ла насмешками. Его духовное счастье было разрушено. Если бы не телесные утешения, которые она доставляла ему как представительница своего пола, мистер Куорлз быстро исчерпал бы тему о местном самоуправлении при династии Маурья и обосновался бы у себя дома. Но Глэдис была на редкость чистым образцом самки как таковой. Это было сильней мистера Куорлза. Как индивид она огорчала его и отталкивала своими насмешками; но привлекательность ее как представительницы пола, как самки пересиливала это отвращение. Несмотря на издевательства, мистер Куорлз снова и снова возвращался к ней. Вопрос об индусском самоуправлении требовал все большего внимания. Поняв свою силу, Глэдис начала отказывать ему в том, чего он желал: может быть, при помощи шантажа удастся вызвать его на щедрость, не очень свойственную ему от природы? Возвращаясь в такси после скромного обеда в "Лайонзе" и сеанса в дешевом кино, она оттолкнула его, когда он попытался искать у нее обычных утешений. - Оставьте меня в покое! - огрызнулась она и через секунду добавила: - Скажите шоферу, чтобы он сначала ехал ко мне: я сойду там. - Но, дорогое дитя!.. - запротестовал мистер Куорлз: разве она не обещала поехать к нему? - Я передумала. Скажите шоферу. Мысль о том, что после трех дней лихорадочных предвкушений ему придется провести вечер в одиночестве, была мучительна. - Но Глэдис, милая... - Скажите шоферу! - Но это сли-ишком жестоко! Почему вы такая недобрая? - А вы бы написали об этом в "Таймc", - был ее ответ. - Я скажу шоферу сама. После мучительной бессонной ночи мистер Куорлз вышел, как только открылись магазины, и за четырнадцать гиней купил часы с браслетом. * * * Реклама зубной пасты гласила: "Дентол". Но на картинке были изображены фокстротирующие юноша и девушка, показывающие друг другу зубы в жемчужной влюбленной улыбке, а слово начиналось с буквы "Д", поэтому маленький Фил без запинки прочел: - Дансинг! Его отец рассмеялся. - Ах ты, плутишка! - сказал он. - Ты ведь, кажется, сказал, что умеешь читать. - Но они действительно танцуют, - возразил мальчик. - Да, но слово все-таки не то. Попробуй-ка еще раз. Маленький Фил снова взглянул на удивительное слово и долго рассматривал картинку. Но фокстротирующая парочка не помогла ему. - Динамо, - сказал он наконец в отчаянии. Это было единственное слово, начинающееся на "Д", которое пришло ему в голову. - А почему не динозавр, если уж на то пошло, - насмешливо сказал отец, - или долихоцефал, или дигиталис? Маленький Фил был глубоко оскорблен: он не выносил, когда над ним смеялись. - Попробуй еще раз. Не гадай, а попробуй на самом деле прочесть. Маленький Фил отвернулся. - Мне надоело, - сказал он. Он не любил делать то, что ему плохо удавалось, - это уязвляло его гордость. Мисс Фулкс, которая верила в обучение посредством разумных убеждений и при разумном согласии обучаемого (она была еще очень молода), читала ему лекции о его собственной психологии в надежде на то, что, поняв свои недостатки, он избавится от них. "У тебя ложная гордость, - говорила она ему. - Ты не стыдишься быть тупицей и невеждой. Но ты стыдишься делать ошибки. Если тебе что-нибудь не удается, ты предпочитаешь совсем этого не делать, чем делать плохо. Это неправильно". Маленький Фил кивал головой и говорил: "Да, мисс Фулкс" - очень разумно и таким тоном, точно он действительно понимал, что от него требуется. Но он все-таки продолжал не делать того, что сделать было трудно или что плохо удавалось ему. - Мне надоело, - повторил он. - Хочешь, я нарисую тебе что-нибудь? - предложил он, снова повернувшись к отцу и пленительно улыбаясь. Рисовать он был всегда готов. Он рисовал хорошо. - Нет, спасибо. Лучше почитай мне, - сказал Филип. - Но мне надоело. - А ты постарайся. - А я не хочу стараться. - А я хочу. Читай. Маленький Фил разразился слезами. Он знал, что слезы - непобедимое оружие. И на этот раз слезы, как всегда, подействовали. Элинор, сидевшая на