и восьми годам я знал о смерти так же мало, как и о другом могучем прорыве природной стихии в вербализованный мир, живого опыта в царство наших суждений и условностей - об акте любви. "Самое страшное - это разрыв с миром, - слышал я ее голос. - Сидишь, беспомощная, и видишь, как рвутся связи, одна за другой. Связь с людьми, связь с окружающими предметами, связь с языком. Они перестают замечать свет, перестают ощущать тепло, разучиваются дышать воздухом. И последней начинает слабеть связь с собственным телом. В конце концов человек повисает на одной только ниточке - и эта ниточка с каждой минутой делается все тоньше, тоньше". Голос сорвался; по тому, как глухо прозвучали последние слова, я понял, что Кэти закрыла лицо руками. "Одиночество, - прошептала она, - полное одиночество". Что умирающие, что живущие - каждый из них всегда одинок. В темноте раздался тихий всхлип, потом она судорожно, непроизвольно вздрогнула, вскрикнула чужим голосом. Она рыдала. Я любил ее, она жестоко страдала. И тем не менее все, что пришло мне на ум, - это сказать: "Не плачьте". - Риверс пожал плечами. - Если не веришь в Бога и загробную жизнь - а я, сын священника, конечно, не верил, разве только в переносном смысле, - что еще ты можешь сказать, столкнувшись со смертью? А в этом конкретном случае дело весьма осложнялось побочным щекотливым обстоятельством: я не мог решить, как называть Кэти. Ее горе и моя жалость к ней делали невозможным обращение "миссис Маартенс", но, с другой стороны, назвать ее по имени было бы бесцеремонно: так мог поступить лишь негодяй с целью воспользоваться несчастьем, памятуя о "мисс Флогги" и вылитых Генри помоях. "Не плачьте", - все повторял я и, не отваживаясь назвать ее по имени и тем проявить свою нежность, положил робкую ладонь ей на плечо и неуклюже по нему похлопал. "Простите, - сказала она. И потом, сбивчиво: - Обещаю, что завтра возьму себя в руки. - И после очередного приступа рыданий: - С тех пор, как вышла замуж, я еще ни разу не плакала". Весь смысл этой последней фразы прояснился у меня в мозгу много позже. Женщина, которая позволяет себе плакать, никак не годилась бы в жены бедняге Генри. Его вечные недуги ни на миг не давали Кэти расслабиться. Но даже самая несокрушимая стойкость имеет предел. В ту ночь Кэти дошла до последней черты. Она потерпела полный крах - но в каком-то смысле могла быть благодарна такому краху. Все обернулось против нее. Однако в качестве компенсации ей была дарована передышка от ответственности, ей было дозволено - пусть лишь на несколько кратких минут - обрести в плаче столь редкое для нее блаженство. "Не плачьте", - твердил я. Но на самом деле ей хотелось выплакаться, ей это было необходимо. Уж не говоря о том, что она имела на это полное право. Смерть окружала ее со всех сторон: она поразила ее мать; она угрожала вот-вот поразить ее мужа, а еще через сколько-то лет и ее самое, а еще через сколько-то и ее детей. Все они шли к одному и тому же - к постепенному разрыву связей с миром, к медленному, неуклонному перетиранию поддерживающих нитей и, наконец, к последнему падению - в полном одиночестве - в пустоту. Где-то далеко, над крышами домов, часы пробили три четверти. Этот звон был рукотворным довеском к оскорблению космического масштаба - символом непрестанного бега времени, напоминаньем о неизбежном конце. "Не плачьте", - взмолился я и, забыв обо всем, кроме сострадания, переместил руку с ближнего плеча на дальнее и привлек ее поближе. Дрожа и рыдая, она прижалась ко мне. Пробили часы, безвозвратно утекало время, и даже живые совсем, совсем одиноки. Единственным отличием от усопшей в Чикаго, от умирающего в другом конце дома нам служило то, что мы могли быть одинокими в компании, могли сблизить два своих одиночества и притвориться, будто они слились в некую общность. Но тогда подобные мысли у меня, разумеется, не возникали. Тогда во мне не осталось места ни для чего, кроме любви и жалости да еще очень практического беспокойства о здоровье этой богини, которая вдруг превратилась в плачущего ребенка, моей обожаемой Беатриче, которая дрожала точно так же, как дрожат маленькие щенята, - я чувствовал это, бережно обнимая ее за плечи. Она закрыла лицо руками; я дотронулся до них, они были холодны как камень. И голые ноги холодны как лед. "Да вы совсем замерзли!" - почти негодующе воскликнул я. А затем, радуясь, что наконец-то появилась возможность претворить свою жалость в полезные действия, скомандовал: "Вы должны укрыться одеялом. Немедленно". Я представил себе, как заботливо укутываю ее, потом пододвигаю стул и, точно родная мать, тихо бодрствую, пока она отходит ко сну. Но только я попробовал выбраться из кровати, как она прильнула ко мне, она не желала меня отпускать. Я хотел было освободиться, принялся было протестовать: "Миссис Маартенс!" Но это напоминало стремление вырваться из рук тонущего ребенка, попытку одновременно и негуманную, и нереальную. К тому же она промерзла до костей, и ее била дрожь, которую она не могла унять. Я сделал единственное, что мне оставалось. - То есть тоже лег под одеяло? - Под одеяло, - повторил он. - И там меня обняли за шею две холодные голые руки, ко мне приникло дрожащее тело, сотрясаемое рыданьями. Риверс отхлебнул виски и, откинувшись в кресле, долгое время молча курил. - Правда, - наконец промолвил он, - вся правда и ничего, кроме правды. Все свидетели дают одну и ту же клятву и повествуют об одних и тех же событиях. Результат - пятьдесят семь литературных версий. Какая из них ближе к правде? Стендаль или Мередит? Анатоль Франс или Д.