хода и ждет, пока кто-нибудь из прохожих, опять-таки услышав духовный глас, не купит ему билет. Если такого не подворачивалось, он, не питая горьких чувств, уходил своей дорогой. Провидец и сам сочинял музыку, гимны для пения без аккомпанемента, которые слышал, по его увереньям, во сне. Они записывались в обозначениях, смахивающих на наши, но не настолько, чтобы допускать дальнейшую транскрипцию. Я проломал несколько часов голову над партитурой одного из них, озаглавленного "Зри, как роза рассеянья обагряет зарю". Этот мотет для десяти голосов, хор ангелов последнего дня Творения, начинался без затей -- пять линеек, скрипичный ключ, -- но как прикажете интерпретировать внезапно возникавшее во всех партиях усыхание пяти линеек до двух? Я смиренно задал учителю этот вопрос. Он ответил, что воздействие, оказываемое музыкой в это мгновение, может быть выражено лишь посредством решительного отказа от обычного нотного письма; что экономия линеек знаменует собой проникновенность тона; что нота, на которой покоится мой большой палец, это ми, лиловатая ми, схожая по свойствам с чуть нагретым аметистом... музыка бессильна выразить... ах... роза рассеянья, она обагряет. Поначалу абсурдность его речей и поступков злила меня. Я изобретал способы спровоцировать его на очередную нелепицу. Я выдумал историю о пилигриме, подошедшем ко мне в нефе собора Сан-Джовани ин Латерано и сказавшего, что Господь повелевает мне отправиться вместе с ним в Австралию, в колонию прокаженных. -- Дорогой Учитель, -- восклицал я, -- как мне узнать, не в этом ли мое истинное предназначение? Ответ оказался туманным. Я услышал, что Судьба есть мать решимости, и что предназначение будет явлено мне не через рассуждения, а через события. Сразу за этим мне было приказано не совершать поспешных шагов, но приложить ухо мое к лютне вечности и строить дальнейшую жизнь в гармонии с космическими обертонами. За год его посещали тысячи женщин из всех слоев общества, с самыми разными проблемами, и каждой он предлагал утешительную метафору. Они уходили с сияющими лицами; для них в этих фразах содержалась и глубина, и красота; они записывали их в дневники и повторяли про себя в минуты усталости. Помогали Базилису две миловидные женщины, сестры Адольфини. Лизе, судя по всему, было лет тридцать, а Ванне около двадцати восьми. По их рассказам, они повстречались с ним в Итальянском квартале Лондона, где состояли служанками в балетной школе. Унижения и нужда почти лишили их сходства с человеческими существами. Каждый вечер в одиннадцать, расшнуровав последние туфельки учениц ночного класса, навощив полы, доведя до блеска перекладины и подтянув к потолку светильники, они отправлялись в расположенное по соседству "Кафе Рома", чтобы выпить по чашечке кофе, заедая его хлебом. Вот здесь им и выпало встретиться с Базилисом, помощником фотографа, вынашивающим грандиозные планы. Он был вице-президентом отделения общества Розенкрейцеров в Сохо -- горстки клерков, официантов и склонных к идеализму парикмахеров, находивших возмещение обид, претерпеваемых ими в течении дня, в величии и блеске, которые они приписывали себе по ночам. Они сходились в погруженных в полумрак комнатах, приносили клятвы, возлагая ладонь на сочинения Сведенборга, читали друг другу доклады о получении золота и его метафизическом значении и с великой важностью избирали один другого на должности архи-адепта и magister'а hieraticorum(*1). Они вели переписку с подобными же обществами Бирмингема, Парижа и Сиднея и посылали кое-какие суммы последнему из магов, носившему имя Орзинда-Мазда с горы Синай. Свою власть над женским умом Базилис как раз и обнаружил, пристрастившись беседовать в кафе с двумя бессловесными сестрами. Широко раскрывая глаза, они слушали его рассказы о некоем работнике из-под Рима, случайно проникшем в гробницу Туллиолы, дочери Цицерона, и увидевшем висящую в воздухе неугасимую лампаду, фитиль которой питался непосредственно от Вечного Принципа; о сыне Клеопатры Цезарионе, сохраняемом в светозарном "золотородном масле", как то и поныне можно увидеть в одном находящемся в Вене подземном святилище; о том, что Вергилий вовсе не умер, но до сих пор проживает на острове Патмос, питаясь листьями одного удивительного дерева. Эти полные чудес истории, апокалиптические глаза рассказчика, волнующие ощущения, возникающие от того, что с тобой разговаривают без малейшей злобы, и вермут, которым он их угощал от случая к случаю, совершенно околдовали сестер. Они обратились в его безропотных рабынь; на деньги, отложенные ими, он открыл Храм, в котором его дарованиям суждено было познать необычайный успех. Девушки бросили балетную школу, чтобы стать для своего господина хранительницами очага. У них впервые появился досуг, который в сочетании с достаточным количеством пищи, с привилегией служения Базилису, с