орчится! корчится! - восторженно, нараспев продекламировала Рут, - мерзкою пастью испуганных гаеров алчно грызет, и ангелы плачут, и червь искаженный багряную кровь ненасытно сосет". Но теперь кристалл страха был не больше камушка на двадцатидолларовом кольце, какие дарят невестам в день помолвки. Картины смерти и разложения, которые она смаковала прошлой ночью ради их собственной горечи, превратились сегодня всего-навсего в приправу, и пряный аромат этой приправы мешался с вкусом жизни, лишь слегка дурманя девчушке голову. "Мерзкая пасть, - повторила она и снова ткнула зеленого червяка палочкой, - мерзкая пасть..." И в приливе восторга запела изо всей мочи: "Если б ты была единственной на свете..." Между прочим, - прибавил Риверс, - знаменательно, что всякая крупная резня в качестве побочного эффекта сопровождается этой гнусной песенкой. Ее придумали в Первую мировую войну; вспомнили во время Второй мировой и распевали с перерывами, пока шла бойня в Корее. Прилив сентиментальности совпадает с расцветом макиавеллистской политики силы и разгулом жестокости. Стоит ли быть за это благодарным? Или это должно лишь повергать в отчаянье, когда думаешь о человечестве? Ей-богу, не знаю - а ты? Я покачал головой. - Ну так вот, - продолжал рассказывать он, - Рут запела "Если б ты была единственной на свете", потом, вместо следующей строчки: "А я был бы мерзкая пасть", - затем оборвала песню и внезапным прыжком попыталась поймать Грампуса - кокер-спаниеля, но он увернулся и со всех ног помчался через луг, а Рут в азарте преследовала его по пятам. Я пошел за ними не торопясь и нагнал у небольшого холмика: Рут взобралась на него, а Грампус тяжело дышал у ее ног. Дул ветер, она стояла лицом к нему, словно статуэтка Победы Самофракийской: волосы сдуло назад, маленькое зарумянившееся личико обнажилось, короткую юбчонку трепало, как знамя, а блузка под порывами ветра плотно облегала спереди худенькое тельце, еще не оформившееся, совсем мальчишечье. Глаза у нее были закрыты, губы беззвучно шевелились, точно в молитве или заклинании. Когда я подошел, пес повернул голову и завилял обрубком хвоста; но Рут так глубоко погрузилась в транс, что не слыхала моих шагов. Потревожить ее было бы кощунством; поэтому я остановился чуть поодаль и тихо присел на траву. Вскоре я увидел, как губы ее разомкнулись в блаженной улыбке, а лицо словно засияло внутренним светом. Вдруг это выражение пропало; она тихо вскрикнула, открыла глаза и испуганно, ошеломленно огляделась кругом. "Джон! - радостно окликнула она, увидев меня, потом подбежала и опустилась рядом на колени. - Как хорошо, что вы здесь, - сказала она. - И Грампушка... Я уж думала... - Она замолкла и коснулась указательным пальцем кончика носа, губ, подбородка. - У меня все на месте?" - спросила она, "На месте, - подтвердил я: - Может, даже слишком". Она засмеялась, и то был скорее смех облегчения, нежели радости. "Меня чуть не унесло", - призналась она. "Куда?" - спросил я. "Не знаю, - она покачала головой. - Этот ветрюга. Дует и дует. Все у меня из головы выдул - и вас, и Грампуса, и всех остальных, всех домашних, все школьные дела и все-все, что я знала, о чем думала когда-нибудь. Все выдул, ничегошеньки не осталось - только ветер и ощущение, что живу. И оно тоже потихоньку улетучивалось, как и остальное. Дай я ему волю, этому и конца не было бы. Я бы полетела над горами и над океаном, наверное, прямо в одну из тех черных дыр между звездами, на которые мы смотрели вчера вечером. - Она содрогнулась. - Как вы думаете, я могла умереть? - спросила она. - Или впасть в летаргию, и решили бы, что я мертвая, а потом я бы проснулась в гробу". Мысли ее опять были заняты Эдгаром Алланом По. На следующий день она показала мне очередные жалкие вирши, в коих все вечерние ужасы и утренние восторги свелись к набившим оскомину гробницам и зарницам, ее любимому набору. Какая пропасть между впечатлением и запечатлением! Такова наша жалкая доля - чувствовать подобно Шекспиру, а писать о своих чувствах (конечно, если тебе не выпадет один шанс на миллион - быть Шекспиром), словно агенты по продаже автомобилей, или желторотые юнцы, или школьные учителя. Мы вроде алхимиков наоборот - одним прикосновеньем превращаем золото в свинец; касаемся чистой лирики своих переживаний, и она превращается в словесный мусор, в труху. - Может, ты напрасно так идеализируешь наши переживания? - спросил я. - Разве это непременно чистое золото и чистая поэзия? - Внутри золото, - подтвердил Риверс. - Поэзия по сути своей. Но, разумеется, если как следует погрязнуть в трухе и мусоре, который вываливают на нас глашатаи общественного мнения, станешь с самого начала исподволь загаживать свои впечатления; станешь пересоздавать мир в свете собственных понятий - а твои понятия, конечно же, суть чьи-нибудь еще; так что мир, в котором ты живешь, сведется к Наименьшим Общим Знаменателям