Г.Лоуренс? "И потайные струи наших душ сольются в сиянье страсти золотом" или "Сексуальное поведение женщины"? - А ты - знаешь ответ? Он покачал головой. - Может быть, тут нам пригодится геометрия. Опишем это событие в трехмерной системе координат. - Мундштуком трубки Риверс начертил перед собой в воздухе две линии под прямым углом друг к другу, потом провел из точки пересечения вертикаль, так что рука его с трубкой поднялась выше головы. - Пусть одной из этих осей будет Кэти, другой - Джон Риверс тридцать лет тому назад, а третьей - Джон Риверс нынешний, то бишь я сам. Итак, что мы можем сказать о ночи двадцать третьего апреля тысяча девятьсот двадцать второго года, поместив ее в эту систему отсчета? Разумеется, не всю правду. Но уж во всяком случае, гораздо больше правды, чем позволил бы нам любой отдельно взятый подход. Начнем с оси Кэти. - Он снова провел ее, и дым из трубки на миг обозначил перед ним эту расплывчатую линию. - Ось прирожденной язычницы, силою обстоятельств попавшей в такой переплет, что легко выбраться из него смог бы разве лишь ортодоксальный христианин или буддист. Ось женщины, для которой этот мир всегда был счастливым домом и которая оказалась вдруг на краю бездны, лицом к лицу со страшной черной пустотой, стремящейся поглотить ее тело и душу. Бедняжка! Она чувствовала себя покинутой - не Богом (ибо монотеизм был органически чужд ей), но богами - всеми богами, от домашних малюток, ларов и пенатов, до могущественных олимпийцев. Они покинули ее и забрали с собой все. Ей нужно было опять найти своих богов. Ей нужно было вновь стать частью природного, а потому божественного порядка вещей. Ей нужно было восстановить свои связи с жизнью - жизнью в ее простейших, наиболее недвусмысленных проявлениях, таких, как физические контакты с людьми, как ощущенье животного тепла, как сильное чувство, как голод и утоление голода. Речь шла о самосохранении. И это еще не все, - добавил Риверс. - Она плакала, горюя о матери, которая только что умерла, горюя о муже, который мог умереть завтра. А ведь между сильными переживаниями есть нечто общее. Злость чрезвычайно легко трансформируется в сексуальную агрессивность, а печаль, создайте ей только подходящие условия, почти незаметно выливается в самую восхитительную чувственность. После чего, конечно, приходит ниспосланный Им благословенный сон. Если человек понес тяжкую утрату, любовь заменяет ему снотворное или путешествие на Гавайи. Никто ведь не осудит вдову или сироту, буде они воспользуются этими невинными средствами, чтобы смягчить боль. Так стоит ли порицать их, если ради сохранения жизни или здоровья они прибегнут к другому, более простому методу? - Я-то не порицаю, - уверил его я. - Но у многих иная точка зрения. - Тридцать лет назад ее разделял и я. - Он провел трубкой вверх и вниз по воображаемой вертикали. - Ось занудного двадцати восьмилетнего девственника, ось лютеранского воспитанника и маменькиного сынка, ось идеалиста в духе Петрарки. На этой позиции мне не оставалось ничего иного, кроме как называть себя подлым соблазнителем, а Кэти... Вслух и вымолвить-то страшно. А вот Кэти, как истая богиня, считала все случившееся совершенно естественным, а стало быть, не видела тут ничего аморального. А если поглядеть отсюда, - и он изобразил ось нынешнего Джона Риверса, - я скажу, что оба мы были наполовину правы и оттого целиком заблуждались: она - стоя по ту сторону добра и зла на своей олимпийской позиции (а ведь олимпийцы были всего-навсего кучкой сверхъестественных животных, наделенных чудотворными способностями), а я - вообще не выходя за рамки добра и зла, по уши увязнув в слишком человеческих понятиях греха и социальных условностей. Правду сказать, ей следовало бы спуститься до моего уровня, а потом пойти еще дальше, по другую сторону; а мне следовало бы подняться на ее уровень и, не удовлетворившись этим, продолжать путь вперед, чтобы встретиться с нею там, где и вправду оказываешься вне рамок добра и зла, но не как сверхъестественное животное, а как преображенный человек. Достигни мы того уровня, вели бы мы себя иначе или нет? На это невозможно ответить. Да и не могли мы тогда его достигнуть. Она была богиней, временно попавшей в полосу несчастий и благодаря