другом конце комнаты, подняла глаза от книги. - Зачем ты доводишь его до слез, - сказала она. - Ему это вредно. Филип пожал плечами. - Если ты думаешь, что это правильный метод воспитания... - сказал он с горечью, не оправдываемой обстоятельствами, с горечью, накопившейся за несколько недель молчания и сдержанной враждебности, вопросов и упреков, обращенных к самому себе. Теперь эта горечь вырвалась наружу по первому и ничтожному поводу. - Я ничего не думаю, - сказала Элинор холодным, жестким голосом, - я просто не хочу, чтобы он плакал. - Маленький Фил зарыдал с удвоенным рвением. Она позвала его и посадила к себе на колени. - Поскольку он имеет несчастье быть единственным ребенком, следовало бы постараться не баловать его. Элинор прижалась щекой к волосам мальчика. - Поскольку он единственный ребенок, - сказала она, - почему бы с ним и не обращаться как с единственным? - Ты безнадежна, - сказал Филип. - Пора нам уже осесть на месте, чтобы ребенок мог наконец получить разумное воспитание. - А кто займется разумным воспитанием? - спросила Элинор. - Ты? - Она саркастически рассмеялась. - Через неделю тебе это так надоест, что ты либо покончишь с собой, либо удерешь с первым аэропланом в Париж и вернешься только через полгода. - Гадкий папа! - вставил мальчик. Филип был оскорблен, особенно потому, что втайне понимал, как глубоко права Элинор. Идеал деревенской семейной жизни, наполненной мелочными обязанностями и случайными соприкосновениями с людьми, казался ему чем-то граничащим с нелепостью. И хотя теоретически ему было бы интересно наблюдать за воспитанием маленького Фила, он знал, что на практике это будет невыносимо. Он вспомнил редкие педагогические порывы своего отца. Таким же был бы и он. Но именно поэтому-то Элинор не должна была говорить так. - Я вовсе не так по-детски легкомыслен, как ты воображаешь, - сказал он с достоинством и скрытым гневом. - Наоборот, - ответила она, - ты слишком по-взрослому серьезен. Ты не умеешь обращаться с детьми именно потому, что сам ты недостаточно дитя. Ты вроде тех ужасающе взрослых созданий в "Мафусаиле" Бернарда Шоу. - Гадкий папа! - с раздражающей настойчивостью, как попугай, умеющий говорить только одну фразу, повторил маленький Фил. Первым побуждением Филипа было выхватить мальчика из объятий матери, отшлепать его за дерзость, выгнать из комнаты, а потом накинуться на Элинор и бурно объясниться с ней. Но привычка к джентльменской сдержанности и страх перед сценами заставили его смирить свой гнев. Вместо того чтобы дать нормальный выход раздражению, он усилием воли еще больше замкнулся в себе. Сохраняя достоинство и пряча в себе невысказанную обиду, он встал и через стеклянную дверь вышел в сад. Элинор следила за его движениями. Первым ее побуждением было побежать за ним, взять его за руку и помириться. Но она тоже сдержала себя. Филип, ковыляя, скрылся из виду. Мальчик продолжал хныкать. Элинор слегка встряхнула его. - Перестань, Фил, - сказала она почти сердито. - Довольно! Перестань сейчас же! Двое докторов рассматривали то, что глазу непосвященного могло показаться снимком тайфуна в Сиамском заливе, клубами черного дыма среди облаков или просто чернильной кляксой. - Исключительно ясный снимок, - сказал юный рентгенолог. - Посмотрите. - Он показал на клуб дыма. - Здесь, у пилоруса, совершенно ясное новообразование. - Он вопросительно и с почтением посмотрел на своего знаменитого коллегу. Сэр Герберт кивнул. - Совершенно ясное, - повторил он. Он изрекал, как оракул, и всякому было понятно, что каждое его слово - неоспоримая истина. - Оно не может быть большим. По крайней мере при отмеченных до сих пор симптомах. Рвоты пока еще не было. - Рвоты не было? - воскликнул рентгенолог с преувеличенным интересом и удивлением. - Это объясняется, конечно, незначительными размерами опухоли. - Да, пока она почти не мешает проходу пищи. - Стоило бы вскрыть брюшную полость, чтобы исследовать