Олдос Хаксли. Маленький Архимед ---------------------------------------------------------------------------- Перевела с английского С. Майзельс. "Наука и жизнь", 8, 1977 OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- Семья Хаксли выдвинула ряд ученых и литераторов, начиная с знаменитого естествоиспытателя Томаса Генри Хаксли (Гексли) (1825-1895), геолога, зоолога, палеонтолога, антрополога - ближайшего соратника Дарвина, горячо отстаивавшего и развивавшего эволюционную теорию. Один его внук, Джолион Хаксли, принадлежит к числу видных современных биологов Англии. Другой, Олдос Хаксли (1894-1963), стал одним из крупнейших английских писателей XX века. О. Хаксли прошел сложный творческий путь, полный кризисов и философских исканий, но в литературе он остался как сатирик-реалист, острый наблюдатель нравов, так и не примирившийся с лицемерием и жестокостью буржуазного общества. К числу лучших его произведений, помимо переведенных на русский язык романов "Шутовской хоровод" и "Контрапункт", относятся рассказы, написанные в годы, когда писатель жил в Италии, - 1923-1930. Один из этих рассказов, посвященный трагической судьбе гениального мальчика, гибнущего в буржуазном мире, мире эгоизма, жестокости и корысти, мы предлагаем вниманию читателей. Рассказ печатается с незначительными сокращениями. Прекрасная природа - вот что в конце концов решило наш выбор. У дома, правда, были свои недостатки. Он был без телефона и стоял далеко от города. Цену запросили непомерно высокую, и канализация находилась в самом плачевном состоянии. В ветреные ночи, когда стекла отчаянно дребезжали в рамах, так, что казалось, будто едешь в скверном автобусе, электрическое освещение по какой-то таинственной причине гасло, и мы оставались в звенящей темноте. Ванная комната была отличная, но электрический насос для подачи дождевой воды снизу, из цистерны, не действовал. Источник питьевой воды осенью неизменно высыхал. А хозяйка была лгунья и вечно нас обманывала. Но все это мелкие неудобства, которые встречаются в каждом наемном доме по всему миру. А в Италии их и вовсе не стоит принимать в расчет. Мне попадалось множество домов, где наряду с этими недостатками была еще куча других, и притом ничто их не искупало, в то время как к нашему дому с южной стороны прилегал сад, весной и зимой была терраса для прогулок, а в летний зной в больших комнатах всегда стояла прохлада; к этому стоит прибавить еще горный воздух, отсутствие москитов и, наконец, прекрасный вид, открывавшийся взору. Ах, что это был за вид! Вернее, целая череда видов. Ведь они менялись каждый день! Но переменчивая красота этого простора при всем том какая-то очень домашняя и уютная, и это делает его, во всяком случае в моих глазах, самым лучшим местом для жилья. Ибо, несмотря на крутые горы, обрывы и глубокие долины, главное в тосканской земле - это ее обитатели. Это они обработали здесь каждый клочок, который можно обработать, их домами густо усеяны склоны холмов, не говоря уже о долинах, которые просто перенаселены. Живя в одиночестве, на вершине горы, вы отнюдь не пустынножитель. Следы человека видны повсюду, и земля - вы с удовлетворением отмечаете это, - земля покорная, укрощенная, очеловеченная, принадлежит ему здесь века, тысячелетия. Для меня дом на вершине был идеальным жилищем. Ибо здесь, в безопасности, среди очеловеченного пейзажа, мы тем не менее жили одни и могли проводить время в полном уединении. Наши ближайшие соседи физически, так сказать, находились совсем рядом. Их было две семьи, и жили они чуть ли не в нашем же доме. Одна из этих семей - крестьянская - занимала примыкающее к вилле длинное низкое строение, часть которого служила жильем, а часть была отдана под различные службы - конюшни, амбары, коровник. Другими нашими соседями периодически, так как они бывали лишь наездами, да и то при безупречной погоде, следует считать владельцев виллы, которые оставили себе меньшее крыло огромного Г-образного дома. Странная это была пара. Старый муж, седой, анемичный, едва державшийся на ногах, лет не менее семидесяти, и синьора, сорокалетняя толстуха невысокого роста, обладательница крошечных рук и ног и пары больших, очень черных глаз, которыми она работала с искусством прирожденной актрисы. Ее энергия, если бы ее возможно было обуздать и направить на полезную деятельность, снабдила бы электричеством целый город. Физики толкуют об извлечении энергии из атома; они добились бы куда большего, если б нашли способ пустить в ход огромные запасы жизненной силы, которые аккумулируются неработающими женщинами сангвинического темперамента и по причине несовершенства нашей социальной и научной системы проявляются в формах весьма прискорбных: эти дамы вмешиваются в чужие дела, устраивают истерики, мечтают о любви и заводят любовников - словом, изводят мужчин до такой степени" что те совершенно теряют