твоей культурной среды. Но первичная поэзия никогда не исчезает. Никогда, - уверенно заключил он. - Даже в старости? - Даже и в старости. Конечно, если не потеряешь уменья возвращать утраченную чистоту. - Что ж, удается тебе это, позволь узнать? - Хочешь верь, хочешь нет, - ответил Риверс, - но порой удается. Или, быть может, вернее сказать, что порой это на меня находит. Например, вчера, когда я играл со своим внуком. Всякую минуту - превращенье свинца в золото, напыщенной менторской трухи в поэзию, такую же поэзию, какой была вся моя жизнь у Маартенсов. Каждое ее мгновенье. - И в лаборатории тоже? - Это были как раз одни из лучших мгновений, - ответил он мне. - Мгновенья за письменным столом, мгновенья, когда я возился с экспериментальными установками, мгновенья споров и дискуссий. Все это была идиллическая поэзия чистой воды, словно у Феокрита или Вергилия. Четверка молодых докторов философии в роли начинающих пастушков и Генри - умудренный опытом патриарх; обучая юнцов тонкостям своего дела, он рассыпав перлы мудрости, прял бесконечную пряжу историй о новом пантеоне теоретической физики. Он ударял по струнам лиры и заводил сказ о превращении косной Массы в божественную Энергию. Он воспевал безнадежную любовь Электрона к своему Ядру. Под наигрыш его дудочки мы узнавали о Квантах и постигали смутные намеки на тайны Неопределенности. Да, это была идиллия. Вспомни, ведь в те годы можно было работать физиком и не чувствовать за собой вины; в те годы ученые еще могли верить, что трудятся к вящей славе Господней. А теперь не удается прибегнуть даже к утешительному самообману. Тебе платит Военно-морской флот, за тобой следит ФБР. Они ни на минуту не дают забыть, что от тебя требуется. Ad majorem Dei gloriam? Как бы не так! Ad majorem hominis degradationem - вот во имя чего ты работаешь. Но в двадцать первом году было еще далеко до адских машин. В двадцать первом мы еще были горсткой невинных простачков в духе Феокрита и наслаждались упоительным нектаром чистого научного поиска. А когда приходил конец радостям труда, я вез Генри домой на "максвелле", и там меня ожидали радости другого рода. Иногда это был Тимми, который размышлял над правилом тройки. Иногда Рут, которая просто не могла поверить, что квадрат гипотенузы всегда равен сумме квадратов катетов. В данном случае пускай, тут она готова была согласиться. Но почему в каждом? Они шли за помощью к отцу. Однако Генри так долго вращался в сферах Высшей Математики, что забыл, как решать школьные задачки; а Евклид интересовал его лишь постольку, поскольку его геометрия служила классическим примером системы, имеющей в основе порочный круг. После недолгих путаных объяснений великий человек утомлялся и потихоньку покидал нас, предоставляя мне разбираться с Тимминой задачей методом чуть попроще, чем векторный анализ, разрешать сомнения Рут путем, не столь явно подрывающим веру в рациональность мира, как теории Гильберта или Пуанкаре. А потом, за ужином, была шумная радость детской болтовни - ребята рассказывали матери о том, что нынче случилось в школе; кощунственная радость наблюдать, как Кэти вклинивается в монолог об общей теории относительности, чтобы попенять Генри, опять позабывшему забрать из прачечной свои фланелевые кальсоны; плантаторская радость выслушивать комментарии Бьюлы или эпическая радость внимать ее подробным, натуралистическим описаниям забоя свиней в былые времена. А еще позже, когда дети ложились спать, а Генри уединялся наверху, в своем кабинете, меня ожидала главная радость - этой радостью были вечера с Кэти. - Риверс откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза. - У меня незавидная зрительная память, - после краткой паузы произнес он. -- Но обои, это уж точно, были розовые с коричневатым оттенком. А абажур наверняка красный. Да, он непременно должен был быть красным, потому что лицо ее так тепло сверилось, когда она штопала у лампы наши носки или пришивала детям пуговицы. Красный отблеск падал ей на лицо, но не на руки. Руки работали на ярком, незатененном свету. Какие сильные руки! - добавил он, улыбаясь воспоминанию. - Какие умелые руки! Это тебе не вялые лилейные придатки благородных девиц! Настоящие руки, которые чудесно управлялись с отверткой; руки, которые умели починить любую вещь; руки, которые могли сделать хороший массаж, а если надо, то и отшлепать; руки, которые не имели себе равных в изготовлении домашнего печенья и не брезговали опорожнить помойное ведро. И вся она была под стать своим рукам. Ее тело - это было крепкое тело замужней женщины. Женщины с лицом цветущей девушки-селянки. Нет, не совсем так. У нее было лицо богини в облике цветущей девушки-селянки. Возможно, Деметры. Нет, Деметра слишком печальна. И Афродита не годится: в женственности Кэти не было ничего подавляющего или рокового, ничего вызывающе-сексуального. Если уж тут замешалась богиня, скорее всего, это Гера. Гера в образе деревенской пастушки - но пастушки с головой, пастушки с колледжем за плечами. - Риверс открыл глаза и вновь поднес ко рту трубку. Он все еще улыбался. - Я помню кое-какие ее замечания о книгах, которые я читывал вслух вечерами. Например, о Г.