чувственности вновь нашедшей дорогу на утраченный Олимп. Я терзался, совершив грех тем более ужасный, что его сопровождало неимоверное наслаждение. Попеременно, а то и одновременно я бывал двумя разными людьми: новичком в любви, которому выпала огромная удача сойтись с женщиной и раскованной, и по-матерински нежной, необычайно ласковой и необычайно чувственной, и мучимым совестью страдальном, который сгорал со стыда, превратившись, по прежним канонам, и раба худших своих страстей, и был шокирован, буквально оскорблен (ибо имел рамную тягу как к покаянию, так и к осуждению) той свободой, с какой его Беатриче принимала внутреннюю прелесть этих контактов, его Лаура обнаруживала искушенность в любовной науке - и, что еще ужаснее, обнаруживала ее на мрачном фоне ухода людей из жизни. Миссис Хэнбери умерла, умирал Генри. По всем правилам ей следовало облечься в траур, а мне - предлагать утешаться философией. Но действительность, эта грубая, не знающая правил действительность... - На миг наступило молчанье. - Карлики, - задумчиво промолвил потом он, вглядываясь сквозь прикрытые веки в далекое прошлое. - Карлики из другого мира. Собственно, они и тогда не принадлежали к моему миру. Той ночью, двадцать третьего апреля, мы были в Мире Ином, она и я, на небесах беззвучной тьмы, где царили обнаженность, касанья и слияние. И что за откровения, что за пятидесятницы изведал я на этих небесах! Ее нежданные ласки нисходили ко мне, словно ангелы, словно святые голуби. И как нерешительно, как запоздало я отвечал на них! Губы мои едва отваживались шевельнуться, руки сковывал страх согрешить против моих представлений - вернее, представлений моей матушки - о том, какой полагается быть порядочной женщине, о том, каковы, собственно, и есть все порядочные женщины, - но, несмотря на это (что столь же отпугивало, сколь и пленяло), робкие мои прегрешения против идеала вознаграждались такими чудесными откликами, такой безграничной ответной нежностью, какой я не мог и вообразить. Однако над этим ночным Иным Миром возвышался враждебный ему посюсторонний - мир, в котором Джон Риверс двадцать второго года мыслил и чувствовал дневной порою; мир, где такие вещи были явным преступлением, где ученик обманывал наставника, а жена - мужа, мир, откуда наше ночное небо представлялось наимерзейшей скверной, а нисходящие ангелы - просто-напросто проявлениями похоти на фоне супружеской измены. Похоть и измена, - повторил Риверс с коротким смешком. - Как это старомодно звучит! Нынче мы предпочитаем говорить о порывах, необходимости, внебрачных связях. Хорошо это? Или плохо? Или все равно, что так называть, что иначе? Может быть, лет через пятьдесят Бимбо удастся найти ответ. А пока остается лишь констатировать факт, что на языковом уровне мораль есть всего-навсего регулярное повторение бранных слов. Низко, мерзко, гадко - вот языковые основы этики; и эти самые слова терзали меня часами, когда я лежал, глядя на спящую Кэти. Сон - тоже ведь Мир Иной. Еще более иной, чем царство прикосновений. От любви ко сну, от иного - к еще более иному. Это-то еще более иное и делает сон возлюбленной едва ли не священным. Беспомощная святость - вот что восторгает людей в младенце Христе; а тогда это наполняло меня огромной, невыразимой нежностью. Но тем не менее все это было низко, мерзко, гадко. Ужасный монотонный рефрен! Словно дятлы долбили меня чугунными клювами. Низко, мерзко, гадко... Но в тишине между двумя приступами этой долбежки я слышал тихое дыханье Кэти; и она была моей милой, погруженной в сон и беспомощной, и оттого священной в том Ином Мире, где любая брань и даже любые славословия были совершенно неуместны и лишены смысла. Что не мешало проклятым дятлам вновь набрасываться на меня с прежней жестокостью. А потом, противу всех правил сочинительства и изящной словесности, меня, должно быть, одолел сон. Ибо вдруг обнаружилось, что уже светает, в окрестных садах щебечут птахи, а Кэти стоит рядом с кроватью и накидывает на плечи свою бахромчатую шаль. Какую-то долю секунды я не мог сообразить, откуда тут взялась миссис Маартенс. Потом вспомнил все - откровенья во тьме, неописуемые Иные Миры. Но сейчас было утро, и мы опять очутились в этом мире, и мне снова следовало звать ее миссис Маартенс. Миссис Маартенс, чья мать только что умерла, чей муж вот-вот умрет. Низко, мерзко, гадко! Как мне теперь осмелиться хоть однажды взглянуть ей в лицо? Но тут она повернулась и взглянула мне в лицо сама. Я едва успел заметить зарождающуюся на ее губах знакомую улыбку - ясную, открытую, - как мной овладел приступ стыда и смущенья, заставивший меня отвернуться. "Я надеялась, что ты не проснешься", - прошептала она и, нагнувшись, поцеловала меня в лоб, словно ребенка. Я хотел сказать ей, что, несмотря на эту ночь, я преклоняюсь перед нею по-прежнему; что любовь моя столь же велика, сколь и раскаянье; что моя благодарность за происшедшее