работоспособность. Чтобы дать выход избыточной энергии, синьора Бонди среди многих других способов любила "доводить" постояльцев. Старому джентльмену было запрещено вести с нами дела. Когда мы приехали осматривать дом, его нам показывала супруга. Это она, пустив в ход все свое обаяние и неотразимо играя глазами, распространялась насчет достоинств своего дома, расточала хвалы электронасосу и славила ванную комнату, убеждая нас, что плата ничтожно мала... - Мы же порядочные люди, - говорила она. - Да разве я бы стала сдавать вам дом, если б он не был в отличном состоянии? Можете мне поверить. И, не дав нам возможности вставить слово, она начала уверять, что наш сынишка - настоящий херувим и что она в жизни не видывала детей красивее. К концу беседы с синьорой Бонди мы твердо решили снять ее дом. - Обаятельнейшая женщина, - сказал я, когда мы ушли. Элизабет не была столь твердо в этом уверена. И тут началась история с насосом. В первый же вечер после приезда мы включили мотор. Насос заурчал вполне профессионально, но вода из кранов в ванной не полилась. Мы с сомнением переглянулись. - Вот она, твоя обаятельнейшая женщина! - подняла брови Элизабет. Мы пожелали встретиться с хозяевами. Но старый джентльмен почему-то не мог нас принять, а синьора неизменно отсутствовала или же была нездорова. Мы посылали записки - они оставались без ответа* Наконец мы обнаружили, что единственный способ связаться с хозяевами, живущими с нами в одном доме, - это спуститься вниз, во Флоренцию, и послать оттуда срочное заказное письмо. Они должны были дважды ставить свою подпись на квитанциях, а если заплатить на сорок сантимов больше, то им приходилось подписывать и третий, уличающий документ, который затем возвращался к нам. Это не то что простое письмо или записка, тут уж не прикинешься, что почтовое сообщение не получено. Таким образом, мы наконец стали получать ответы на свои жалобы. Синьора писала их собственноручно и начала с заявления, что насос не работает совершенно естественно, так как цистерны пусты по причине засухи. Мне пришлось снова прогуляться три мили до почты и заказным письмом напомнить ей, что всего лишь в среду прошла сильная гроза и цистерны полны водой больше чем наполовину. На это пришел ответ: в контракте вода для ванной не гарантирована, если я в ней нуждался, то прежде, чем нанимать дом, надо было осмотреть насос. Новая прогулка в город, чтобы спросить живущую под одной с нами крышей синьору, помнит ли она, как заклинала нас довериться ей. В ответ на это синьора довела до нашего сведения, что не может иметь дело с людьми, которые пишут ей в таком грубом тоне. После чего я передал дело в руки адвоката. Через два месяца насос был заменен. Но наша леди сдалась лишь после того, как ей был вручен исполнительный лист. И стоило это недешево. Однажды, в самом конце всей эпопеи, я встретил на дороге старого джентльмена, который прогуливал свою большую собаку - вернее сказать, собака прогуливала его. Ибо, куда она его тянула, туда старый джентльмен и вынужден был тащиться. А когда она останавливалась, чтобы обнюхать камень, поскрести землю и оставить у столба свою визитную карточку или прямой вызов, старый джентльмен покорно должен был дожидаться на своем конце поводка. Когда я проходил мимо, он стоял на обочине дороги в нескольких десятках метров от моего дома. Собака обнюхивала корни одного из близнецов-кипарисов, растущих у ворот фермы. Я слышал негодующее рычание животного: видно, запах наносил собаке смертельное оскорбление. Старый синьор Бонди ждал, стоя на поводке. Колени его под вспученными брюками были слегка согнуты. Он стоял, опершись на палку, и смотрел перед собой рассеянно и грустно. Белки старых, выцветших глаз желтели, как бильярдные шары. На сером лице из глубоких морщин выдавался нос, красный от хронического несварения желудка. Лохматые белые усы с пожелтевшими кончиками уныло свисали вниз. Черный галстук был заколот булавкой с крупным бриллиантом - не он ли и привлек некогда внимание будущей синьоры Бонди? Подойдя ближе, я снял шляпу. Старик взглянул на меня рассеянно и, видимо, вспомнил, кто я такой, когда я уже прошел мимо. - Постойте, - сказал он мне вслед. - Постойте. И заторопился в мою сторону. Собака, захваченная врасплох в самую неподходящую минуту, - она как раз отвечала на оскорбление, обнаруженное на корнях кипариса, - позволила рывком оттащить себя и последовала за хозяином. Она была слишком удивлена и подчинилась без сопротивления. - Постойте! Я остановился. - Милостивый государь, - сказал старый джентльмен, ухватив меня за лацкан и самым неприятным образом дыша мне в лицо. - Позвольте мне принести свои извинения. - Он оглянулся, в страхе, что даже здесь его могут подслушать. - Я хочу принести свои извинения, - повторил он, - по поводу злосчастной истории с насосом. Уверяю вас, что если бы это зависело от меня, я бы