Дж.Уэллсе. Он напоминал ей рисовые поля в ее родной Калифорнии. Акры и акры сверкающей воды, но глубина нигде не больше двух дюймов. Или все эти леди и джентльмены из романов Генри Джеймса; она гадала, как им удавалось заставить себя сходить в уборную. И Д.Г.Лоуренс. До чего любила она его ранние книги! Всем ученым надо пройти специальные курсы по Лоуренсу, чтобы завершить образование. Как-то раз она сказала это на званом обеде одному ректору. Он был весьма знаменитый химик; и не знаю уж, post hoc или propter hoc, но жена его прямо-таки источала всеми порами концентрированную уксусную кислоту. Замечания Кэти далеко не всегда вызывали восторг. - Риверс издал короткий смешок. - А порою мы обходились без книжек: просто болтали, - продолжал он. - Кэти рассказывала мне о своем детстве в Сан-Франциско. О балах и вечеринках, где она перебывала, выйдя в свет. О трех юношах, влюбленных в нее без памяти, - один богаче другого и, если это возможно, каждый глупее предыдущего. В девятнадцать лет она была помолвлена с самым богатым и самым безмозглым. Купили приданое, начали приходить подарки к свадьбе. И тут в университет Беркли приехал по приглашению Генри Маартенс. Она попала на его лекцию о философии науки, а после лекции - на званый вечер, устроенный в. его честь. Их познакомили. У него был орлиный нос, светлые, как у сиамского кота, глаза; он походил на сошедшего с портрета Паскаля, а его смех - на грохот тонны угля, когда ее вываливают в железный желоб. А то, что увидел он, почти превосходит воображение. В пору нашего знакомства Кэти исполнилось тридцать шесть, и она напоминала Геру. Девятнадцатилетней она, верно, сочетала в себе красоту Гебы, трех граций и всех Дианиных нимф, вместе взятых. А Генри, вспомни-ка, только что развелся с первой женой. Бедняжка! Она просто не нашла в себе сил справиться со всеми навязанными ей ролями: утолять страсть ненасытного супруга, ведать делами рассеянного чудака, быть секретаршей гения и утробой, плацентой для поддержания жизнедеятельности некоего психологического эмбриона. После двух абортов и нервного расстройства она собрала вещички и уехала к матери. Генри был выбит из колеи во всех своих амплуа - эмбриона, гения, чудака и любострастника - и искал женщину, способную выжить в симбиозе, где ей пришлось бы стать исключительно дающей стороной, а ему самому - по-детски жадно и эгоистично берущей. Поиски шли уже чуть ли не целый год. Генри потихоньку отчаивался. И вдруг, точно по воле судьбы, появилась Кэти. Это была любовь с первого взгляда. Он загнал ее в угол и, позабыв обо всех остальных, завел с ней беседу. Не стоит и пояснять, что ему даже не пришло в голову, будто у нее могут быть собственные интересы и проблемы, он и не пытался заставить девушку разговориться. Он просто набросился на нее и выложил то, что в данный момент занимало его мысли. Это оказались последние достижения в области логики. Кэти, разумеется, не поняла ни слова; но его гениальность была столь очевидна, все это было до того поразительно, что прямо на месте, прежде чем вечер кончился, она подбила мать пригласить его на обед. Он пришел, завершил начатый накануне монолог и, поскольку миссис Хэнбери и прочие гости играли в бридж, углубился с Кэти в проблемы семиотики. Три дня спустя Одюбоновское общество устроило пикничок, и они вдвоем уединились от остальной компании в каком-то овраге. И, наконец, однажды вечером отправились на "Травиату". Рам-там-там-ТАМ-ти-там, - Риверс напел тему прелюдии к третьему акту. - Тут уж не устоишь. Еще никому не удавалось. В кэбе, по дороге домой, он поцеловал ее весьма пылко и в то же время тактично, со знанием дела, к чему она была совершенно не готова после семиотики и прочих чудачеств. Теперь уже не осталось сомнений, что миляга Рэндольф помолвлен с нею по ошибке. Ну и переполох поднялся, когда она объявила, что намерена стать миссис Генри Маартенс! Какой-то полоумный профессор; за душой одно только жалованье, да к тому же разведенный, а по возрасту в отцы ей годится. Но все их возражения были абсолютно бесполезны. Их перетягивало единственное обстоятельство - то, что Генри принадлежал к другому виду, и именно этот вид, а не Рэндольфов - homo sapiens, а не homo moronicus, - теперь представлял для нее интерес. Через три недели после землетрясения они поженились. Жалела ли она когда-нибудь о своем миллионере? Это о Рэндольфе-то? Ответом на сей удивительно нелепый вопрос был искренний смех. Но вот его лошади, добавила она, вытирая слезы, лошади - дело другое. У него были арабские скакуны, а быки на ранчо - чистокровные херефорды, а за домом, там же, на ранчо - большой