так же бесконечно глубока, как и решимость никогда больше не поступать подобным образом. Но слова не шли с уст; я онемел. Молчала и Кэти, хотя совсем по другой причине. Если она не сказала ничего насчет случившегося, то лишь потому, что отнесла случившееся к разряду вещей, о которых лучше не говорить. "Уже седьмой час, - вот и все, что промолвила она, выпрямившись. - Мне надо пойти сменить эту бедняжку, сиделку Копперс". Потом повернулась, бесшумно отворила дверь и так же бесшумно прикрыла ее за собой. Я остался один, на растерзанье своим дятлам. Низко, мерзко, гадко; гадко, мерзко, низко... Когда зазвонил колокольчик к завтраку, я уже принял решение. Чтобы не жить во лжи, чтобы не порочить свой идеал, я должен уехать - навсегда. В холле, по дороге в столовую, я налетел на Бьюлу. Она несла поднос с яичницей и беконом и напевала "Все твари, что под небом рождены"; при виде меня она расцвела лучезарной улыбкой и произнесла: "Возблагодарите Господа!" Я менее, чем когда-либо, был настроен благодарить Его. "Скоро мы узрим чудо", - продолжала она. А на мой вопрос, откуда она это взяла, Бьюла ответила, что сию минуту видела в комнате у больного миссис Маартенс, и миссис Маартенс вновь стала прежней. Из тени превратилась в ту, какой была раньше. Сила вернулась к ней, а это значит, что доктор Маартенс скоро пойдет на поправку. "Вот она - благодать Божья, - сказала Бьюла. - Я молилась о ней день и ночь: "Боже Святый, осени миссис Маартенс Своей благодатью. Верни ей силу, чтобы доктор Маартенс выздоровел". И вот это случилось - случилось!" - И, словно в подтверждение ее словам, на лестнице позади нас раздался шорох. Мы обернулись. Это была Кэти. Она надела черное платье. Благодаря любви и сну лицо ее разгладилось, а телодвиженья, вчера такие вялые, стоившие ей такого мучительного труда, были теперь столь же легки и плавны, столь же полны жизни, как до болезни матери. Она снова стала богиней - и траур не затмил ее чела, она блистала даже в печали и скорби. Богиня спустилась по лесенке, пожелала нам доброго утра и спросила, передала ли мне Бьюла печальное известие. На миг мне подумалось, что с Генри худо. "Это про доктора?.." - начал я. Она прервала меня. Нет, печальное известие о ее матери. И вдруг я сообразил, что в чужих глазах не должен знать о трагическом звонке из Чикаго. Кровь бросилась мне в лицо, и я отвернулся в страшном смятении. Ложь уже началась, и разве не погряз я в ней! Грустно, но спокойно богиня продолжала рассказывать о полуночном телефонном разговоре, о рыданиях сестры на другом конце провода, о последних мгновеньях затянувшейся агонии. Бьюла шумно вздохнула, сказала, что на все Божья воля и что она всегда так думала, потом сменила тему. "А как доктор Маартенс?" - спросила она. Мерили ему температуру? Кэти кивнула: мерили, и она явно упала. "Я же говорила! - торжествующе заметила мне старушка. - Это благодать Божья, так и знайте. Господь вернул ей силу". Мы пошли в столовую, сели и принялись за еду. Как припоминаю, с большим аппетитом. И еще я припоминаю, что этот аппетит произвел на меня весьма удручающее впечатление. - Риверс усмехнулся. - Как трудно не сделаться манихейцем! Духовное выше телесного. Смерть - явление духовное, и на ее фоне яичница с беконом выглядит пошло, а любовь кажется откровенным надругательством. И однако же, вполне очевидно, что яичницей с беконом может обернуться Божья благодать, что любовь может послужить средством божественного вмешательства в дела смертных. - Ты рассуждаешь, точно Бьюла, - возразил я. - Потому что об этом по-другому не скажешь. Изнутри вдруг прорывается какая-то чудесная мощь, нечто явно значительнее тебя самого; прежде безразличные или просто неблагоприятные для тебя обстоятельства и события мгновенно, безо всякой причины оборачиваются твоим спасеньем - таковы факты. С ними сталкиваешься, их переживаешь. Но только примешься это описывать, как замечаешь, что говоришь языком верующего. Благодать, Соизволение, Наитие, Провидение - слова слишком громкие, они заранее дают ответ на любой вопрос. Но бывают случаи, когда без них не обойтись. Как с Кэти, например. По возвращении из Чикаго ее силы иссякли. Иссякли совершенно, так что она ничем не могла помочь Генри и ей была в тягость собственная жизнь. Другая на ее месте принялась бы молиться о ниспослании ей новых сил, и молитва могла возыметь действие - бывает ведь и такое. Абсурд, конечно, что и говорить, - однако же бывает. Да только не с людьми типа Кэти. Кэти и молиться-то не привыкла. Сверхъестественной была для нее Природа; божественное не являлось ни духовным, ни чисто человеческим; оно существовало в рощах, и солнечных лучах, и животных, оно жило в цветах, в кисломолочном запахе младенцев, в тепле и уюте свернувшихся калачиком детей, оно жило, конечно, и в поцелуях, в ночных откровениях любви, в более спокойном, но оттого не менее великолепном ощущении собственного