его доверительностью и любовью, лег на их плечи бременем почти невыносимого счастья. Ощущение счастья соразмерно смиренности, присущей человеку, смиренность же девиц Адольфини была столь всепроникающей, что места для изъявлений благодарности или удивления попросту не оставалось; даже достатку не удалось лишить их тела костлявости, а любви -- умягчить жесткость их черт; даже явившийся следствием кое-каких осложнений с лондонской полицией переезд Базилиса в Рим, родной город его служанок, не произвел на них решительно никакого впечатления. Можно с уверенностью сказать, что и хозяин никогда не выказывал сестрам признательности за их молчаливую и искусную службу. Даже в любви он сохранял безразличие: сестры всего лишь помогали ему достичь того состояния нежного пресыщения чувств, без которого никакие философские медитации невозможны. --------------------------------------------------------------- 1) магистр священнодействия (лат.) --------------------------------------------------------------- Вот под этой дыркой в небо мы и сидели с Блэром в половине двенадцатого ночи, ожидая, когда начнется публичный сеанс медитации. Мы пришли заранее и теперь, прислонясь к стене, наблюдали за кучкой посетителей, поднимавшихся по одному к открытой исповедальне, которую в данном случае представляло собой ухо учителя. Мелкий чиновник со слезящимися глазами и дрожащими руками; дородная дама среднего сословия, стискивающая большую хозяйственную сумку и быстро-быстро говорящая что-то о своем nepote(*1); маленькая, худенькая работница, возможно горничная, засовывающая в рот скомканный носовой платочек, чтобы заглушить рыдания. Глаза Базилиса редко задерживались на лицах просителей; взгляд его, когда он отсылал их, произнося несколько размеренных, важных фраз, не обнаруживал ничего, кроме отстраненной безмятежности. Спустя какое-то время, женщина помоложе, с лицом, скрытым густой вуалью, быстро пересекла комнату, направляясь к стоящему рядом с ним пустому стулу. Женщина, видимо, бывала здесь и раньше, ибо времени на приветствия тратить не стала. Она начала о чем-то просить его, явно раздираемая сильными чувствами. Слегка удивленный ее горячностью, он несколько раз прерывал ее словами "Mia figlia(*2)". Укоризны лишь распалили ее, и когда она, наконец, ладонью отбросила с лица вуаль, чтобы придвинуть его вплотную к лицу мудреца, я увидел, что это Аликс д'Эсполи. Ужас пронизал меня; я схватил Блэра за руку, знаками показывая, что нам нужно бежать. Но в это мгновенье княгиня, сделав гневный жест, словно она пришла не просить у мудреца совета, но объявить ему о своем решении, поднялась и повернулась к дверям. Взгляд ее с безошибочной точностью пал на нас, и мятежный свет в нем погас, сменившись страхом. На миг мы трое как бы повисли на одной ниточке ужаса. Затем княгиня все же собрала достаточно сил, чтобы искривить мучительно сжатые губы в подобье улыбки. Она подчеркнуто поклонилась каждому из нас по очереди и почти величественно покинула комнату. --------------------------------------------------------------- 1) племянник (ит.) 2) дочь моя (ит.) --------------------------------------------------------------- Я немедленно вернулся домой и написал ей длинное письмо, прибегнув в нем к полной откровенности, как хирург в решающую минуту прибегает к ножу, махнув рукой на все предположения и догадки. Ответа я не получил. И дружбы нашей как не бывало. Мне еще предстояло часто видеться с нею, и под конец нам даже случалось мило беседовать, но любовь ее не упоминалась ни разу и глаза, смотревшие на меня, навсегда остались затянутыми пеленой безразличия. После той ночи, когда княгиня столкнулась с нами у Базилиса, она прервала свои социальные изыскания так же внезапно, как начала. К розенкрейцеру она больше не приходила. Я слышал, что она пыталась найти утешение в том, что остается доступным нам во всех наших скорбях: она углубилась в искусство; карабкалась по стремянкам, уважительно устанавливаемым для нее в Сикстинской капелле, и сквозь лупу разглядывала фрески; вновь занялась своим голосом и даже немного пела на публике. Она отправилась в Грецию, но неделю спустя безо всяких объяснений вернулась. Какое-то время она провела в лечебнице -- остриженная, бродила на цыпочках по палатам. В конце концов, все утихло -- и биение крыльев, и удары грудью о прутья клетки. Началась вторая стадия выздоровления: душевная мука, столь непомерная, что обратилась в телесную, заставив ее метаться, стихла теперь настолько, что можно было спокойно подумать. Вся прежняя живость покинула ее, она тихо сидела в гостиных друзей, вслушиваясь в разговоры. И вот, мало-помалу, в ней стали проступать прежние чудесные качества. Сначала в обличии редких и неловких сарказмов, больше похожих на обмолвки; потом в виде сокрушенных рассказов, выставлявших ее в дурном свете; затем