пруд, где плавали всевозможнейшие, божественной красоты утки и гуси. Самое плохое в участи жены бедного профессора, живущего в большом городе, - это полная невозможность улизнуть от людей. Конечно, среди них много прекрасных личностей, умниц. Но душе мало одних людей, ей нужны лошади, нужны поросята и водоплавающие. Рэндольф обеспечил бы ее любым зверьем, какого душа пожелает; однако непременным довеском был бы он сам. Она пожертвовала животными и выбрала гения - гения со всеми его недостатками. И, честно говоря, признала она со смехом (она говорила об этом отстраненно, с юмором), честно говоря, недостатков хватало. В своем роде, хотя и по совершенно иным причинам, Генри обнаруживал не меньшую тупость, чем сам Рэндольф. Круглый идиот там, где дело касается человеческих отношений, первостатейный осел в практической жизни. Но какой оригинальный осел, какой вдохновенный идиот! Генри мог быть абсолютно невыносимым; но это всегда окупалось. Всегда! И, возможно, добавила она в качестве комплимента, возможно, когда я женюсь, моя жена найдет основания сказать то же самое. Невыносим, но стоит того. - А мне почудилось, ты говорил, что в ней не было подчеркнутой сексуальности, - заметил я. - Правильно, - ответил он. - Ты думаешь, она закидывала крючок с наживкой из лести? Нет. Она просто констатировала факт. У меня имелись свои достоинства, но я тоже был невыносим. Двадцать лет, в течение которых мне забивали голову мертвыми знаниями, и жизнь с матушкой превратили меня в настоящее чудовище. - Загибая пальцы на левой руке, он перечислил свои отрицательные черты. - Я был напичканный теориями простофиля; я был здоровый парень, не способный даже девчонке подмигнуть; я был занудой и втайне завидовал людям, чьего поведения не одобрял. И все-таки, несмотря ни на что, со мной можно было ладить. Я никогда ни на кого не держал зла. - Ну, тут-то, сдается мне, об этом и речи не шло. Влюблен в нее был, наверное? - спросил я. Наступило краткое молчание; затем Риверс спокойно кивнул. - Ужасно, - сказал он. - Но ты же не умел подмигивать. - А это тебе не девчонка, - ответил он. - Это была жена Генри Маартенса. Какие уж тут подмигиванья. К тому же я состоял почетным членом семьи Маартенсов, и это превращало ее в мою почетную мать. Да не только в моральных принципах дело. У меня просто не возникало охоты подмигивать. Моя любовь была метафизической, едва ли не святой: так Данте любил Беатриче, так Петрарка любил Лауру. Правда, с небольшой разницей. В моем случае наблюдалась полная искренность. Я жил идеализмом. Никаких незаконнорожденных петрарчат. Никакой миссис Алигьери и никаких потаскушек вроде тех, к кому вынужден был прибегать Данте. Страсть сочеталась у меня с целомудрием - и то и другое в невероятной степени. Страсть и целомудрие, - повторил он и покачал головой. - К шестидесяти годам успеваешь позабыть, что это значит. Теперь я понимаю только слово, пришедшее им на смену, - равнодушие. Io sono Beatrice, - процитировал он. - Все суета, кроме Елены. Что ж? В преклонном возрасте тоже есть о чем поразмыслить. Риверс притих; и вдруг, словно подтверждая его слова, в тишине отчетливо раздалось тиканье часов на каминной полке да потрескиванье дров, по которым пробегали языки пламени. - Разве может человек всерьез верить в свою неизменную индивидуальность? - снова заговорил он. - В логике А равно А. Но в жизни - извините. Между мною нынешним и мною прежним громадное различие. Вот я вспоминаю Джона Риверса, влюбленного в Кэти. И вижу будто куколок на сцене, словно смотрю "Ромео и Джульетту" в перевернутый бинокль. Даже не так: словно смотрю в перевернутый бинокль на призраки Ромео и Джульетты. И Ромео, когда-то носивший имя Джона Риверса, был влюблен и чувствовал в себе, наверное, десятикратный прилив энергии и жизненных сил. А мир вокруг него - этот чудесно преображенный мир! Я помню, как он любовался природой; все цвета были, несомненно, более яркими, очертанья предметов складывались в неописуемо прекрасные узоры. Я помню, как он глядел по сторонам на улице, и Сент-Луис, хочешь верь, хочешь нет, был самым славным городком на свете. Люди, дома, деревья, "форды" модели Т, псы у фонарных столбов - все было полно смысла. Какого, спросишь ты? Да своего собственного. Это была реальность, а не скопище символов. Гете совершенно не прав. Alles Vergngliche ist ein Gleichnis? Отнюдь нет! Каждая преходящая мелочь в каждый момент запечатлевает себя в вечности именно таковою. Смысл ее заключен в ее собственном бытии, а бытие это (что яснее ясного любому влюбленному) как раз и является Бытием с самой-пресамой Большой Буквы. За что ты любишь любимую? За то, что она есть. Собственно говоря, так ведь определяет себя Бог: Я семь Сущий. Женщина есть сущая. И доля ее сущности переливается через край, преображая вселенную. Тогда предметы и события - уже не просто представители классов, они обретают уникальность; это