все привел в порядок по первому требованию. Я с самого начала знал, что если дойдет до суда, то у нас нет ни малейшего шанса. Кроме того, я считаю, что к постояльцам надо относиться самым благородным образом. Но моя жена... - Тут он понизил голос. - Беда, в том, что все это доставляет ей удовольствие, даже когда она знает, что неправа и наверняка проиграет дело. Кроме того, осмелюсь сказать, она надеялась, что вам надоест просить и вы произведете ремонт за свой счет. Я с самого начала говорил, что надо уступить, но она и слушать не хотела. Ей это нравится, понимаете. Но теперь и она видит, что придется привести все в порядок. Дня через два-три вы получите воду. Но я подумал... Мне все-таки хотелось сказать вам, как... Но тут собака, которая, по-видимому, пришла в себя от неожиданности, вдруг зарычала и пустилась бежать по дороге. Старый джентльмен пытался ее удержать, натягивая поводок, и все же позволил себя утащить. - ...Как мне жаль, - успел он пробормотать, пятясь, - что это маленькое недоразумение... - Но ничто не помогало. - Прощайте. - Он любезно улыбнулся и слегка взмахнул рукой, словно только что вспомнил о срочном свидании, а времени для объяснений уже нет. - Прощайте. - Он учтиво приподнял шляпу и покорно отдался во власть собаки. Неделю спустя вода действительно была, а на следующий день после первого купания явилась с визитом и синьора Бонди вся в темно-сером шелку, увешанная жемчугами. - Значит, отныне - мир? - спросила она, с очаровательной задушевностью тряся мою руку. Мы уверили ее, что, насколько это зависит от нас, так оно и будет. - Но почему же все-таки вы писали ваши ужасно грубые письма? - сказала она, глядя на меня с таким укором, от которого дрогнуло бы сердце самого закоренелого злодея. - А потом еще этот исполнительный лист. Как вы могли? Предъявить даме... Я промямлил что-то о насосе и о желании пользоваться ванной. - Но неужели вы рассчитывали, что я стану слушать, когда со мной разговаривают в таком тоне? Почему было не вести себя по-другому: вежливо, благородно? - Она улыбнулась мне в опустила трепещущие ресницы. Я счел за лучшее переменить тему разговора. Через несколько недель пришло письмо, по всем правилам зарегистрированное и доставленное с нарочным: синьора спрашивала, собираемся ли мы продлить контракт, и уведомляла нас, что если это так, то оплата будет повышена на 25% в связи с проведенным ремонтом и благоустройством помещения. После долгого торга мы были счастливы, когда аренду удалось возобновить на год с повышением платы всего на 15%. Мы терпели такое беспардонное вымогательство главным образом из-за красоты окружающей природы. Однако были и другие причины, заставившие нас полюбить этот дом. И самой главной был младший член крестьянской семьи, в лице которого мы обрели замечательного товарища для своего сынишки. Маленький Гвидо - так его звали - был лет на 6-7 моложе самого юного из своих братьев и сестер. Два старших брата уже работали с отцом в поле, мать умерла года за два до нашего приезда, и со времени ее смерти дом вела старшая сестра, а младшая только что оставила школу в тоже помогала по хозяйству, присматривая между делом за Гвидо, который к этому времени уже почти не нуждался в присмотре: ему было лет шесть-семь, в, как все дети бедняков, предоставленные самим себе, это был не по годам смышленый, самостоятельный и отвечающий за свои поступки ребенок. Он был на два с половиной года старше нашего маленького Робина, но хотя в этом возрасте тридцать месяцев вмещают опыт целой половины жизни, Гвидо никогда не использовал своего превосходства - ни умственного, ни физического. Я не встречал ребенка более терпеливого, дружелюбного, совершенно не склонного к тирании. Он никогда не смеялся над Робином за неуклюжие попытки подражать его удивительным подвигам, он не дразнил и не запугивал, а, наоборот, выручал малыша в трудные минуты и объяснял ему то, чего тот не мог попять. На все это Робин отвечал ему любовью в преклонением. Гвидо был для него идеалом доброго Большого Мальчика, в он подражал ему во всем, в чем только мог. Его героические, во безуспешные попытка повторить чудеса силы и ловкости, которые так легко давались Гвидо, выглядели очень комично. Так же забавны были и его старания перенять все привычки и манеры Гвидо. А смешней всего Робин выглядел - вероятно, из-за чрезмерного усердия и полного несоответствия своего характера характеру Гвидо, - когда он изображал задумчивость. Гвидо был тихий мальчик, который часто задумывался в уходил в себя. На него можно было наткнуться где-нибудь в уголке, когда он сидел один и о чем-то сосредоточенно думал, опершись локтем о колено в подперев рукой подбородок. Случалось и так, что в самый разгар веселья он вдруг прерывал игру, хмурился и, заложив руки за спину, стоял неподвижно, глядя себе под ноги. Когда это случалось, Робина всегда охватывало