постепенно в ее разговор вернулись тонкость ума, энергия и самым последним -- юмор. Вся Каббала трепетала от радости, прикидываясь, впрочем, что ничего не замечает. И только однажды ночью, когда Аликс, сидя за столом, впервые вновь начала замысловато поддразнивать Кардинала по поводу его приобретенных в Китае привычек, только однажды он, когда пришло время подняться из-за стола, взял ее ладони в свои и глубоко заглянул ей в глаза с улыбкой, и осуждавшей ее за долгую отлучку, и приветствующей ее возвращение. Княгиня слегка покраснела и поцеловала его сапфир. Я, мало что смыслящий в подобных вещах, полагал, что великая страсть миновала, и со страхом ждал минуты, когда замечу интерес, проявляемый княгиней к очередному северянину. Но одно незначительное происшествие показало мне, насколько глубокой может быть сердечная рана. Как-то вечером, на вилле в Тиволи мы стояли с ней на балконе, с которого открывается вид на водопады. Всякий раз что она оставалась со мной наедине, очарование ее как-то никло; казалось, она страшится, что я попытаюсь вызвать ее на откровенность: уголки ее рта напрягались. Прославленный датский археолог, покинув комнаты, присоединился к нам и принялся рассуждать о водопадах и связанных с ними классических аллюзиях. Внезапно он прервал сам себя и, повернувшись ко мне, воскликнул: -- Да, меня ведь просили кое-что вам передать! Как же я мог забыть! Я познакомился в Париже с одним из ваших друзей, молодым американцем по фамилии Блэр, -- постойте-ка, Блэр, я не ошибся? -- Вы не ошиблись, доктор. -- Какой замечательный молодой человек! Много таких среди американцев? Вы, княгиня, с ним навряд ли знакомы?... -- Нет, -- ответила Аликс, -- я тоже знаю его. -- Какой ум! Это вне всяких сомнений величайший из прирожденных ученых, какого я когда-либо встречал, и поверьте, быть может, величие его тем выше, что он ничего не пишет. И какая скромность, княгиня, -- скромность великого ученого, сознающего, что знания, которые способен вместить разум одного человека, это не более чем пылинка. Я провел над его блокнотами целых две ночи и, честное слово, чувствовал себя так, будто встретился с Леонардо, вот именно, с Леонардо. Мы оба стояли, как зачарованные, вслушиваясь в хвалы, волна за волной наплывающие на нас, и я не сразу заметил, что княгиня, храня на лице счастливую улыбку, без чувств оседает на пол. Часть четвертая. Астри-Люс и Кардинал Среди членов Каббалы бытовало неясное представление, будто я погружен в сочинение пьесы о Блаженном Августине. В рукопись никто из моих друзей ни разу не заглядывал (я и сам время от времени удивлялся, обнаруживая ее на дне моего сундука), но все относились к ней с чрезвычайным почтением. Особенно часто осведомлялась о ней мадемуазель де Морфонтен, приближавшаяся к моим бумагам исключительно на цыпочках, бросая на них несмелые косвенные взгляды. Именно об этой пьесе мадемуазель и упоминала в записке, полученной мною вскоре после бегства испуганного Блэра: "Не попытаетесь ли Вы так устроить Ваши дела, чтобы на несколько недель приехать ко мне на виллу? До пяти часов вечера здесь всегда очень тихо. Вы сможете трудиться над Вашей поэмой." Настало время и мне вкусить немного покоя. Я только-только вынырнул из бури безрассудных страстей Маркантонио и Аликс. Долгое время я просидел с запиской в руке, мои настороженные нервы умоляли меня проявить осмотрительность, удостовериться, что за приглашением не скрыто новых ночных истерик. Вот место, где до пяти часов вечера всегда очень тихо. Я, впрочем, предпочел бы иметь гарантии относительно пяти часов утра. "Вы сможете трудиться над Вашей поэмой". Да, пожалуй, единственная докука, которая может воспоследовать от этой удивительной женщины, кроется именно здесь, -- она будет каждое утро спрашивать, как подвигается третий акт. Что же, пусть пристает ко мне с пьесой, мне это пойдет только на пользу. А какие чудесные вина хранятся в ее погребах. Женщина она, конечно, сумасшедшая, тут и спорить не о чем. Но сумасшедшая на благородный манер; такие встречаются раз в миллион лет. Я написал ей, что приеду. Что могло быть успокоительнее первых проведенных там дней? Солнечных утр, с каждым из которых пыль все более плотным слоем ложилась на листья олив; утр, в которые уступчатый склон холма казался припудренным; когда в сад не долетало ни звука, кроме крика погонщика на дороге, воркования голубей, взбиравшихся, переступая, на конек домишки садовника, и загадочно замедленного звучания водопада, бронзового звучания. Одиноко сидя в виноградной беседке, я завтракал, а затем проводил день, бродя по холмам или слоняясь средь стульев с высокими спинками, стоявших в богатой курьезами библиотеке Астри-Люс. В первые послеполуденные часы уже ощущалось приближение обеда. Некие струны официальной чопорности ощутимо подтягивались до тех пор, пока не начиналась