уже не иллюстрации к абстрактным именам, а конкретные вещи. Затем твоя любовь проходит, и вселенная с явственно различимым издевательским скрипом возвращается в прежнее бессмысленное состояние. Нельзя ли удержать ее от этого? Может быть. Наверное, тут нужна любовь к Богу. Однако, - добавил Риверс, - это уже из другой оперы. Возьмись мы толковать об этом, все наши респектабельные друзья станут издеваться над нами, а то и упекут в психушку. Так что давай-ка лучше вернемся обратно, прочь от этой опасной перспективы. Обратно к Кэти, обратно к тем последним незабвенным... Он оборвал речь. - Ты ничего не слышишь? Теперь и я отчетливо различил какие-то звуки. Это был приглушенный расстоянием и сдерживаемый героическими усилиями плач ребенка. Риверс поднялся, сунул трубку в карман, подошел к двери и открыл ее. - Бимбо? - вопросительно окликнул он, а потом пробормотал себе под нос: - Как же он, чудачина, выбрался из своей кроватки? В ответ послышались более громкие рыдания. Джон вышел в прихожую, и мгновенье спустя раздались его тяжелые шаги на лестнице. - Бимбо, - услышал я, - дружище Бимбо! Решил изловить Санта Клауса с поличным - так, что ли? Плач взметнулся до трагически высокой ноты. Я встал и отправился наверх следом за хозяином. Риверс сидел на последней ступеньке, обняв гигантскими ручищами, высовывающимися из грубых шерстяных рукавов, крохотную фигурку в голубой пижаме. - Это же дед, - повторял он. - Смешной старый дед. Бимбо с дедом друзья, верно? - Рыдания понемногу утихали. - А почему Бимбо проснулся? - спросил Риверс. - Почему вылез из кроватки? - Собака, - произнес малыш и, вспомнив свой сон, заплакал опять. - Большая собака. - Собаки - они смешные, - уверил его Риверс. - Собаки такие глупые, что ничего не могут сказать, кроме гав-гав. Подумай, сколько всего может сказать Бимбо. Мама. Пи-пи. Папа. Киска. Собаки не такие умные. Ничего не умеют. Только гав-гав. - Он залаял ищейкой. - Или тяв-тяв. - На сей раз это был комнатный шпиц. - Или вау-у-у! - Он взвыл забавно и жалобно. Малыш неуверенно, вперемешку со всхлипами засмеялся. - Вот и ладушки, - сказал Риверс. - Бимбо знай себе смеется над этими глупыми собаками. Только увидит какую-нибудь, только услышит ее дурацкое гавканье, и ну смеяться, ну заливаться! - Тут ребенок рассмеялся уже от души. - А теперь, - сказал Риверс, - Бимбо с дедом пойдут на прогулку. - По-прежнему держа ребенка в объятиях, он встал и побрел по коридору. - Здесь живет дед, - сказал он, раскрывая первую дверь. - Боюсь, что у меня мало интересного. - Следующая дверь была приоткрыта; он пошел внутрь. - А тут живут папа и мама. А вот шкаф, и в нем вся мамина одежда. Хорошо пахнет, правда? - Он громко потянул носом. Малыш последовал его примеру. - "Le Shocking de Schiaparelli", - продолжал Риверс. - Или "Femme"? Все равно, цель одна; секс, секс и секс - вот на чем держится мир, и, как мне ни жаль, бедняга Бимбо, очень скоро тебе предстоит убедиться в этом самому. - Он нежно потерся щекой о светлые шелковистые волосики мальчугана, затем подошел к большому, в полный рост, зеркалу на двери ванной. - Взгляни-ка на нас, - позвал он меня. - Нет, ты только глянь! Я приблизился и стал рядом. Мы отражались в зеркале - двое согбенных, поникших стариков, а на руках у одного из них - маленькое, божественно-прекрасное дитя. - Подумать только, - сказал Риверс, - подумать только, что когда-то все мы были такими. Сначала ты - кусок протоплазмы, годный лишь на то, чтобы поглощать и перерабатывать пищу. Потом из тебя получается вот такое существо. Почти сверхъестественно чистое и прекрасное. - Он снова прижался щекой к детской головке. - Дальше наступает противная пора прыщей и обретения половой зрелости. Потом, после двадцатилетнего рубежа, на пару лет становишься Праксителем. Но у Праксителя вскоре появляется брюшко, начинают редеть волосы, и последующие сорок лет деградации постепенно превращают венец творенья в ту или иную разновидность человека-гориллы. Ты, например, - горилла субтильная. Я - красномордая. А бывает еще разновидность гориллы под названьем "преуспевающий бизнесмен" - ее представители похожи на детскую задницу со вставными зубами. А уж гориллы-самки, жалкие старухи с нарумяненными щеками и орхидеей на груди... Нет, давай не будем о них говорить, даже думать не будем. Малыш зевнул под наши рассужденья, потом отвернулся, устроился головой на плече деда вместо подушки и смежил глаза. - Наверное, его уже можно укладывать в кроватку, - прошептал Риверс и направился к двери. - Очень часто, - проговорил он несколько минут спустя, когда мы уже смотрели сверху вниз на это маленькое личико, благодаря сну принявшее выражение неземной безмятежности, - очень часто мне бывает страшно жаль их. Они не ведают, что их ждет. Семьдесят лет подвохов и предательств, ловушек и обмана. - И еще удовольствий, - вставил я. - Удовольствий, иногда переходящих