беспокойство и какой-то благоговейный страх. Он молча, с недоумением смотрел на товарища. - Гвидо, - говорил он тихо. - Гвидо. Но Гвидо обычно молчал, погруженный в свои мысли, и тогда Робин, не смея настаивать, тихонько становился рядом и старался принять ту же позу: то по-наполеоновски сжимал за спиной руки, то усаживался, как Лоренцо Великолепный Микельанджело, в тоже делал вид, что погружен в размышления. Чтобы проверить, верно ли у него получается, он то в дело вскидывал свои ярко-синие глаза на старшего мальчика. Но не проходило и минуты, как терпение Робина иссякало: задумчивость не была его стихией. - Гвидо, - повторял он снова и уже громче: - Гвидо! Затем брал мальчика за руку и старался сдвинуть с места. Порой Гвидо пробуждался от дум и возобновлял прерванную игру. Но иногда он не обращал на Робина никакого внимания. Опечаленный и растерянный, Робин вынужден был уйти и играть один. А Гвидо оставался стоять или сидеть неподвижно, и глаза его, исполненные мысли и какого-то глубокого покоя, были прекрасны. Это были большие, широко расставленные глаза, и - что удивительно для черноволосого итальянского мальчика - серо-голубые, светлые и лучистые. И вовсе не всегда серьезные и спокойные, как в минуты задумчивости. Во время игры, когда он громко болтал и смеялся, глаза его загорались и по этим ясным, светлым озерам мысли словно пробегала искристая солнечная рябь. У него был великолепный, высокий лоб, выпуклый, как розовый лепесток. Нос был прямой, подбородок маленький и острый, концы губ грустно опущены. У меня сохранилась фотография детей, сидящих рядом на перилах террасы. Гвидо повернулся лицом к камере, но смотрит немного в сторону и вниз, руки его скрещены на коленях, и вся поза выражает печальную задумчивость. Он здесь в том самом состоянии отрешенности, внезапной и глубокой, которая настигала его даже в разгар игры... Рядом с ним - маленький Робин: он сидит, полуотвернувшись от камеры, но по ямочке на щеке видно, что он смеется, одна ручонка поднята вверх, другой он цепляется за рукав Гвидо и, видно, тянет его играть. Мигнувший зрачок фотоаппарата запечатлел его болтающиеся ножки в ту самую секунду, когда он нетерпеливо поджал их, - вот-вот спрыгнет с парапета и побежит в сад, играть в прятки. На маленьком этом фото запечатлены главные черты обоих ребятишек. - Если бы Робин не был Робином, - говорила Элизабет, - я бы, пожалуй, хотела, чтобы он был Гвидо. И я соглашался с ней, хотя ребенок тогда еще не очень интересовал меня. Гвидо просто казался одним из самых симпатичных мальчуганов из всех, кого я знал. В своем восхищении им мы были не одиноки. Синьора Бонди, являясь к нам с дружескими визитами между стычками, не уставала о нем говорить. - Прелестное, прелестное дитя! - с жаром восклицала она. - Какая обида, что он живет в крестьянской семье, где его и одеть-то прилично не умеют. Будь он мой, я б наряжала его в черный бархат или водила в белых коротких штанишках и в белой шелковой рубашечке с красными полосками на воротничке и на манжетах! Или еще лучше - хорошенький матросский костюмчик. А зимой - меховая курточка, беличья шапка и, может быть, даже русские сапожки... - Воображение ее работало неудержимо. - А волосы я бы ему отпустила до плеч, как у пажа, с подвитыми концами. И на лбу - челка. Все бы оборачивались и глаз с нас не спускали, когда б я вела бы его по Виа Тарнабуони. Мне хотелось сказать ей: "Вам не ребенок нужен, а заводная кукла или дрессированная обезьянка". Но я ничего не говорил отчасти потому, что не знал, как по-итальянски заводная кукла, а по правде - просто не рисковал, боясь, как бы арендная плата не подскочила еще на 15 процентов. - Ах, если бы у меня был такой мальчуган! - Она вздохнула и стыдливо потупилась. - Я обожаю детей. И иногда подумываю, не взять ли мне приемыша... если, конечно, позволит муж. Я вспомнил бедного старого джентльмена, тащившегося на поводке у огромной белой собаки, и внутренне усмехнулся. - Но я совсем не уверена, позволит ли он, - продолжала она, - совсем не уверена. Синьора Бонди вдруг замолчала, словно ей в голову пришла какая-то новая мысль. Несколько дней спустя, когда мы после завтрака сидели в саду и пили кофе, мимо прошел отец Гвидо - Карло; но вместо привычного кивка и веселого приветствия он вдруг остановился и заговорил с нами. Это был красивый человек, невысокого роста, но хорошо сложенный, подвижный, гибкий в движениях и очень живой. Его тонкое смуглое лицо римлянина освещалось умнейшими серыми глазами. Они казались даже чересчур умными, особенно когда с видом полнейшего простодушия и младенческой чистоты он старался вас провести или что-нибудь у вас вытянуть. В такие минуты глаза предательски сверкали умом. Лицо могло оставаться открытым, безразличным, даже глуповатым, но глаза всегда выдавали его. И я уж знал, если в них появился особый блеск, значит, надо быть