сама церемония, взрываясь, подобно фейерверочной петарде, заполняющей все вокруг ослепительным светом и чарующими подробностями. Из того крыла дома, где находилась кухня, часами доносилось жужжание, словно из пчелиного улья; потом в коридорах поднималась беготня служанок, ведающих одеванием и прической, слуг, зажигающих свечи, и слуг, отвечающих за цветы. Хруст гравия под окнами объявлял о появлении первых гостей. Дворецкий, надев золотую цепь, занимал вместе с лакеями положенное место у дверей. Из своей башни спускалась мадемуазель де Морфонтен, слегка подкидывая пятками шлейф платья, чтобы проверить его податливость. Сидевший на балконе струнный квартет начинал играть вальс Глазунова, совсем тихо, словно повторяя про себя недавно заученное. Вечер обретал все большее сходство с поставленным Рейнхардом праздничным действом. Мы проходили в обеденную залу. Там во главе стола, за горами фруктов и листьями папоротника или за каскадами хрусталя и цветов восседала хозяйка, облаченная, как правило, в желтый атлас, ее высоколобое, некрасивое лицо освещала улыбка полубезумного изумления. Голову хозяйки обыкновенно венчала прическа с торчащими из нее во все стороны перьями, отчего она более всего походила на продрогшую птицу, занесенную сюда с Анд самым холодным из тихоокеанских ветров. Я уже описывал обыкновение мисс Грие парить над своим столом, рассадив гостей так, чтобы ей был слышен каждый шепот самого удаленного из них. Астри-Люс придерживалась процедуры прямо противоположной и слышала из сказанного за столом столь немногое, что даже почетнейший из гостей зачастую терял надежду привлечь к себе ее внимание. Она казалась внезапно захваченной оцепенением; глаза ее смотрели куда-то в потолок, как у человека, пытающегося расслышать хлопанье далекой двери. На другом конце стола обычно сидел кто-либо из Каббалистов: мадам Бернштейн, сжавшаяся в комочек под роскошной меховой пелериной, похожая на хворую шимпанзе и поворачивающая то вправо, то влево лицо, которого не покидала одобрительная, дружеская гримаска; герцогиня д'Аквиланера, истинный портрет кисти Морони -- платье в пятнах, чем-то испачканное лицо, непонятным образом приводящее на ум сразу всех бесподобных в своем беспутстве и буйстве баронов ее рода; или Аликс д'Эсполи, делающая редкостной красоты руками пассы, обращая каждого из гостей в приятнейшего, остроумного и полного энтузиазма собеседника. Мисс Грие, вынужденная править собственными празднествами, появлялась редко. Нечасто удавалось пригласить и Кардинала, поскольку общество для него приходилось подбирать с бесконечным тщанием. Почти каждый вечер, после того, как последний из гостей покидал холм или отправлялся в постель, и последний из слуг завершал поиски еще не приведенной в должный порядок мелочи, мы с Астри-Люс спускались в библиотеку и вели долгие беседы за рюмочкой выдержанного французского коньяка. Тогда-то я и начал понимать эту женщину, тогда я увидел, в чем мои первые суждения о ней были ошибочными. Она отнюдь не была ни глупой старой девой, обладавшей несметным богатством и вынашивавшей роялистскую химеру, ни чувствительной дурочкой из благотворительного комитета, -- нет, она представляла собой христианку второго столетия. Робкую религиозную девочку, так слабо связанную с окружающим ее миром, что в любое из утр она могла, проснувшись, не вспомнить, как ее зовут, и где она живет. Мне Астри-Люс всегда казалась примером того, насколько бесплодна добродетель без разумения. Благочестие как бы плотным облаком обволакивало это милое существо; рассудок ее никогда не уклонялся надолго от помыслов о Создателе; каждое ее побуждение являло собою саму добродетель: но в голове у нее было пусто. Ее благие деяния были бесчисленны, но бестолковы, она становилась легкой добычей всякого, кто додумывался написать ей письмо. По счастью, жертвовала она немного, ибо не могла различить границы между скупостью и расточительностью. Я думаю, она была бы очень счастлива, доведись ей родиться среди слуг: она понимала смысл служения, видела в нем красоту, и если бы ей еще выпало побольше унижений и испытаний, то лучшей пищи для души ей не пришлось бы и желать. Святость без препятствий невозможна, а ей никак не удавалось отыскать ни одного. Она то и дело слышала о греховности гордыни, сомнения и гнева, однако ни разу не ощутила ни малейшего их приступа и потому миновала ранние стадии духовной жизни в состоянии полнейшего недоумения. Она ощущала себя испорченной, греховной женщиной, но не понимала, как взяться за собственное исправление. Леность? Каждое утро, еще до появления горничной она по часу проводила на коленях. Так трудно, так трудно обрести добродетель. Гордыня? В конце концов, после напряженного исследования собственной души она, как ей показалось, отыскала в себе ростки гордыни. И отыскав, набросилась на них