подробней. Сэр Герберт слегка выпятил губы и с сомнением покачал головой. - Не забывайте о возрасте пациента. - Да, разумеется, - поспешно согласился рентгенолог. - Он старше, чем кажется. - Да, да. Он очень моложав. - Мне, пожалуй, пора, - сказал сэр Герберт. Молодой рентгенолог подскочил к двери, подал ему шляпу и перчатки, самолично проводил его к стоявшему у подъезда "даймлеру". Вернувшись к столу, он снова взглянул на облачно-серый снимок с черным пятном. - Удивительно удачно, - с удовлетворением сказал он себе и, перевернув карточку, надписал карандашом на обороте: "Дж. Бидлэйк, эсквайр. Желудок после приема бария. Новообразование у пилоруса, небольшое, но очень ясное. Снимок сделан..." Он взглянул на календарь, поставил дату и вложил снимок в картотеку. Старый слуга доложил о приходе гостьи и удалился, закрывая за собой дверь мастерской. - Как поживаете, Джон? - сказала леди Эдвард, направляясь к нему. - Говорят, вы совсем раскисли. Надеюсь, ничего серьезного? Джон Бидлэйк даже не встал ей навстречу. Он протянул ей руку из глубины кресла, в котором он провел весь день, с ужасом размышляя о болезни и смерти. - Да что с вами, Джон! - воскликнула леди Эдвард, усаживаясь возле него. - У вас совсем больной вид. В чем дело? Джон Бидлэйк покачал головой. - Бог его знает, - сказал он. Разумеется, из туманных объяснений сэра Герберта о "небольшом новообразовании в области пилоруса" он понял все. Разве его сын Морис не умер от этого пять лет тому назад в Калифорнии? Он понял; но говорить об этом он не будет. Если это высказать словами, это станет еще более ужасным, еще более непоправимым. К тому же никогда не следует выражать в словах свое знание о надвигающейся напасти, а не то у судьбы будет, так сказать, модель, по которой она сможет сформировать грядущее событие. Всегда остается какая-то смутная надежда, что, если не назвать по имени надвигающееся несчастье, это несчастье, может быть, не произойдет. Тайны личной религии Джона Бидлэйка были не менее темны и парадоксальны, чем в любой из высмеиваемых им ортодоксальных религий, предусматривающих поклонение персонифицированному Богу. - Но у вас был доктор или нет? - В тоне леди Эдвард слышалось порицание: она знала странное нерасположение, которое ее друг питал к докторам. - Конечно, был, - раздраженно ответил он, зная, что она знает о его отношении к докторам. - Или, по-вашему, я круглый дурак? Но все они шарлатаны. Я пригласил к себе доктора с титулом "сэр". Вы, может быть, думаете, что он понял больше, чем все остальные? Он просто сказал мне на своем лекарском жаргоне то, что я еще раньше сказал ему своими словами: что у меня что-то неладно в середке. Старый мошенник! - Ненависть к сэру Герберту и ко всем докторам на мгновение оживила его. - Но все-таки он что-нибудь сказал вам? - настаивала леди Эдвард. Эти слова снова вызвали в его памяти мысль о "небольшом новообразовании в области пилоруса", о болезни и физическом страдании и медленно подползающей смерти. Ужас и отчаяние снова овладели им. - Ничего особенного, - пробурчал он, отворачивая лицо. - Так, может быть, на самом деле ничего серьезного, - попыталась успокоить его леди Эдвард. - Нет, нет! - Старик воспринял ее легкомысленную надежду на лучшее как личную обиду. Он не хотел отдаваться во власть судьбы, сказав страшную правду. И в то же время он хотел, чтобы к нему относились так, словно правда была уже высказана, чтобы к нему относились с должным состраданием. - Дело плохо. Дело очень плохо, - повторил он. Он думал о смерти - о смерти, которая в образе новой жизни растет и растет у него в животе, как зародыш в матке. Единственным, что было молодо и активно в его дряхлом теле, единственным, что буйно росло и жило в нем, была смерть. Кругом по стенам мастерской висели отрывочные воспоминания о жизни Джона Бидлэйка. Два маленьких пейзажа, написанные в садах Пинчио в те дни, когда Рим только что перестал быть