подростки". Ее читал покойный Илья Ильф (очевидно, вам неправильно передали). Ильф говорил мне о вашей повести... Должен сказать, что Ильф был чрезвычайно строгий критик и тонкий ценитель литературы. С удовольствием сообщаю Вам его мнение. Получив Ваше письмо, я достал "Старую крепость" и, прежде чем ответить, прочел ее. ...Мне кажется, Вы слишком большое значение придаете таким вещам, как молчание критики или неприятный разговор с директором издательства (очевидно, не слишком умным человеком). Молчание критики -- штука очень неприятная, ударяющая по самолюбию. Но помните одно -- никакие ругательства критики не могли, не могут и никогда не смогут уничтожить действительно талантливое произведение; никакие похвалы критики не могли, не могут и никогда не смогут сохранить в литературе бездарное произведение. Если Писарев ничего не мог поделать с Пушкиным, то уж конечно, рапповская критика не могла задавить талант, скажем, Алексея Толстого. Всякая талантливая (это обязательное условие) книга найдет читателя и прославит автора. В то же время можете исписать сто газетных листов восторженными отзывами о плохой книге, и читатель не запомнит даже фамилии ее автора. Реклама достигает своей цели только в том случае, если рекламируемый товар хорош. Иначе -- это выброшенные деньги. О нас с Ильфом почти ничего не писали в течение всей нашей десятилетней работы (первые пять лет -- ни строчки). Мы были приняты читателем, так сказать, непосредственно. И, уверяю Вас, это принесло нам большую пользу, хотя и доставило несколько горьких минут. Мы всегда рассчитывали лишь на собственные силы и хорошо знали, что читатель не сделает нам никаких поблажек, что нужно писать в полную силу, нужно трудиться над каждым словом, нужно избегать штампов, нужно каждое утро просыпаться с мыслью, что ты ничего не сделал, что есть на свете Флобер и Толстой, Гоголь и Диккенс. Самое главное -- это помнить о необычайно высоком уровне мировой литературы и не делать самому себе скидок на молодость, на плохое образование, на "славу". П. и на низкий литературный вкус большинства критиков. В нашей социалистической стране путь художника должен быть усеян розами. Я твердо верю в то, что это будет. Но покуда этого еще нет, хотя живется нашим писателям гораздо лучше, чем их коллегам на Западе. Например, Вашу первую книгу выпустили сразу же 25-тысячным тиражом. Это должно Вас радовать. И если на Вашем пути иногда вместо роз попадаются тернии, отнеситесь к этому со спокойствием истинного художника. Поверьте мне, -- все будет превосходно. ...Вас, вероятно, зачислят в "детские" писатели и Вы будете немного страдать из-за этого. И совершенно напрасно. Не стремитесь к тому, чтобы Вас поскорее куда-нибудь зачислили. Все будет сделано само собою. И чем естественнее будет проходить этот процесс, тем лучше. Не растрачивайте Вашей энергии и молодости по пустякам. Вкладывайте всю свою силу, всю душу в Вашу писательскую профессию, в Ваш труд. А все остальное приложится. ...Вы спрашиваете, писать ли Вам о юности Ваших милых героев, о комсомоле, о первой любви и т. д. Разумеется. Пишите только то, к чему у Вас лежит сердце. И вы никогда не ошибетесь. Только идиот может обвинить Вас в том, что Вас якобы тянет писать "чуждые книги". Хороша чуждая книга о нашей молодежи!" В письме Евгения Петрова ко мне была фраза: "Надеюсь, мы как-нибудь увидимся и сможем более подробно поговорить обо всем". Это дало право в первый же приезд в Москву позвонить Евгению Петрову. Я услышал в трубке хрипловатый голос: "Вы где сейчас находитесь? А-а... Заезжайте". Дальше следовало обстоятельное, с мельчайшими подробностями пояснение, как удобнее всего доехать до Лаврушинского переулка. Он открывает дверь сам, высокий, живой, с испытующим взглядом темных, южных глаз. Легкой, уверенной походкой спортсмена он проводит меня в кабинет, показывая широким размахом руки дорогу. Солнечная комната с картинами Бурлюка. Светлый стол, низкие застекленные шкафы вдоль стен, тахта, несколько стульев. Все удобное, скромное. Ничего лишнего, безвкусного, мешающего работать. За стеклом шкафов поставлены рядышком книги, изданные почти на всех языках мира: "Двенадцать стульев" и "Золотой теленок", недавно вышедшие фельетоны "Как создавался Робинзон". Рядом, на шкафу, сделанный из папье-маше, позолоченный теленок -- подарок читателей. Один из авторов этих книг, доставивших столько радости миллионам читателей и уже сожженных на кострах в гитлеровской Германии, -- перед тобой. Он пронизывает тебя умными, наблюдательными глазами. Испытующий взгляд, быть может, даже немного осторожен. Он точно прощупать вас хочет -- хватит ли у вас пороха на следующие книги? Не напрасно ли он написал вам такое обстоятельное и, быть может, даже слишком радушное письмо? Я рассказываю Евгению Петрову, как мы читали вслух "Двенадцать стульев" в часы отдыха на заводе "Большевик", спрашиваю, не думает ли он довести приключения Остапа Бендера до наших дней. Мы вспоминаем родную Украину, ведь лучшие годы своей жизни -- детство и юность -- мы провели на Украине. У нас находятся общие знакомые по временам гражданской войны, по Одессе. Потом Евгений Петров как бы невзначай спрашивает: -- А вы любите музыку? Послушайте, какая замечательная запись. Размашистыми шагами, стесненный размерами кабинета, он подходит к радиоле, меняет иглу и включает диск. Первые звуки "Шестой симфонии" Чайковского в исполнении оркестра под управлением Стоковского врываются в комнату. Петров слушает музыку, как знаток ее, следя за мелодией, изредка шевеля в такт своими длинными и тонкими пальцами, у него далекий, отсутствующий взгляд. Возможно, он вспоминает эту последнюю поездку по Америке с Ильей Ильфом? Болезненные складки морщин пробегают по его смуглому лбу южанина. Улавливая грусть в его взгляде, вы понимаете, что еще очень-очень близка боль от недавно пережитой утраты, когда погибли "писатели Илья Ильф и