с яростью. Ради искоренения порочных наклонностей она заставляла себя публично совершать пугающие поступки. Тщеславное любование собственной внешностью или богатством? Она намеренно грязнила рукава и лиф своего платья, терпеливо снося молчаливый испуг друзей. Писание она понимала буквально, -- я собственными глазами видел и не единожды, как она, снимала плащ и отдавала его бедняку. Я видел, как она прошла несколько миль с подругой, попросившей проводить ее до дороги. Теперь мне стало ясно, что поражавшие ее приступы рассеянности были уходами в себя ради поклонения и молитвы, уходами, которые порой порождались событиями попросту смехотворными. Я больше не удивлялся, отчего ее омрачают любые упоминания о рыбе и рыбной ловле; я сообразил, что греческое слово "рыба" представляет собой монограмму имени Спасителя, и потому действует на нее, как зов муэдзина на магометанина. Кто-то из заезжих гостей позволил себе непочтительно отозваться о пеликане, -- мадемуазель де Морфонтен немедленно удалилась к своему внутреннему алтарю -- возносить молитвы о том, чтобы гостю не пришлось горестно каяться из-за неуважения, проявленного к одному из ярчайших Его олицетворений. Несколько позже я столкнулся с одним из самых удивительных примеров подобного рода. Как-то раз она приметила на столике у меня в прихожей письмо, адресованное мисс Ирен Х. Спенсер, школьной учительнице-латинистке из Гранд-Рапидс, переплывшей океан, чтобы своей рукой прикоснуться к Форуму. В тот же миг Астри-Люс стала настаивать на встрече с нею. Я так и не рассказал мисс Спенсер, по какой причине она удостоилась изумительного завтрака, почему пригласившая ее женщина, затаив дыхание, слушала рассказ о ее незатейливых путевых впечатлениях, и с какой стати ей в пансион была назавтра прислана золотая цепочка, увешанная сапфирами. Мисс Спенсер была правоверной методисткой и весть о том, что эти ее ИХС означают нечто, только повергла бы ее в ужас. Но какой бы странной ни казалась мадемуазель де Морфонтен, она никогда не выглядела смешной. Столь полное самоотречение по одной лишь чрезмерности своей могло стать заменой разума. Она определенно обладала способностью ронять время от времени замечательные по проницательности суждения, суждения, порождаемые интуицией и минующие кривые коридоры нашего рассудка. Порой она могла быть невыносимой, порой -- выказывать почти чудотворное понимание чьих-либо нужд. Люди, до такой степени несхожие, как донна Леда и я, питали к ней любовь, то почти снисходительную, как к неразумному дитяти, то благоговейную, как к существу, чьи возможности беспредельны. Так ли уж точно знали мы, у кого гостили? Что если в нее -- буквально, буквально! -- воплотился...? Таким было существо, понимание которого пришло ко мне во время поздних бесед в библиотеке, за рюмочкой выдержанного коньяка. Разговаривали мы неспешно, то и дело умолкая, и в сущности ни о чем, но моему многое уже повидавшему инстинкту не потребовалось долгого времени, чтобы прийти к убеждению, что моя собеседница хочет поделиться со мной чем-то для нее чрезвычайно важным. Скоро я понял, что покоя мне не видать. Явственные затруднения, с которыми сталкивалась Астри-Люс, стараясь перейти к сути дела, только усиливали мой страх перед близящимися откровениями. Вскоре, однако, вместо того, чтобы пытаться избегнуть этого разговора, я начал его провоцировать; я норовил, так сказать, отворить разговору жилы, полагая, что смогу помочь Астри-Люс, не сходя с места, если застану ее проблему врасплох. Но нет. Счастливый миг все не наступал. Как-то вечером она отрывисто поинтересовалась, сильно ли помешает моей работе поездка в Анцио -- на несколько дней. Я ответил, что съездил бы с большим удовольствием. Об Анцио я всего только и знал, что это один морских курортов в нескольких часах езды от Рима, что там находится одна из вилл Цицерона, и что неподалеку расположен Неттуно. С некоторой тревогой в голосе она добавила, что нам придется поселиться в отеле, да еще и очень плохом, но сейчас не сезон и к тому же у нас найдутся способы восполнить недостатки обслуживания. Она позаботится, чтобы я не испытывал чрезмерных неудобств. Итак, в одно из утр мы погрузились в большой, неказистый автомобиль, который она держала для путешествий, и покатили на запад. Заднее сиденье использовалось в качестве складского помещения. Там можно было различить горничную, prie-Dieu(*1), подлинное панно работы Фра Анжелико, ящик вина, пятьдесят книг и некоторое количество оконных занавесок. Позже я обнаружил, что у нас также в изобилии имелась икра, pвtй(*2), трюфели и составные части редкостных соусов -- всем этим она, демонстрируя пугающее непонимание моей натуры, намеревалась дополнить то, что в состоянии был предложить нам туристский отель. Машину она вела сама, и вела так, что сразу становилось ясно: Небеса давно от