владением папы, - вид на колокольни и купола сквозь просвет среди падубов, две статуи, четко вырисовывающиеся на фоне неба. Рядом с ним лицо сатира, курносое и бородатое, - портрет Верлена. Лондонская уличная сцена - кебы, цилиндры, приподнятые юбки. Три этюда пухленькой румяной Мэри Беттертон, какой она была тридцать лет тому назад. И Дженни, красивейшая из всех натурщиц. Она лежит обнаженная в шезлонге, и позади нее, на подоконнике, - букет роз, а дальше - небо и белые облака, а на белом животе Дженни - огромный голубой персидский кот дремлет в позе геральдического льва, положив лапы между ее круглых маленьких грудей. Леди Эдвард решила перевести разговор на другую тему. - А Люси только что вылетела в Париж, - начала она. XXV Набережная Вольтера Ветер был резкий, я забыла наушники и два с половиной часа сидела в адском шуме. Очень устала и чувствую себя, нежный Уолтер, немного сентиментально и sola sola {Одиноко-одиноко (ит.).}. Почему ты не здесь, чтобы разогнать нестерпимую грусть этого чудесного вечера? За окнами Лувр, река, зеленое стеклянное небо, солнце и бархатные тени. От всего этого плакать хочется. И не только от декорации. Мои руки в рукавах халата, мой почерк, даже мои голые ноги - туфли я сбросила - все это ужасно, ужасно! А мое лицо в зеркале, а мои плечи, а оранжевые розы и китайские золотые рыбки под цвет роз, а портьеры по рисункам Дюфи и все остальное, да, все, потому что здесь все одинаково прекрасно и необыкновенно, даже скучные и безобразные вещи, - все это просто невыносимо. Невыносимо! Я больше не могу терпеть - и не стану! Пятиминутный перерыв. Вот почему я позвонила Ренэ Талесиану, чтобы он приехал и выпил со мной коктейль и повез меня куда-нибудь развлекаться, malgre {Несмотря на (фр.).} головную боль. Я не дам вселенной запугать меня. Ты знаешь Ренэ? Божественный человечек. И все-таки я жалею, что это не ты. Пора одеваться. A toi {Твоя (фр.).} Люси. Набережная Вольтера Твое письмо утомительно. Такое нытье. И вовсе не лестно, когда человека называют ядом в крови. Это все равно что назвать человека расстройством желудка. Если не можешь писать более разумно, не пиши вовсе. Quanta moi, je m'amuse. Pas follement {Что же касается меня, я развлекаюсь. Не безумно (фр.).}, но по мере сил, по мере сил. Театры довольно плохие, но мне нравятся: я еще не потеряла детской способности увлекаться глупой интригой. А покупать платья - такое наслаждение! Я просто любовалась собой в зеркалах у Ланвэна. Наоборот, любоваться картинами - довольно скучное занятие. Танцевать гораздо интереснее. Жизнь имела бы смысл, если бы она всегда была похожа на фокстрот с профессиональными танцорами. Но она не похожа. А если бы она была похожа, мы, вероятно, стремились бы просто ходить. По вечерам таскаюсь по монпарнасским кабакам, где своры американцев, поляков, эстонцев, румын, лапландцев, латышей, финнов, вендов и т. д., и все они (помоги нам, Господь) - художники. Не пора ли нам основать лигу по борьбе с искусством? Когда живешь в Париже, это кажется весьма актуальным. И еще мне хотелось бы встречать немного больше людей с нормальными половыми наклонностями - для разнообразия. Я не очень люблю ni les tapettes, ni les gousses {Ни педерастов, ни лесбиянок (фр.).}. A с тех пор как Пруст и Жид ввели их в моду, в этом утомительном городе только их и встречаешь. Вся моя английская респектабельность бурно протестует! Твоя Л. Набережная Вольтера Твое письмо на этот раз больше порадовало мой глаз. (Единственный стих, который я написала за всю жизнь, и к тому же экспромтом. А ведь правда неплохо?) Если бы все поняли, что счастливая или несчастная любовь - главным образом вопрос моды! Поэтическая несчастная любовь старомодна, да к тому же английские рифмы не оправдывают ее. Cuore - dolore - amore {Сердце - страдание - любовь (ит.).}: по-итальянски без этого не обойдешься. По-немецки тоже: Herz должно чувствовать Schmerz, а Liebe неизбежно полна Triebe {Сердце - грусть; любовь - томленье (нем.).