начеку. Сегодня, однако, опасного блеска не замечалось. Карло ничего от нас не было нужно, ничего важного, только совет, товар, с которым, как он знал, большинство людей расстается охотно. Но совета он хотел по довольно деликатному вопросу - речь шла о синьоре Бонди. Карло нам часто на нее жаловался. - Старик-то - добрый человек, - говорил он, - добрый и очень хороший. Но его жена... Ну чистая скотина! И он рассказывал о ее ненасытной жадности: она всегда требовала больше той половины урожая, которая по законам аренды полагалась землевладельцу. Он жаловался на ее подозрительность: она вечно обвиняла его в жульничестве и даже в воровстве. Это его-то - тут он ударял себя кулаком в грудь - честнейшего из честных! Он жаловался и на ее близорукую скупость: она не хотела тратиться на удобрение, не проводила в конюшни электрический свет. Мы сочувствовали Карло, но делали это с осторожностью, стараясь не высказывать своего мнения. Мы достаточно долго жили среди итальянцев, чтобы перенять их осторожность. Мы были уверены, что каждое наше слово рано или поздно станет известно синьоре Бонди. А ненужное обострение отношений с этой леди не принесло бы нам никакой выгоды - разве что потерю еще 15 процентов платы. Однако сегодня Карло не столько жаловался, сколько выказывал растерянность. Синьора послала за ним и спросила, как он отнесется к ее предложению усыновить маленького Гвидо. Первым побуждением Карло было заявить, что ему это совершенно не по вкусу. Но такой ответ был бы чересчур грубо определенен. И он предпочел сказать, что подумает. А теперь спрашивал совета. "Поступайте, как сочтете нужным" - таков был смысл нашего ответа. Тем не менее мы сдержанно, но явно дали ему понять, что не считаем синьору Бонди подходящей приемной матерью для Гвидо. Карло склонен был с нами согласиться. Кроме того, он очень любил ребенка. - Но в том-то и дело, - закончил он мрачно, - что если ей втемяшилось в голову забрать ребенка, то ее уже ничто не остановит, ничто. Я видел, что он, как и я, предпочел бы, чтобы физики, прежде чем браться за атом, занялись бы неработающими бездетными женщинами сангвинического темперамента. И все же, глядя, как он зашагал прочь, распевая во всю глотку, я подумал, что в нем есть достаточно жизненной силы, чтобы выстоять даже против такого могучего аккумулятора энергии, как синьора Бонди. Через несколько дней после нашего разговора из Англии прибыли мой граммофон и два-три ящика пластинок. Это было для нас большой радостью: мы наконец получили музыку - единственное, чего нам не хватало. Карло, гонявший на станцию запряженную мулом повозку, был очень заинтересован посылкой. - Можно будет снова послушать музыку, - сказал он, видя, как я вынимаю граммофон и пластинки. - А то своими силами многого не добьешься. Но я подумал, что он все же умудряется обходиться своими силами. В теплые вечера мы часто слышали, как он тихо напевал, сидя у дверей дома и подыгрывая себе на гитаре, в то время как старший сын вторил мелодии пронзительными звуками мандолины, а иногда вся семья пела хором, и тогда ночная тьма наполнялась страстным, гортанным пением. Чаще всего это были песни Пьедигротты, и голоса разливались лениво, не спеша, усиливаясь от ноты к ноте, или вдруг резко меняли тон на рыдающем звуке. Под звездным небом их пение звучало не без приятности. - Перед войной, в мирное время, - продолжал Карло - а он очень надеялся и даже верил, что хорошие времена вернутся и жизнь станет дешевой и легкой, - я, бывало, ездил слушать оперы в Политему {Оперный театр во Флоренции.}. Ах, что были за оперы! Великолепные! Но теперь за это надо заплатить целых пять лир. - Очень дорого, - согласился я. - "Трубадур" есть у вас? - спросил он. Я покачал головой. - А "Риголетто"? - Боюсь, что нет. - А "Богема"? "Паяцы"? "Девушка с Запада" {Опера Пуччини.}? Я и тут должен был разочаровать его. - И даже "Нормы" нет? И "Севильского цирюльника"? Я поставил дуэт из "Дон Жуана" в исполнении Баттистини. Он согласился, что это - хорошее пение, но я видел, что музыка ему не очень понравилась. А почему? Он затруднился ответить. - Это не то, что "Паяцы", - сказал он наконец. Боюсь, что мой граммофон разочаровал Карло и его старших детей. Правда, они были слишком вежливы, чтобы открыто высказать свое неудовлетворение; они просто после первых двух дней потеряли к нему всякий интерес. Им больше нравились гитара и их собственные песни. Гвидо же, наоборот, был заинтересован чрезвычайно. И полюбилась ему именно серьезная музыка, а не танцевальные мелодии, под четкие ритмы которых с удовольствием топал наш Робин. Я вспоминаю, что первой услышанной Гвидо пластинкой были тягучие звуки баховского концерта фа-минор для двух скрипок. Эту пластинку я поставил сразу же после ухода Карло. Мне казалось, что это, так сказать, самое музыкальное из всех музыкальных произведений - прохладнейший и чистейший