нее отвернулись. Единственную остановку мы сделали в Остии, -- чтобы я мог осмотреть то самое место, в котором разыгрывалась последняя сцена моей несчастной пьесы. Мы прочитали вслух страницу из Августина, и я молча дал обет отказаться от каких бы то ни было помышлений о том, чтобы ее переложить. --------------------------------------------------------------- 1) скамеечка для молитвы (фр?) 2) гусиная печенка (фр.) --------------------------------------------------------------- В первый наш вечер в Анцио с моря дул холодный ветер. Виноградные лозы и ветви кустарников хлестали по стенам домов, в кафе по ту сторону площади лампы безрадостно мотались над мокрыми столиками, и никуда нельзя было деться от заунывного плюханья волн о стену набережной. Однако нам обоим такая погода была по душе. Около шести мы решили пройтись до Неттуно с тем, чтобы в половине десятого вернуться к обеду. Мы завернулись в прорезиненные плащи и отправились в путь, сгибаясь навстречу ветру и брызгам, но испытывая удивительную приподнятость. Сначала мы двигались молча, однако достигнув того участка дороги, что укрыт высокими стенами вилл, Астри-Люс наконец начала разговор: -- Я уже говорила вам, Сэмюэль (вслед за княгиней вся Каббала называла меня Сэмюэлем), что главная надежда моей жизни -- увидеть Францию под королевским правлением. Насколько невозможным кажется это сейчас! Никто не понимает этого лучше, чем я. Но ведь и все, что я люблю, представляется совершенно невероятным. И когда мы начнем подготавливать признание божественного права королей догматом Церкви, именно кажущаяся несвоевременность этой меры и поможет нам больше всего. Сколько злобы, какое глумление она вызовет! Даже важные деятели Церкви устремятся в Рим, чтобы умолить нас не подрывать подобным шагом распространение католицизма. Начнутся споры. Во всех газетах и журналах поднимутся крики, насмешки, жалобы, и само основание демократического правления, все безумие республиканизма выставится напоказ. Европа очистится от яда, который ее отравляет. Мы не боимся споров. Народ обратится к Богу и станет просить, чтобы им правил тот королевский дом, какой выберет Он. -- Однако, я говорю об этом не для того, чтобы склонить вас на нашу сторону, Сэмюэль, я лишь подвожу нас к другой теме. Вы протестант, вас не раздражают такие разговоры? Я вас не утомила? -- Нет-нет, продолжайте. Мне очень интересно, -- откликнулся я. В это мгновение дорога снова вывела нас к кромке воды. Мы постояли у парапета, глядя на шумное море, бившееся о камни, на которых обычно занимались стиркой деревенские жители. Пошел дождь. Вцепившись в железный поручень, Астри-Люс смотрела на пыль, летящую над волнами, и безмолвно плакала. -- Быть может, -- продолжила она, когда мы возобновили наш поход, -- вы в состоянии вообразить десятую часть того разочарования, с которым я смотрю, как стареет Кардинал и я тоже, как народы все глубже погрязают в заблуждениях и никто ничего не предпринимает. Он может помочь нам. Мне кажется, что он именно для того и создан. Я помню о его трудах в Китае. Он проявил истинный героизм. Но насколько более великий труд ожидал его в Европе! Годы проходят, а он так и не покидает Джаниколо, читая и гуляя по саду. Европа гибнет. А он не желает ударить пальцем о палец. На сей раз я почувствовал себя глубоко тронутым. Дождь, ее слезы, лужи, удары волн о парапет разбередили мои чувства. Каждый из голосов природы твердил: "Европа гибнет". Я бы и сам остановился и с наслаждением выкрикнул что-нибудь несусветное, но нужно было прислушиваться к голосу, звучавшему рядом со мной: -- Я не могу понять, отчего он не пишет. Возможно, мне и не дано этого понять. Я знаю, он верит, что становление универсальности Церкви неотвратимо. Я знаю, он верит, что Католическая Корона -- это единственно возможный способ правления. Но он не хочет даже пошевелиться, чтобы помочь нам. Мы все упрашиваем его написать книгу о Церкви и Государстве. Подумайте, Сэмюэль, с его ученостью, логикой, стилем -- вы когда-нибудь слышали его проповеди? С его полемической иронией, изумительными завершениями речей! Что бы тогда осталось от Бозанкета? Конституции всех республик, какие есть на свете, пришлось бы попросту выбросить, -- простите меня, если я кажусь неуважительной по отношению к вашей великой стране, -- выбросить, как раздавленную яичную скорлупу. Это была бы не просто еще одна вышедшая из-под печатного пресса книга: она обратилась бы в cтихийную силу; произошло бы мгновенное рождение идеи в тысячах умов. Ее бы сразу канонизировали и стали переплетать в одной обложке с Библией. А он проводит день за днем среди кроликов и розовых кустов, читая историю того, историю другого. Я хочу сделать это, пока я жива, я хочу подтолкнуть великого человека к выполнению его задачи. И вы можете мне помочь. Меня трясло от возбуждения. Воздух