}. По-английски не так. Страдания не ассоциируются с английской любовью: loves рифмуется только с gloves и turtle-doves {Любовь - перчатки - горлицы (англ.).}. И единственные, что, по законам английской поэзии, непосредственно взывают у англичан к их hearts, так это tarts и amorous arts {Сердца - шлюхи - любовные игры (англ.).}. И уверяю тебя, что размышлять на эту тему - занятие, гораздо более достойное мужчины, чем твердить без конца о том, какой он несчастный, как он ревнует, как жестоко его обидели и так далее, все в том же духе. Как жаль, что этот дурак Ренэ не способен этого понять. Но, к сожалению, coeur рифмуется с douleur {Сердце - страданье (фр.).}, а он - француз. Он становится почти таким же скучным, как ты, мой бедный Уолтер. Надеюсь, теперь ты исправился? Ты - милый. Л.  Набережная Вольтера Страдаю от холодной и невыносимой скуки, которую только на минуту разогнало твое письмо. Париж нестерпимо мрачен. Я твердо решила улететь куда-нибудь еще, только не знаю куда. Сегодня у меня была Эйлин. Она хочет уйти от Тима, потому что он заставляет ее лежать голой в постели, а сам в это время жжет над ней газеты, и на нее падает горячий пепел. Бедный Тим! Нехорошо лишать его этих маленьких радостей. Но Эйлин страшно боится быть изжаренной. Она рассвирепела, когда я стала смеяться и не проявила должного сочувствия. Я отнеслась ко всему этому как к шутке. Да это и есть шутка. И к тому же не слишком остроумная. Потому что нас, как королеву, это не забавляет. Как я ненавижу тебя за то, что ты не здесь и не развлекаешь меня! Можно простить человеку все, кроме отсутствия. Прощай же, непростительно отсутствующий Уолтер. Сегодня я хочу тебя, твоих рук и твоих губ. А ты? Помнишь? Л.  Набережная Вольтера Так, значит, Филип Куорлз поселяется в имении и хочет сделаться чем-то средним между миссис Гаскелл и Кнутом Гамсуном. Ну и дела!.. Впрочем, хорошо, что для него-то еще остались иллюзии. Во всяком случае, в деревне он будет скучать не больше, чем я скучаю здесь. И никаких перспектив. Вчера вечером я отправилась с Тимом и Эйлин - она, по-видимому, примирилась с фейерверками - в одно из тех злачных мест, где за сто франков можно созерцать оргии (в масках - единственная забавная деталь), а если угодно - принимать в них участие. Полутьма - как в храме, маленькие отделеньица с диванами и масса того, что французы называют amour. Странно и дико, но главным образом тоскливо и невероятно по-медицински. Среднее между очень глупой клоунадой и анатомическим театром. Тим и Эйлин хотели, чтобы я осталась. Я сказала им, что предпочитаю пойти в морг, и покинула их. Надеюсь, они развлекались. Но какая _скучища_, какая безнадежная и абсолютная _скучища_! Я всегда думала, что Гелиогабал был крайне испорченным юношей. Но теперь, посмотрев на то, что забавляло его, я понимаю, до чего он был инфантилен. К несчастью, в некоторых отношениях я слишком взрослая. Собираюсь на будущей неделе в Мадрид. Разумеется, там будет невероятно жарко. Но я люблю жару. Я расцветаю в печках. (Может быть, это многозначительный намек на то, что ожидает меня в загробной жизни?) Почему бы тебе не поехать со мной? Серьезно. Ты, конечно же, можешь уехать. Убей Барлепа, приезжай и стань бродягой a la Морис Баррес: Du sang, de la volupte et de la mort {О крови, сладострастии и смерти (фр.).}. Настроение у меня довольно кровожадное. Испания как раз подойдет мне. Пока что разузнаю о сезоне боя быков. Арена тошнотворна; даже моя кровожадность не выдерживает вида извозчичьих кляч с распоротыми животами. Но зрители восхитительны. Двадцать тысяч одновременных садистических frissons {содроганий (фр.).}. Это потрясающе. Приезжай обязательно, мой нежный Уолтер. Скажи "да". Я требую. Люси. Набережная Вольтера С твоей стороны было страшно мило, дорогой Уолтер, что ты сделал невозможное и решил приехать в Испанию. Но не следовало так всерьез принимать мое минутное envie {желание (фр.).