в экстаз. - Ну да, - согласился Риверс, отходя от кроватки. - Они-то и заманивают в ловушки. - Он потушил свет, мягко прикрыл дверь и стал спускаться за мной по лестнице. - Целый набор удовольствий. Секс, еда, сила, комфорт, власть, жестокость - вот их источники. Но в наживке всегда есть крючок; а не то, соблазнившись ею, ненароком дергаешь за веревочку, и на тебя падают кирпичи, выливается ведерко птичьего клея или что там еще припасет для тебя космический шутник. - Мы вновь заняли свои места по обе стороны камина в библиотеке. - Какие ловушки уготованы беззащитному, маленькому прекрасному созданию, спящему наверху в кроватке? Ужасно тяжело думать об этом. Единственным утешеньем может служить неведение до происшедшего и забвение - или, на худой конец, равнодушие - после. Любая сцена на балконе становится уделом карликов из другого мира! И венчает все, разумеется, смерть. А пока есть смерть, есть надежда. - Он снова наполнил наши бокалы и раскурил трубку. - Где я остановился? - На седьмом небе, - ответил я, - у миссис Маартенс. - На седьмом небе, - повторил Риверс. И мгновенье спустя заговорил вновь: - Это продолжалось пятнадцать месяцев. С декабря до второй весны, если не считать десятинедельного перерыва, когда все семейство ездило в Мэн. Эти десять недель каникул, проведенных на родине, несмотря на привычную обстановку, на старания бедной матушки, превратились для меня вместо отдыха в пытку изгнанника. И я скучат не только по Кэти. Мне недоставало всех их: Бьюлы на кухне, Тимми с его поездами на полу, Рут и ее нелепых стихов, Генри с его астмой, с его лабораторией и удивительными монологами обо всем на свете. Каким блаженством было вернуться в этот рай в сентябре! Осенний Эдем, когда кружились листья, небо еще синело, золотые лучи солнца сменялись серебряными. Потом Эдем зимний, Эдем зажженных фонарей и дождя за окном, голых деревьев, вычерченных иероглифами на фоне заката. А потом наступила вторая весна, и пришла телеграмма из Чикаго. Заболела мать Кэти. Нефрит - причем до сульфамидов, до пенициллина оставались уже считанные дни. Кэти мигом собралась и как раз поспела к следующему поезду. Двое детей - трое, считая Генри, - остались на нашем с Бьюлой попечении. С Тимми у нас не было абсолютно никаких хлопот. Но прочие, скажу я тебе, с лихвой компенсировали его благоразумие. Поэтесса перестала есть пудинг на завтрак, не утруждала себя причесыванием, игнорировала домашние задания. Нобелевский лауреат поздно вставал по утрам, проваливал лекции, никуда не успевал вовремя. Были и другие выходки, посерьезнее. Рут расколошматила свинью-копилку и просадила годовые сбережения на набор косметики и флакон дешевых духов. На следующий день после отъезда Кэти видом и запахом она напоминала Вавилонскую блудницу. - Это в честь Червя-победителя? - С червями было покончено, - ответил он. - Но устарел, подобно песенкам "Взгляни туда" или "Оркестрик Александера". Она зачитывалась Суинбериом, она только что открыла стихи Оскара Уайльда. Мир переменился, да и сама она стала другой - другой поэтессой с полностью обновленным лексиконом... Сладость греха; яшмовые коготки; биенье алых жил; соблазны и цветы порока; ну, и уста, разумеется, - уста, впившиеся в уста, жестокие укусы, пока пена на губах не обретет вкуса крови, - короче, вся эта юношеская безвкусица поздневикторианского бунта. А в случае с Рут новая лексика сопровождалась новыми обстоятельствами. Она уже не была мальчуганом в юбке и с косичками; это была расцветающая женщина, которая обходилась с наметившейся у нее грудью так осторожно, точно ей доверили двух чрезвычайно редких, но весьма опасных и требующих бережного обращения зверьков. Можно было заметить, что они являлись источником гордости, смешанной со стыдом, приятных переживаний, а значит, и растущего чувства вины. До чего все-таки груб наш язык! Если умалчиваешь о физиологической стороне эмоций, грешишь против фактов. А если говоришь о ней, это выглядит как желанье прикинуться пошляком или циником. Страсть или тяга мотылька к звезде, нежность, или восхищение, или романтическое обожание - любовь всегда сопровождается какими-то процессами в нервных окончаниях, коже, слизистой оболочке, железах и пещеристой ткани. Те, кто умалчивает об этом, - лжецы. К тем, кто не молчит, приклеивают ярлык развратника. Тут, конечно, сказывается несовершенство нашей жизненной философии; а наша жизненная философия есть неизбежный результат свойств языка, абстрактно разделяющего то, что в реальности всегда нераздельно. Он разделяет и вместе с тем оценивает. Одна из абстракций "хороша", а другая "плоха". Не судите, да не судимы будете. Но природа языка такова, что не судить мы не можем. Иной набор слов - вот что нам нужно. Слов, которые смогут отразить естественную цельность явлений. Духовно-слизистый, к примеру, или дерматолюбовь. А чем плохо, скажем, сосцетическое? Или