наполнился божественным абсурдом. Вот человек, не боящийся прибегать к превосходным степеням. Сходить с ума, так уж на широкую ногу. Трудновато будет спуститься в обычную жизнь после таких опьяняющих угроз всем президентам, какие существуют на свете, да заодно уж и переплетным мастерским Британского библейского общества. Я попытался придумать, что мне сказать в ответ. И промямлил нечто насчет того, что я готов. Она не заметила моего несоответствия ситуации. -- Мне кажется, -- продолжала она, -- что я открыла одну из причин, по которой он не питает охоты присоединиться к нам. Но сначала расскажите мне, как к нему относятся известные вам жители Рима? Какие разговоры ходят о нем среди людей, которые близко его не знают? Тут я испугался. Неужели и она тоже слышала? Как могли доползти до нее эти странные слухи? Нет, от меня она ничего не узнает. Махнув рукой на добросовестность и честность, я пересказал ей все благоприятные для Кардинала отзывы, которые слышал. Простых людей пленяла мысль о том, что не считая тех случаев, когда ему приходится выполнять свои высокие обязанности, он тратит на жизнь шестьдесят пять лир в неделю; что он говорит на двенадцати языках; что он любит поленту; что он безо всяких церемоний посещает некоторые римские дома (и ее в частности); что он с исключительной точностью перевел на китайский язык "Исповедь" и "Подражание". Я знал римлян, которым до того приятна была самая мысль о нем, что они приходили на холм Джаниколо с единственной целью -- заглянуть в калитку его сада, и слонялись вокруг дома Кардинала в надежде, что детям представится случай поцеловать его перстень. Астри-Люс слушала меня молча. Под конец она сказала, с еле заметным неодобрением в голосе: -- Вы щадите меня, Сэмюэль. Но я все знаю. О нем рассказывают и другие истории. Враги Кардинала, не покладая рук, подрывают его престиж. Мы-то знаем, что в Риме нет человека добрее, скромнее и благороднее его, но среди простых людей у него репутация чуть ли не монстра. Кое-кто намеренно и неустанно распространяет подобные слухи. И Кардиналу известно о них: из пересудов слуг, из выкриков на дороге, из анонимных писем -- источников сколько угодно. Ему кажется, что он живет во враждебном мире. И это трагедия его старости. Вот почему он не желает писать. Тем не менее, мы еще в силах спасти его. -- Но послушайте! Вон там почтовая лавочка. Давайте купим сигарет и поищем место, где можно присесть. Я чувствую себя такой счастливой, разговаривая об этом. Мы запаслись сигаретами и отправились на поиски ближайшей винной лавки. За следующим поворотом дороги желание, охватившее нас, вызвало из небытия требуемое заведение -- это был продымленный, негостеприимный туннель, но мы уселись, каждый со стаканом кислого, похожего цветом на чернила вина, и продолжили составление заговора. Астри-Люс заявила, что если бы дурная слава пристала к имени Кардинала вследствие каких-то его действительно неблаговидных поступков, то нам нечего было бы и надеяться развеять ее. Забредая в зыбкие области слухов, правда становится несокрушимой. Однако она знала, что в данном случае пятна на репутации Кардинала возникли вследствие хорошо организованной кампании и питала уверенность, что кампания противоположного толка все еще способна эту репутацию обелить. Прежде всего, наши враги воспользовались свойственным итальянцам предубеждением против всего, что идет с Востока. При виде китайца итальянца пробирает дрожь сладкого ужаса, -- точь в точь как американского мальчика при упоминании люка, открывающегося прямо в реку. Кардинал возвратился с Востока пожелтевшим, морщинистым. Походка какая-то не такая. Вот вам и основания, чтобы пустить по трастеверинским трущобам слушок насчет того, что он держит дома странные изображения, что поздней ночью можно слышать, как жутко визжат его животные (в саду было полным-полно кроликов, уток и цесарок), что кое-кому случалось видеть, как его китайские слуги принимают навевающие ужас позы. Да и сама скромность его жизни будоражила воображение. Ведь все же знали, что он баснословно богат. Рубины величиною с кулак и сапфиры размером с шишаки на дверных ручках, -- куда они все подевались? А ты когда-нибудь подходил к калитке этой самой виллы Вей-Хо? Ну так пойдем в воскресенье, сходим. Если как следует потянешь носом воздух, учуешь странный такой запах, но только имей в виду, что потом несколько дней будешь спать на ходу и видеть всякие сны. Нам предстояло переменить все это. Мы сидели в лавчонке, подбирая членов комитета по реабилитации Кардинала. Понадобятся журнальные статьи, заметки в газетах. Близится его восьмидесятилетие. Значит, будут подарки. Мадемуазель де Морфонтен готова пожертвовать церкви, состоящей под его покровительством, запрестольный образ, написанный Рафаэлем. Но самое главное -- отправить в народ наших агентов, чтобы они