ключ, который освежит мой иссохший от жажды мозг. Музыка только началась, ее чистая н печальная красота только еще раскрывалась, подчиненная строжайшим и точным законам интеллектуальной логики, как вдруг в комнату из лоджии с топотом вбежали дети: впереди - Гвидо, а за ним - запыхавшийся Робин. Гвидо так и застыл перед микрофоном и стоял неподвижно, весь обратившись в слух. Его голубовато-серые глаза широко раскрылись, а пальцы знакомым мне коротким, нервным движением теребили нижнюю губу. Он, видимо, затаил дыхание, ибо я заметил, что через несколько секунд он шумно выдохнул воздух и снова глубоко вздохнул. Он бросил на меня вопросительный, одновременно удивленный и восторженный взгляд и засмеялся коротким смешком, который перешел в какую-то нервную дрожь, а потом снова повернулся к источнику этих немыслимых звуков. Рабски копируя товарища, Робин тоже встал перед граммофоном в такую же позу и время от времени поглядывал на Гвидо, чтобы убедиться, что он все делает точно так же; он даже ухватил себя за нижнюю губу. Но через минуту это ему надоело. - Хочу солдатиков, - сказал он, поворачиваясь ко мне. - Солдатиков! Как в Лондоне. Он, видно, вспомнил четкие военные ритмы и веселую маршировку вокруг комнаты. Я приложил палец к губам. - Потом, - прошептал я. Робин еще секунд двадцать молчал и даже исхитрился стоять смирно. А потом схватил Гвидо за рукав и закричал: - Vieni, Guido. Солдатики. Vieni giuocare soldati {"Пойдем, Гвидо. Пойдем играть в солдатики" (итал.).}. И тогда впервые я увидел, как Гвидо потерял терпение. - Vai {"Иди" (итал.).}, - шепнул он сердито, ударив по цепляющейся руке, и грубо оттолкнул Робина. И потом придвинулся ближе к граммофону, словно хотел удвоенным вниманием возместить то, что пропустил из-за Робина. Робин с удивлением посмотрел на него. Такого никогда раньше не бывало. Затем он залился слезами и бросился ко мне за утешением. Когда они помирились - а как только музыка кончилась и Гвидо вспомнил о Робине, он тут же начал раскаиваться и был мил, как умел быть всегда, - я спросил его, как ему понравилась музыка. Он сказал, что она красивая. Но итальянское слово "bello" слишком неопределенно и произносится так часто и с такой легкостью, что теряет всякое значение. - А что тебе больше всего понравилось? - настаивал я. Ведь он слушал с наслаждением, и мне было интересно, что же произвело на него такое впечатление. Он задумчиво сдвинул брови и с минуту молчал. - Ну, вот, - сказал он наконец, - мне понравилось это место. - И он пропел длинную музыкальную фразу. - Там еще слышно, как поет и какая-то другая штука... - Тут он прервал сам себя: - А что это за штуки там поют? - Они называются скрипки, - ответил я. - Скрипки. - Он кивнул - Так вот, другая скрипка пела так. - Он снова напел мелодию. - А почему одна и та же не может петь два мотива сразу? А что в этом ящике, внутри? И почему он так шуршит? Ребенок забросал меня вопросами. Я отвечал ему как умел, показал маленькие спирали на диске, иглу, диафрагму. Напомнил ему, как дрожит гитарная струна, если по ней ударить; я рассказал ему, что звук - это колебание воздуха, и попытался объяснить, как эти колебания отпечатываются на черной пластинке. Гвидо слушал очень серьезно и время от времени кивал головой. У меня создалось впечатление, что он прекрасно понимает все, о чем я говорю. Но к этому времени бедняга Робин так истомился, что из жалости к нему мне пришлось отослать мальчиков поиграть в сад. Гвидо покорно повиновался, но я видел, что ему хотелось бы остаться и еще послушать музыку. А немного позже, когда я выглянул в сад, то увидел, что Гвидо прячется в буйных зарослях лавра и рычит, как лев, а Робин с нервозным смехом, словно он боялся, что эти страшные звуки и вправду перейдут в рычание настоящего льва, бьет по кустам палкой с криком. - Выходи, выходи! Я хочу тебя застрелить. После обеда, когда Робина увели наверх спать, Гвидо вернулся ко мне. - Можно мне послушать музыку? - спросил он. И целый час сидел перед граммофоном и слушал, слегка склонив набок голову, а я ставил ему пластинки одну за другой. С тех пор он стал ежедневно приходить в это время. Очень скоро он знал всю мою фонотеку. У него были свои любимые и нелюбимые вещи, и, желая услышать то, что ему хочется, он напевал мне главную тему. Вагнера он не любил, так же как и Дебюсси. Когда я ставил пластинку с "Арабесками" Дебюсси, он спрашивал: - Почему он все твердит и твердит одно и то же? Он должен играть что-нибудь новое, или идти дальше, или сделать так, чтобы пьеса росла. Неужто он не может придумать что-нибудь другое? Но к "Послеполуденному отдыху фавна" Дебюсси он относился менее критически. - У них красивые голоса, - сказал он. Моцарт наполнил его восторгом. Он был очарован дуэтом из "Дон Жуана", который его отцу показался недостаточно потрясающим. Но больше всего Гвидо любил квартеты и симфоническую