нутромудрость? Если, конечно, лишить их скабрезной невразумительности научных терминов и перевести в ранг каждодневно употребляемых в разговоре, а то и в лирической поэзии. Как сложно, не имея этих несуществующих слов, описать даже то, что происходило с Рут, хотя это тик просто и понятно! Лучшее, что здесь можно придумать, - это барахтаться в метафорах. Есть насыщенный раствор чувств, и причина его кристаллизации может возникнуть как внутри, так и вовне. Слова и события падают в эту психофизическую болтушку, и в ней образуются сгустки эмоций и переживаний, зовущие к действию. Потом развиваются железы, что приводит к появлению тех самых очаровательных маленьких зверьков, которыми ребенок так гордится и которые так стесняют его. Раствор чувств обогащен новым типом ощущений, они проникают от сосков, через кожу и нервные окончания в душу, в подсознательное, в сверхсознательное, в область духа. И эти новые очаги душевного напряжения личности как бы сообщают раствору чувства движение, заставляют его течь в определенном направлении - к абсолютно неизведанной, полной загадок сфере любви. Волею случая в этот текущий к любви поток чувства попадают разные центры кристаллизации - слова, события, пример других людей, собственные фантазии и картины из прошлого, - тут замешаны все бесчисленные изобретения, при помощи коих парки ткут нить неповторимой человеческой судьбы. Рут не повезло - она сменила По на Элджернона и Оскара, "Червя-победителя" - на "Долорес" и "Саломею". Сия новая литература вкупе с параллельно произошедшими физиологическими изменениями, точно неумолимый рок, заставила бедное дитя залепить рот губной помадой и выполоскать комбинации в дешевых духах с поддельным запахом фиалки. Но это еще цветочки. - Что, впереди была поддельная амбра? - Куда хуже - поддельная любовь. Она втемяшила себе в голову, будто страстно, по-суинберновски влюблена; и в кого же - в меня! - Она что, не могла выбрать кого-нибудь помоложе? - Пробовала, - ответил Риверс, - да не вышло. Мне поведала эту историю Бьюла, которой она доверилась. Короткий и трагический рассказ о пламенной любви пятнадцатилетней девочки к непобедимому юному футболисту и гордости школы, герою семнадцати лет. Она-то выбрала помоложе; но, к несчастью, в эту пору жизни два года представляют собой почти непреодолимую пропасть. Юного героя интересовали только достигшие той же степени зрелости - восемнадцатилетние, семнадцатилетние, на худой конец - хорошо развитые шестнадцатилетние. Маленькой худенькой пятнадцатилетней девчонке вроде Рут рассчитывать было не на что. Она оказалась в положении викторианской девицы низкого происхождения, безнадежно сохнущей по герцогу. Долгое время юный герой вообще не замечал ее; а когда она все-таки заставила себя заметить, он воспринял это как забаву, а кончил грубостью. Вот тогда-то она и начала уверять себя, что влюблена в меня. - Но если семнадцатилетний оказался недосягаемо возмужалым, почему она переключилась на двадцативосьмилетнего? Почему не на шестнадцатилетнего? - Тому было несколько причин. Ее отвергли публично, и выбери она вместо футболиста какого-нибудь прыщавого мальчишку, подруги в глаза выражали бы ей сочувствие, а за глаза смеялись бы над нею. Поэтому другой школьник на роль возлюбленного не годился. Но у нее не было знакомых молодых людей, кроме ребят из школы и меня. Выбора не оставалось. Коли уж ей приспичило влюбиться - к этому подталкивали произошедшие в ней физиологические изменения, а ее новый словарь превратил любовь прямо-таки в категорический императив, - то объектом должен был стать я. Собственно говоря, началось это еще за несколько недель до отъезда Кэти в Чикаго. Я подметил кое-какие предварительные симптомы - она краснела, погружалась в молчание, неожиданно и без причины выходила из комнаты посреди разговора, ревниво мрачнела, если ей чудилось, что и предпочитаю общаться не с ней, а с матерью. А еще были, конечно, любовные стихи, которые она упорно продолжала мне показывать, несмотря на взаимную неловкость. Розы и слезы. Ласки и маски. Страданья и желанья. Грудь, жуть, прильнуть, вздохнуть. Пока я читал, она напряженно следила за мною, и это не было обычным беспокойством новички стихоплета, ожидающего трезвой критики; это был влажный, выразительный, затуманенный взор преданного спаниеля, Магдалины на картине времен Контрреформации, жертвы, с готовностью распростершейся у ног своего синебородого властелина. Это страшно действовало мне на нервы, и я иногда подумывал, не лучше ли будет всем нам, если я открою Кэти, что происходит. Но в таком случае, размышлял я, если мои подозрения необоснованны, я окажусь в дурацком положении; если же они верны, у бедняжки Рут могут быть неприятности. Лучше уж помалкивать и ждать, пока ее глупое увлечение пройдет само собой. Лучше продолжать делать вид, будто литературные опусы не имеют ничего общего с действительностью и чувствами автора. Так