рассказывали о достоинствах Кардинала, о его простоте, его пожертвованиях больницам, пусть намекают даже на его сочувственное отношение к идеалам социализма; он должен стать Народным Кардиналом. У нас в запасе есть анекдоты о том, как он отчитывал невежественных членов Конклава, как защитил бедняка, укравшего церковный потир. Придется также внушить трастеверинцам иное отношение к Китаю. И так далее. Необходимо укрепить дух Кардинала, дабы Кардинал мог укрепить дух Европы. Когда мы возвратились в отель, Астри-Люс выглядела помолодевшей лет на десять. Судя по всему я был первым, кому она поведала о своих мечтах. Ей до того не терпелось взяться за дело, что она вдруг спросила меня, не стану ли я возражать, если мы уложимся и этой же ночью вернемся в Тиволи. Лучше приступить к нашим трудам прямо с утра. На самом-то деле ей, чтобы уснуть, были необходимы волнения и усталость, порождаемые вождением автомобиля -- ее жутким вождением. И мы вновь погрузили в машину горничную, Фра Анжелико, ингредиенты соусов, кошку и около двух часов утра вернулись на виллу Горация. Кардиналу не следовало знать о том, что мы возводим леса вокруг его имени, собираясь подновить краски, однако необходимо было уговорить его не совершать в дальнейшем кое-каких поступков, возбуждающих в публике особенную враждебность. Тем же самым утром Астри-Люс робко попросила меня пойти повидать его. Ей казалось -- она и сама не знала почему, -- что теперь, когда я осведомлен о ее надеждах, моим глазам станут доступны какие-то важные детали. Я нашел его, как и всякий мог найти в любой из солнечных дней любого года, сидящим в саду с книгой на колене, с лупой для чтения в левой руке, с ручкой в правой, с капустным кочаном и кроликом у ног. Рядом на столе возвышалась стопка книг: "Гештальт и действительность" Шпенглера, "Золотая цепь", "Улисс", Пруст, Фрейд. Поля их уже покрыла паутина писаных зелеными чернилами замечаний, свидетельствующих о пристальности внимания, способной смутить и величайшего из авторов. Увидев меня, идущего по усыпанной ракушками тропке, он отложил увеличительное стекло. -- Eccolo, questo figliolo di Vitman, di Poe, di Vilson, di Gugliemo James -- di Emerson, che dico(*1)! С чем пожаловали? -- Мадемуазель де Морфонтен хочет пригласить вас пообедать у нее в пятницу вечером, нас будет только трое. -- Очень хорошо. Замечательно. Что еще? -- Какой подарок вы хотели бы получить ко дню рождения, святой отец? Мадемуазель де Морфонтен просила меня тактично выспросить... -- Тактично! Сэмюэлино, прогуляйтесь до дома, до задних комнат и скажите сестре, что вы остаетесь завтракать. Для меня готовят китайское блюдо из овощей. Вы присоединитесь ко мне или предпочтете немного ризотто с пюре из каштанов? Впрочем, вы можете купить себе что-нибудь поосновательнее внизу, под холмом. Как себя чувствует Астри-Люс? -- Очень хорошо. -- Небольшая хворь пошла бы ей на пользу. Мне с ней как-то не по себе. Знаете есть доктора, которые чувствуют себя не в своей тарелке, когда им приходится разговаривать со здоровыми людьми. Они слишком привыкли к умоляющим глазам пациентов, спрашивающим: "Буду ли я жить?". Вот так и мне неуютно рядом с человеком, который никогда не страдал. У Астри-Люс глаза, словно бы сделанные из голубого фарфора. У нее честное, чистое сердце. Конечно, приятно проводить время в обществе человека с честным и чистым сердцем, но о чем с ним разговаривать? -- А как же Святой Франциск, он...? -- Так он был распутником в юности или думал, что был. Senta(*2)! Кто способен, не согрешив, понять, что такое религия? кто способен, не познав страданий, понять, что такое литература? кто способен понять, что такое любовь, не узнав безответной любви? Ecco(*3)! Первые признаки того, что Астри-Люс попала в беду, появились всего лишь месяц назад. Есть один Монсиньор, которому ее миллионы понадобились для возведения церквей в Баварии. Каждые два-три дня он взбирался на ее холм в Тиволи и шептал ей в ухо: "И богатящихся отпустил ни с чем". Бедняжку охватил трепет, так что очень скоро Бавария получит несколько огромных соборов, уродливых настолько, что описанию они не поддаются. О, да известно ли вам, что в Библии для каждого человека отыщется текст, способный его потрясти, совершенно так же, как для каждого здания существует музыкальная нота, способная разрушить его? Моего я вам не открою, но если хотите, могу сообщить, чем пронять Леду д'Аквиланера. Она женщина чрезвычайно злопамятная, и говорят, во время чтения "Отче наш" всегда начинает скрипеть зубами при словах: "Как и мы прощаем должникам нашим". --------------------------------------------------------------- 1) Вот он, этот сын Уитмена, По, Уилсона, Уильямса Джеймса -- что я говорю -- Эмерсо-на! (ит.) 2) послушай (ит.) 3) вот то-то (ит.) --------------------------------------------------------------- Тут он