здоровья. Она походила на женщину-Антея - непобедимая, пока стоит на земле, богиня, покуда сохраняет внутреннюю связь с высшей Богиней-матерью вне ее. Три недели ухода за умирающей разрушили эту связь. Ее восстановление и было благодатью, а случилось это в апрельскую ночь, двадцать третьего числа. Один час любви, пять-шесть часов в еще более ином мире, во сне, - и пустота заполнилась, тень заново обрела плоть и кровь. Она снова ожила - то есть не она, конечно: в ней ожило Неизвестное, - повторил он. - На одном краю спектра это чистый дух, Свободное Сияние Пустоты; на другом - это инстинкт, это здоровье, это безупречное функционирование организма, который не станет давать сбоев, если ему не мешать; а где-то посередине между двумя крайностями лежит то, что святой Павел называл "Христом", - божественное, перешедшее в человеческое. Благодать духовная, благодать животная, благодать человеческая суть три проявления одной и той же всеобъемлющей тайны; по-настоящему нам должны быть доступны они все. Практически же мы изолируем себя от благодати вообще, а если и отворяем двери, то лишь для одной из ее форм. Чего, разумеется, недостаточно. Но лучше уж иметь треть пирога, чем сидеть вовсе без хлеба. Утро двадцать третьего апреля продемонстрировало это как нельзя более наглядно. Лишенная животной благодати, Кэти напоминала бесплотный призрак. Вновь обретя ее, она опять стала великолепным воплощением в одном лице Геры, Деметры и Афродиты, да еще с Эскулапом и Лурдским гротом в придачу - потому что чудо определенно готово было свершиться. После трех дней на краю могилы Генри почуял в жене новую силу и пошел на поправку. Лазарь воскресал на глазах. - В конечном счете, благодаря тебе! - В конечном счете, благодаря мне, - повторил он. - Le Cocu Miracul. Какой сюжет для французского фарса! - Не лучше всякого другого. Эдип, или, к примеру, Лир, или даже Иисус, Ганди - история любого из них может послужить темой для уморительнейшего фарса. Стоит лишь описать героев со стороны, не проявляя к ним симпатии и пользуясь сочным, но не поэтическим языком. В действительности фарс существует лишь для зрителей, для участников же - никогда. То, что происходит с ними, - это либо трагедия, либо сложная и более или менее мучительная психологическая драма. Для меня, скажем, фарс чудесного исцеления рогоносца стал затянувшейся мукой нарушенной верности, конфликта любви и долга, борьбы с соблазнами, неизменно заканчивавшейся позорной капитуляцией, стыдливого упоения страстно отвергаемыми радостями, принятия благих решений, о которых я вскоре забывал, потом вспоминал снова и вновь отметал прочь в порыве неудержимого желания. - Ты ведь, кажется, собирался уехать. - Собирался, но это было до того, как я увидел на лестнице мою возрожденную богиню. Богиню в трауре. Эти свидетельства скорби поддерживали во мне сочувствие, религиозное обожание, рисовали чистый образ возлюбленной, достойной духовного преклонения. Но за черной розой на лифе подымалась грациозная шея; обрамленное завитками медового цвета лицо сияло неземной прелестью. Как там у Блейка? Всяких женщин красит то же, В чем блудниц очарованье - Приметы утоленного желанья. Но приметы утоленного желанья неизбежно будят его вновь, обещают новое его утоление. Господи, как неистово я желал ее! И как глубоко раскаивался, как страстно презирал себя с высот своего идеализма! Вернувшись из лаборатории, я решил поговорить с ней начистоту. Но она оборвала меня. Разговоры были не ко времени и не к месту. Могла войти Бьюла или сиделка Копперс. Лучше уж вечером, чтобы не рисковать. Вечером она и впрямь пришла ко мне в комнату. В полутьме, в облаке исходящего от нее аромата я попытался высказать ей все мысли, какие мне не удалось высказать утром: что я люблю ее, но это нельзя; что никогда я не был так счастлив и в то же время так глубоко несчастен; что я буду вспоминать случившееся всю жизнь с самой пылкой благодарностью и что завтра я уложу чемоданы и уеду, и никогда, никогда больше ее не увижу. На этом месте мой голос дрогнул, и неожиданно для себя я зарыдал. На сей раз настала очередь Кэти сказать: "Не плачьте", предложить утешение в виде руки на плече, а потом и объятий; результат, естественно, воспоследовал тот же, что и предыдущей ночью. И даже более того: откровения были еще ослепительней, ко мне нисходили уже не простые ангелы, но Престолы, Господства, Власти; а на следующее утро (нечего и говорить, что чемоданы я так и не уложил) наступило раскаянье под стать восторгам, дятлы мои рассвирепели в соответствующей степени. - Ну, Кэти, я думаю, они не трогали. - Она категорически отказывалась говорить на эту тему, - ответил Риверс. - Но уж ты-то, наверное, не преминул? - Рта не закрывал. Но в разговоре должны участвовать двое. Как только я пытался выложить то, что накипело у меня на сердце и не выходило из головы, она либо меняла тему, либо с легким смешком, снисходительно