музыку. - Музыка нравится мне больше, чем пение, - говорил он. И я подумал, что большинство предпочитает пение симфонической музыке и интересуется скорее исполнителем, чем исполняемым произведением. Безликий оркестр трогает меньше, чем солист. Туше пианиста - это прикосновение, свойственное данному человеку, и верхнее ми принадлежит певице. Ради такого туше или ради этой ноты и стекаются толпы в концертные залы. Гвидо, однако, предпочитал симфоническую музыку, К числу любимейших принадлежала увертюра к опере Моцарта "Свадьба Фигаро". Там в самом начале есть пассаж, когда первые скрипки вдруг взмывают ввысь, - это предел прекрасного; тут я всегда смотрел на Гвидо и видел, как лицо его сначала медленно расцветает улыбкой, а потом он начинает бить в ладоши и громко смеется. Случилось так, что на оборотной стороне этой пластинки была записана увертюра Бетховена к "Эгмонту". Она понравилась Гвидо еще больше, чем "Свадьба Фигаро". - Тут больше голосов, - сказал он. И я пришел в восторг от точности его замечания, потому что именно богатство оркестровки и ставит "Эгмонта" выше "Фигаро". Но больше всего его волновала увертюра к "Кориолану". Третья часть Пятой симфонии, вторая часть Седьмой, медленная часть Концерта Э 5 ("Императорского") - все эти произведения шли сразу вслед за "Кориоланом". Но ничто не вызывало такого восторга. Однажды он заставил меня три или четыре раза подряд ставить "Кориолана", а потом отложил пластинку. - Я, пожалуй, не хочу больше это слушать, - сказал он. - Почему? - Она слишком... слишком... - он не умел выразить, - слишком большая, - сказал он наконец. - Я не так уж ее понимаю - сыграйте лучше ту, что поется вот так... - И он напел фразу из Концерта Баха фа-минор. - Это тебе больше нравится? - спросил я. Он покачал головой. - Не в том дело. Но она легче. - Легче? - Странное это было слово применительно к Баху. - Я лучше ее понимаю. Однажды, как раз во время концерта, явилась синьора Бонди. Она сразу же стала приставать к мальчику с преувеличенными нежностями - целовала, гладила по голове и всячески расхваливала его красоту. Гвидо осторожно сторонился ее ласк. - А ты любишь музыку? - спросила она. Мальчик кивнул. - По-моему, у него большие способности, - сказал я. - Слух-то уж, безусловно, замечательный, и такое умение слушать и понимать музыку, какого я никогда не встречал у ребенка его лет. Мы подумываем, не взять ли напрокат пианино, чтобы учить его. Я тут же проклял себя за излишнюю откровенность. Ибо синьора Бонди немедленно запротестовала и объявила, что если б ей довелось взять на себя его воспитание, то она наняла бы лучших учителей, чтобы развить его талант и сделать из него настоящего маэстро и, кстати, вундеркинда. И я уверен, что в это мгновение она уже видела себя всю в жемчугах и в черном шелку под сенью огромного рояля, в то время как прелестный Гвидо, одетый, как маленький лорд Фаунтлерой, отбарабанивает Листа или Шопена к бурному восторгу многочисленных зрителей. Она видела перед собой цветы и всяческие подношения, слышала аплодисменты и даже несколько изысканных фраз, которыми тронутый до слез маэстро приветствует нового маленького гения. - Ну, теперь она совсем потеряет голову от жадности, - сказала Элизабет, когда синьора Бонди уехала. - Лучше скажи ей в следующий раз, что ты ошибся и что у мальчика вообще не оказалось музыкального слуха. Вскоре прибыло пианино. Я дал Гвидо самые первоначальные сведения и предоставил ему полную свободу. Он начал с того, что подбирал уже знакомые мелодии, вспоминая и восстанавливая их гармонию. После нескольких уроков он понял основы нотного письма и начал хоть и медленно, но читать с листа простые пассажи. Вообще-то он читать еще не умел; буквы кое-как знал, во целые слова и фразы его читать не учили. При первой же встрече с синьорой Бонди я воспользовался случаем и заверил ее, что разочаровался в Гвидо и что, по правде сказать, никакого музыкального таланта у него нет. Однако я видел, что она мне не поверила. Может быть, она считала, что мы сами хотим прибрать вундеркинда к рукам, тем самым лишив ее "сюзеренных" прав. Ведь это же были ее крестьяне! И уж если кому-нибудь причиталось попользоваться прибылью от ребенка, то уж, конечно, ей. Она дипломатично и с большим тактом возобновила свои переговоры с Карло. У мальчика талант, говорила она. Иностранный джентльмен сам ей сказал, а уж он-то в этом разбирается. Если Карло позволят ей усыновить ребенка, она даст ему образование. Гвидо станет великим маэстро и получит ангажемент в Аргентине, в Соединенных Штатах, в Париже и в Лондоне. Он заработает миллионы и миллионы. Вспомните хотя бы Карузо. И часть этих миллионов, конечно, достанется Карло! Но прежде чем они потекут, мальчик должен учиться. А учение стоит больших денег. В интересах и Карло и его сына позволить ей взять на себя заботы о ребенке. Карло ответил, что