все и развивалось - подспудно, словно движение Сопротивления, словно Пятая колонна, - пока не уехала мать. Возвращаясь с вокзала домой, я тревожно думал, что же случится теперь, когда исчез сдерживающий фактор - присутствие Кэти. Ответ был получен на следующее утро - нарумяненные щеки, губы цвета переспелой клубники и эти духи, этот аромат дешевого притона! - И соответствующее поведение? - Я, конечно, ожидал этого. Но, как ни странно, на первых порах ничего не произошло. По-видимому, Рут не спешила разыгрывать новую роль; ей достаточно было лишь наблюдать себя в этой роли. Она довольствовалась приметами и внешними свидетельствами высокой страсти. Надушив нижнее белье, любуясь в зеркале нещадно изуродованным личиком, она ощущала себя новой Лолой Монтес, не стремясь шевельнуть и пальцем, чтобы подтвердить свои притязания на этот образ. А образ этот демонстрировало ей не только зеркало, тут замешалось и общественное мнение: изумленные, завистливые и язвительные сверстники, скандализованные учителя. Их взгляды и замечания служили опорой ее собственным фантазиям. Чудо стало известно не ей одной; другие люди тоже признали, что она превратилась в grande amoureuse, femme fatale (знаменитая любовница, роковая женщина - франц.). Все это было так ново, волнующе и захватывающе, что до поры, благодарение небу, обо мне почти забыли. Кроме того, я нанес ей непростительную обиду, отнесясь к ее последнему перевоплощению без должной серьезности. Это произошло в самый первый день наступившей свободы. Я спустился вниз и застиг Рут и Бьюлу за спором. "Такая симпатичная девочка, - выговаривала ей старушка. - Постыдилась бы!" Симпатичная девочка попробовала привлечь меня на свою сторону: "Вы-то не считаете, что мама будет против моей косметики, правда?" Бьюла не дала мне ответить. "Я тебе скажу, что сделает твоя мать, - уверенно и с безжалостной прямотой сказала она, - как увидит это безобразие, так сядет на диван, возьмет тебя в охапку, спустит штаны и всыплет по первое число". Рут оглядела ее с холодным и высокомерным презрением и заметила: "Я не к тебе обращаюсь". Потом повернулась ко мне: "А что скажете вы, Джон? - Клубничные губы изогнулись в попытке изобразить обворожительную улыбку, пылкий взор стал еще более много обещающим. - Что скажете вы? Только ради самозащиты я ответил ей честно. "Боюсь, что Бьюла права, - сказал я. - По первое число". Улыбка увяла, глаза потемнели и сузились, под алой краской на щеках выступил натуральный сердитый румянец. "Ну, тогда вы просто гадкий", - выпалила она. "Гадкий! - откликнулась Бьюла. - Это кто ж это гадкий, скажите на милость!" Рут нахмурилась и закусила губу, делая вид, что не замечает ее. "Сколько лет было Джульетте?" - спросила она, предвкушая свое торжество. "Годом меньше, чем тебе", - ответил я. Лицо се расцвело насмешливой улыбкой. "Только Джульетта, - продолжал я, - не ходила в школу. Ни уроков, ни домашних заданий. Никаких забот, кроме мыслей о Ромео да о косметике - если она ею пользовалась, хотя это весьма сомнительно. А у тебя есть алгебра, есть латынь и французские неправильные глаголы. Тебе дана неоценимая возможность в один прекрасный день стать культурной молодой женщиной". Наступила долгая тишина. Потом она сказала: "Я вас ненавижу". Это был вопль разъяренной Саломеи, Долорес, впавшей в праведное негодование, ибо ее но ошибке приняли за пигалицу из средней школы. Потекли слезы. Смешиваясь с черной накипью туши для ресниц, они прокладывали себе путь сквозь аллювиальные наслоения румян и пудры. "Свинья вы, - рыдала она, - свинья!" Она утерла глаза; потом, заметив на платке жуткую мешанину, вскрикнула от ужаса и кинулась наверх. Через пять минут, спокойная и без всякой косметики, она уже направлялась в школу. Это-то и послужило одной из причин, - объяснил Риверс, - благодаря которым наша grande amoureuse обращала так мало внимания на предмет своей страсти, почему в первые две недели после своего появленья на свет femme fatale больше предпочитала заниматься собою, нежели тем несчастным, кому сценарист этого спектакля отвел роль жертвы. Она устроила мне проверку и нашла меня, к сожалению, абсолютно недостойным сей ответственной роли. В ту пору ей показалось лучше разыгрывать пьесу одной. Так что по меньшей мере до конца текущей четверти я получил передышку. Но тем временем наступила черная полоса у моего нобелевского лауреата. Через три дня самостоятельной жизни Генри улизнул на вечеринку к одной музыковедше, отличавшейся богемными вкусами. В умении пить былинки, ветром колеблемые, не могут сравниться с настоящими джентльменами. Дабы достичь приличной степени опьянения, Генри вполне хватало чая и обыкновенной беседы. Мартини делал его маньяком, затем он внезапно погружался в депрессию, после чего неизбежно следовала рвота. Он, разумеется, помнил это, но его ребяческая натура требовала утверждения своей независимости. Кэти