похлопав меня по руке, мягко, но решительно пресекала мои излияния. Я спрашиваю себя, не лучше ли было бы, если б мы сыграли в открытую: назвали вещи их собственными неблагозвучными именами и преподнесли друг другу на серебряной тарелочке свои трепещущие кишочки? Может, и лучше. А может, и нет. Правда раскрепощает; но, с другой стороны, не дразни собаку, так она и не укусит; или, раз собака не кусает, к чему ее дразнить? Никогда не следует забывать, что самые свирепые войны люди затевали не по материальным причинам; это были войны из-за чепухи, из-за болтовни красноречивых идеалистов, - короче говоря, религиозные войны. Откуда берется святая вода? Из святого колодца. А святая война? Из святой простоты - такая война есть триумф примитивной жестокости, результат одержимости неосмысленными символами. "Что вы читаете, мой господин?" - "Слова, слова, слова". А что стоит за словами? Ответ: трупы, миллионы трупов. Отсюда мораль - держи язык за зубами; а коли уж придется раскрыть рот, никогда не принимай сказанное чересчур всерьез. И Кэти надежно держала за зубами наши языки. Она обладала природной мудростью, заставляющей ее воздерживаться от произнесения непечатных слов (и a fortiori неудобоваримых научных терминов), молчаливо принимая как должное ежедневные и еженощные непечатные действия, которые этими словами описываются. В тишине действие есть действие есть действие. Будучи описано и обсуждено, оно превращается в этическую проблему, в casus belli, в источник неврозов. Заговори Кэти - и где бы мы очутились, скажи на милость? В безнадежно запутанном лабиринте угрызений совести и самобичеваний. Конечно, и до этого находятся охотники. А есть и те, кто ненавидит подобные пещи, но в силу раскаянья чувствует себя обязанным страдать. Кэти (благослови ее Боже!) не была ни методисткой, ни мазохисткой. Она была богиней, а молчание богинь - чистое золото. Это тебе не какая-нибудь липовая позолоченная побрякушка. Чистое, двадцатичетырехкаратное молчание без всяких примесей. Жительницы Олимпа держат язык за зубами не из разумной осмотрительности, а просто потому, что говорить-то не о чем. Все богини слеплены из одного теста. У них не бывает внутреннего разлада. А вот жизнь людей вроде тебя и меня - это один сплошной спор. Желанья по одну сторону, дятлы - по другую. И ни секунды настоящей тишины. Чего мне в ту пору очень недоставало, так это порции сладкозвучных оправданий происходящего для нейтрализации всех этих мерзко-низко-гадко. Но от Кэти нечего было ждать. Утешительные или непристойные, разговоры не имели для нее никакого смысла. Смысл заключался в непосредственном контакте с животворящими мирами любви и сна. Смысл был в очередном приятии благодати. Смысл, наконец, был и во вновь обретенной ею способности помогать Генри. Чтобы оценить пирог, нужно его отведать, а не рассуждать о рецептах. Удовольствия принимались и дарились, силы росли, Лазарь восстал из мертвых - словом, на вкус пирог оказался весьма неплох. Так бери ломоть потолще да не болтай с набитым ртом - это дурная манера, и к тому же мешает смаковать амброзию. Но для меня такой совет был слишком хорош, чтобы я мог ему последовать. С нею-то я не говорил, она не позволяла. Зато постоянно говорил сам с собой - говорил и говорил, покуда амброзия не превращалась в полынь или не приобретала отвратительного душка запретных наслаждений, осознанного и добровольно творимого греха. Однако чудо вершилось своим чередом. Неуклонно, быстро, без единого рецидива болезнь отступала от Генри. - Тебе от этого не становилось легче жить? - спросил я. Риверс кивнул: - С одной стороны, да. Я ведь, разумеется, понимал - даже тогда, даже в том состоянии идиотской невинности, - что являюсь косвенным виновником происшедшего чуда. Я предал наставника; но, не предай я его, он, возможно, был бы уже мертв. Я совершил зло; но его результатом оказалось благо. Это отчасти меня оправдывало. Но, с другой стороны, каким ужасным представлялось то, что обретенная Кэти благодать и жизнь ее мужа зависят от столь низкого по своей сути предмета, от такой ужасной мерзости и гадости, как человеческие тела и их сексуальное удовлетворение! Против этого восставал весь мой идеализм. И тем не менее факт был налицо. - А Генри? - спросил я. - Знал он что-нибудь или хотя бы догадывался, чему обязан своим исцелением? - Он не знал ничего, - уверенно сказал Риверс. - Он знал даже меньше, чем ничего. В том расположении духа, в каком находился Генри, вырвавшись из могилы, подозрения были немыслимы. "Риверс, - сказал он мне как-то раз, уже настолько оправившись, что я мог приходить и читать ему, - я хочу поговорить с вами. Насчет Кэти, - добавил он после короткой паузы. Сердце мое замерло. Наступил миг, которого я боялся. - Помните тот вечер перед моей болезнью? - продолжал он. - Мне изменил здравый рассудок. Я нагородил кучу такого, чего не следовало говорить, уйму