еще раз подумает, и снова обратился к нам за советом. Мы сказали, что во всех случаях лучше всего подождать и посмотреть, каковы будут успехи мальчика. А успехи, несмотря на мои жалобы синьоре Бонди, были отличные. Каждый день, когда Робина укладывали спать, Гвидо приходил на урок и одновременно слушал концерт. Он отлично продвигался в нотном чтении, а маленькие его пальцы набирали силу и беглость. Но для меня еще интереснее было то, что он начал сочинять небольшие пьески. Некоторые из них я записал в до сих пор храню. Как ни странно, многие из этих пьес оказались канонами. Он явно пристрастился к канонам. Когда я объяснил ему принцип этой так очаровавшей его формы, он с восторгом воскликнул: - Они такие красивые! Красивые-прекрасивые! И такие легкие! И снова слова его удивили меня. Ведь канон вовсе не так уж прост. С тех пор он большую часть времени у пианино проводил за сочинением маленьких канонов для собственного удовольствия. И делал это очень искусно. Однако в сочинении другой музыки он оказался менее плодовит, чем я рассчитывал. Он сочинил и гармонизировал две небольшие торжественные песни, напоминавшие гимны, и несколько веселых пьесок в ритме военных маршей. Как сочинения ребенка они безусловно были необычайны; но ведь многие дети делают вещи необычайные - все мы гении до десяти лет. Но я надеялся, что Гвидо останется гением и в сорок лет, а в таком случае все, что кажется из ряда вой выходящим для рядового ребенка, для него вовсе не должно быть удивительным. "Моцарт из него вряд ли получится", - решили мы, слушая, как он играет свои маленькие пьески. И, признаюсь, я почти расстроился. Мне казалось: либо Моцарт, либо и трудиться не стоит. Моцартом он не стал. Нет. Но очень скоро мне довелось убедиться, что он был личностью не менее примечательной. Открытие это я сделал в одно прекрасное утро, в начале лета. Я работал на солнечной стороне нашего балкона, выходившего на запад. Внизу, в маленьком закрытом садике, играли Гвидо и Робии. Погруженный в работу, я не сразу обратил внимание на длительную тишину и вдруг заметил, что дети сегодня почти не шумят. Снизу не доносилось ни криков, ни топота - только тихие голоса. Звая по опыту, что если дети сидят тихо, значит, придумали какую-то восхитительную проказу, я встал со своего места и перегнулся через перила, чтобы посмотреть, чем они заняты. Я ожидал, что они плещутся в воде, либо разводят костер, либо мажутся дегтем. Гвидо с обожженной палочкой в руках доказывал на каменных плитах дорожки, что квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равен сумме квадратов катетов. Стоя на коленях, он рисовал на камнях обугленным концом палочки. А Робину, тоже вставшему на колени рядом с товарищем, эта скучная игра уже начинала надоедать. - Гвидо, - сказал он. Но Гвидо не обращал внимания. Задумчиво сдвинув брови, он продолжал строить чертеж. - Гвидо! - Малыш низко пригнулся и вывернул шею, чтобы заглянуть Гвидо в лицо. - Почему ты не рисуешь поезд! - Потом, - ответил Гвидо. - Сначала я хочу показать тебе одну штуку. Она такая красивая! - В голосе его зазвучали почти умоляющие нотки. - Но я хочу поезд, - настаивал Робин. - Еще секундочку. Только одну секундочку, - упрашивал Гвидо. Робин снова вооружился терпением. И через минуту Гвидо закончил оба чертежа. - Вот! - торжествующе сказал он и, выпрямившись, полюбовался на свою работу. - Теперь я тебе объясню. И он начал доказывать теорему Пифагора не методом Евклида, а более простым и убедительным способом, которым, по-видимому, пользовался сам Пифагор. Он начертил квадрат, затем рассек его двумя пересекающимися прямыми так, что они образовали два квадрата и два равных прямоугольника. В прямоугольниках он провел диагонали, получив таким образом четыре одинаковых прямоугольных треугольника. Тогда стало очевидно, что площади обоих квадратов равны квадратам тех двух сторон треугольника, на которых они построены (исключая обе гипотенузы). Таков был первый чертеж. На втором чертеже он нанес четыре прямоугольных треугольника, полученных при предыдущем делении, и перестроил их внутри, вокруг исходного квадрата, таким образом, что прямые углы треугольников совпали с углами квадрата, гипотенузы были обращены внутрь, а большие и меньшие стороны треугольника легли на стороны квадрата. При этом каждая сторона квадрата оказалась равной сумме этих сторон треугольников. Таким образом, исходный квадрат был преобразован в четыре прямоугольных треугольника и в квадрат, построенный на гипотенузе. Четыре треугольника равны двум прямоугольникам исходного построения. И, следовательно, квадрат, построенный на гипотенузе, равен сумме двух квадратов, построенных на двух других сторонах, на которые с помощью прямоугольников был разделен исходный квадрат. Совершенно не математическим языком, но четко и с непоколебимой логикой излагал Гвидо свое доказательство. Робин