несправедливостей, например, про Кэти и того врача от Джонса Хопкинса". Но, как он теперь выяснил, врач от Джонса Хопкинса был инвалид. Да если б его в детстве и не разбил паралич, Кэти совершенно не способна даже подумать ни о чем таком. И дрожащим от волнения голосом он продолжал расписывать мне, какая Кэти замечательная, как он невероятно счастлив, что нашел и заполучил такую славную, такую красивую, такую разумную и в то же время такую чуткую, такую стойкую, верную и преданную жену. Без нее он сошел бы с ума, выдохся, ничего не достиг. А теперь она спасла ему жизнь, и его мучает мысль, что он сгоряча наговорил про нее столько гадостей и глупостей. Так пусть же я постараюсь забыть их или вспоминать только как бредовые речи больного! Конечно, то, что тайна осталась нераскрытой, было большим облегчением; однако в некоторых отношениях это оказалось даже к худшему - к худшему, ибо при виде такой доверчивости, такого глубочайшего неведения я устыдился самого себя - и не только себя, но и Кэти. Мы были парой ловкачей, обманывающих простофилю - простофилю, который благодаря чувствительности, делающей ему честь, выглядел еще более легковерным, чем ему положено от природы. В тот вечер я-таки выложил кое-что из накипевшего. Сначала она попыталась заткнуть мне рот поцелуями. Когда я оттолкнул ее, она рассердилась и пригрозила, что уйдет к себе. Я набрался мужества и кощунственно удержал ее силой. "Тебе придется выслушать", - сказал я ей, пытающейся вырваться. И, удерживая ее на расстоянии вытянутой руки, словно опасное животное, я излил свои душевные муки. Кэти выслушала; потом, когда речь была кончена, рассмеялась. Без всякого сарказма, не желая меня уязвить, а просто из глубин своей солнечной божественной безмятежности. "Ты этого не вынесешь, - поддразнила она. - Ты у нас слишком благородный для обманов! Да ты бы хоть раз подумал о чем-нибудь, кроме своей драгоценной личности! Подумай для разнообразия обо мне, о Генри! Больной гений и бедная женщина, чья забота - стараться сохранить этому гению жизнь и какое-никакое здоровье. Его гигантский, сумасшедший интеллект против моих инстинктов, его нечеловеческое отрицание жизни против кипения жизни во мне. Мою долю не назовешь легкой, мне приходилось использовать любое средство, подвернувшееся под руку. И теперь я должна слушать, как ты несешь самую противную чушь из репертуара воскресной школы и осмеливаешься говорить мне - это мне-то! - что не можешь терпеть лжи - прямо Джордж Вашингтон и вишневое деревце. Ты меня утомляешь. Я лучше посплю". Она зевнула и перевернулась на другой бок, ко мне спиной - спиной, - добавил Риверс, усмехнувшись себе под нос, - которая была чрезвычайно красноречива (стоило только приняться изучать ее, точно книгу для слепых, кончиками пальцев), спиной Афродиты Каллипиги. Вот таким, друг мой, - таким был единственный ответ Кэти, хоть сколько-то похожий на объяснения или извинения. После него я ни капли не поумнел. Скорее даже поглупел, ибо ее слова побудили меня задать себе множество вопросов, до ответа на которые она никогда бы не снизошла. Например, полагает ли она такие вещи неизбежными - по крайней мере в условиях ее супружества? Да, собственно говоря, случались ли они прежде? А если так, то когда, как часто, с кем? - Удалось тебе это выяснить? - спросил я. Риверс покачал головой. - Я так и не продвинулся дальше догадок и игры воображения - но, Боже мой, до чего яркой была эта игра! Ее мне, разумеется, оказалось достаточно, чтобы почувствовать себя несчастным, как никогда. Несчастным и одновременно еще неистовее влюбленным. Почему это, когда подозреваешь любимую женщину в том, что она крутит любовь с кем-то другим, ощущаешь такой прилив желания? Я любил Кэти до безумия. Теперь же я перешел предел безумия, я любил ее отчаянно и неутолимо, любил мстительно, если ты понимаешь, что это значит. Вскоре Кэти и сама это почувствовала. "Ты так на меня смотрел, - пожаловалась она два дня спустя, - словно нашел бифштекс на необитаемом острове. Не надо этого делать. Заметят. К тому же я не бифштекс, я нормальный человек, нежареный. Да и вообще, Генри уже почти выздоровел, а завтра возвращаются домой дети. Все должно опять пойти по-старому. Нам надо быть благоразумными". Быть благоразумными... Я обещал - назавтра. А пока - долой свет! - пока была эта мстительная любовь, эта страсть, которая даже в безумии утоленья сохраняла примесь обреченности. Часы шли, и утро наступило своим чередом - первые лучи за занавеской, птички в саду, мука последнего объятия, повторные клятвы быть благоразумными. И как твердо я держал слово! После завтрака я отправился к Генри и прочел ему статью Резерфорда из последнего номера "Нейчур". А когда Кэти вернулась с рынка, я называл ее "миссис Маартенс и прикладывал все старанья к тому, чтобы выглядеть таким же лучезарно-безмятежным, как и она. Для меня это, разумеется, было лицемерием. Тогда как для нее - всего лишь проявлением ее олимпийской природы. Незадолго до ленча прикатил кеб с детьми и их пожитками. Кэти и прежде была всевидящей матерью; но ее способность все видеть обычно умерялась добродушной терпимостью к детским недостаткам. На сей же раз, по неизвестной причине, вышло иначе. Может быть, ей ударило в голову чудо воскресения Генри, наделившее ее не только сознанием своей силы, но и охотой использовать эту силу еще на чем-нибудь. Может быть, она была к тому же слегка опьянена собственным мгновенным возрождением, переходом от долгих недель кошмара к обретению животной благодати с помощью любовных утех. Короче, какою бы ни была причина, каковы бы ни были смягчающие обстоятельства, факт остается фактом: именно в тот день Кэти оказалась чересчур уж всевидящей. Она любила своих детей, и их возвращение ее обрадовало, однако, едва увидев их, она ощутила жажду критиковать, замечать непорядок, подавлять своей материнской властью. Через две минуты после встречи она отругала Тимми за грязные уши; через три заставила Рут признаться, что у нее запор; а через четыре, исходя из того обстоятельства, что дочь не дает разбирать свои вещи, догадалась о наличии какой-то постыдной тайны. И вот, по велению Кэти, Бьюла раскрыла чемоданчик, и на свет божий выплыла эта маленькая постыдная тайна: коробка с косметикой и наполовину пустой флакон фиалковых духов. Кэти и в лучшие времена выразила бы неодобрение - но выразила бы его сочувственно, с понимающим смешком. На сей же раз она отчитала дочь громко и язвительно. А сначала швырнула косметический набор в мусорное ведро, собственноручно, с гримасой крайнего отвращения, опорожнила флакончик над унитазом и спустила воду. Когда мы наконец уселись за стол, поэтесса, красная и с распухшими от слез глазами, ненавидела всех и вся: мать за то, что она унизила ее, Бьюлу за то, что сбылось ее пророчество, несчастную миссис Хэнбери за то, что она умерла и, следовательно, не нуждалась более в услугах Кэти, Генраи за то, что он выздоровел и таким образом способствовал их неудачному возвращению домой, а меня за то, что я вел себя с нею как с ребенком, обозвал чушью ее любовные стихи и - что еще непростительнее - явно предпочитал ее обществу общество матери. - Она что-нибудь подозревала? - спросил я. - Наверное, она подозревала все подряд, - ответил Риверс. - А я думал, вы были благоразумны. - Мы-то да. Но Рут и прежде ревновала меня к матери. А тут мать обидела ее, к тому же теперь она представляла себе - конечно, чисто теоретически, зато в самой красочной и преувеличенной форме, - что происходит между мужчиной и женщиной, которые испытывают взаимную симпатию. Биенье пламенных сердец; уст искусанных лобзанья. И так далее. Даже если бы между мной и Кэти ничего не произошло, она думала бы иначе и ненавидела бы нас соответственно, питала бы к нам новую, более глубокую ненависть. В прошлом она не умела ненавидеть дольше, чем один-два дня. На сей раз вышло по-другому. Эта ненависть оказалась неумолимой. Целые дни напролет она не разговаривала с нами, сидела за столом в мрачном молчании, полная презренья и неизреченных сарказмов. Бедняжка Рут! Долорес-Саломея была, разумеется, фантазией, но фантазией, которая стояла на твердой почве зарождающейся зрелости. Оскорбив эту фантазию, Кэти и я, оба на свой лад, оскорбили нечто реальное, некую живую составляющую личности девочки. Она вернулась домой с духами и косметикой, со своими новоиспеченными женскими прелестями и своим новоиспеченным словарем, со взглядами Элджернона и настроениями Оскара, - вернулась домой, полная смутных ожиданий чего-то волшебного, смутных предчувствий чего-то зловещего; и что же на нее обрушилось? Горькая обида: ее посчитали неразумным ребенком, кем она, по сути, пока и была. Тяжкое оскорбление: ее не принимали всерьез. Сокрушительное унижение: человек, которого сама избрала своей жертвой и споим Синей Бородой, отверг ее ради другой женщины - да еще, как на грех, ее собственной матери. Так стоит ли удивляться, что все мои попытки вывести ее из угрюмого расположения духа при помощи шуточек и подлизываний потерпели неудачу? "Оставь ее в покое, - посоветовала Кэти. - Пусть дуется, пока не надоест". Но дни шли, а Рут и не думала менять гнев на милость. Наоборот, она точно упивалась самыми горькими муками уязвленной гордости и ревнивых подозрений. А потом, через неделю после приезда детей, случилось происшествие, обратившее ее хроническую скорбь в самую неприкрытую, самую резкую враждебность. Генри уже настолько оправился, что подолгу сидел, бродил по своей комнате. Спустя несколько дней должно было наступить окончательное выздоровление. "Поезжайте-ка с ним на пару неделек за город", - посоветовал врач. Но отчасти из-за ненастной ранней весны, отчасти из-за поездки Кэти в Чикаго загородный дом, где мы проводили уик-энды, не отпирали с самого Рождества. Прежде чем ехать туда жить,