}. Мадрид отпадает - по крайней мере на сегодня. Если поеду, сейчас же извещу тебя. А пока что - Париж. Спешу. Л. XXVI Из записной книжки Филипа Куорлза Видел Рэмпиона. Он мрачен и раздражен, не знаю из-за чего, а потому пессимистичен - лирически и неистово пессимистичен. "Царящая у нас теперь безответственность может продолжаться еще лет десять, - сказал он, перечислив ужасы современного положения вещей. - После этого - самая жестокая и кровавая катастрофа, какая когда-нибудь была". И он предрек классовую борьбу, войну между континентами, окончательную гибель нашего уже теперь совершенно неустойчивого общества. "Не очень приятная перспектива для наших детей, - сказал я. - Мы по крайней мере хоть тридцать лет пользовались жизнью. А они вырастут только для того, чтобы присутствовать при Страшном суде". "Мы не должны были производить их на свет", - ответил он. Я упомянул о меланезийцах, о которых писал Риверс: они просто отказались рожать, когда белые отняли у них религию и цивилизацию. "То же самое происходит и на Западе, - сказал я, - но только процесс совершается медленней: не мгновенное самоубийство расы, а постепенное понижение рождаемости. Постепенное, потому что яд современной цивилизации проникал в нас медленней. Процесс начался уже давно; но мы только теперь начинаем понимать, что мы отравлены. Поэтому-то мы только теперь перестаем рожать детей. У меланезийцев души были убиты сразу; они сразу же поняли, что с ними сделано. Поэтому-то они решили, почти в тот же день, воздержаться от продолжения рода". "Яд перестал быть медленным. Он действует все быстрей и быстрей". "Как мышьяк - кумулятивное действие. С какого-то определенного момента человек начинает буквально мчаться к смерти". "Рождаемость падала бы гораздо быстрей, если бы люди поняли. Что ж, посмотрим, как будут вести себя наши отпрыски". "А пока что, - сказал я, - мы ведем себя так, словно современный порядок вещей будет продолжаться вечно: обучаем их хорошим манерам, латинскому языку и так далее. А как поступаете с детьми вы?" "Будь моя воля, я не стал бы их учить ничему. Отправил бы их в деревню, посадил бы на ферме и предоставил бы им развлекаться, как они хотят. А если они не сумеют развлекаться, я отравил бы их крысиным ядом". "Довольно утопическая программа воспитания, не правда ли?" "Знаю. Паршивые мальчишки - волей-неволей приходится делать из них образованных людей и джентльменов! Двадцать лет назад я этого бы не допустил. Я воспитал бы их как крестьян. Но в наши дни трудящиеся ничуть не лучше всех остальных. Скверная имитация буржуазии в некоторых отношениях даже хуже оригинала. Поэтому моих мальчишек воспитывают джентльменами. И образованными людьми. Какое идиотство!" Он пожаловался мне, что у его детей страсть к машинам - автомобилям, поездам, аэропланам и радио. "Это заразительно: вроде оспы. Бациллы смерти носятся в воздухе. Они их вдыхают и заражаются. Я стараюсь внушить им любовь к чему-нибудь другому, но на них это не действует. Они слышать не хотят ни о чем, кроме машин. Они заражены бациллами смерти. Молодежь решила во что бы то ни стало довести мир до гибели - механизировать его так, чтобы люди окончательно обезумели, а потом принялись истреблять друг друга. Ну и пускай делают, что хотят, маленькие кретины. Но как унизительно, что человеческие существа делают из всего такую дьявольскую мерзопакость! А ведь стоит только постараться - и жизнь станет прекрасной. И она была прекрасной когда-то. Современная жизнь - это безумие. Гальванизированный труп, дергающийся и производящий адский шум, стараясь убедить себя, будто он вовсе не труп, а полный сил живой человек. Посмотрите на Нью-Йорк, посмотрите на Берлин! Господи! Что ж, если им этого так хочется, пускай себе идут ко всем чертям. Мне наплевать!" Но вся беда в том, что ему вовсе не наплевать. После чтения Альвердеса и Уилера я окончательно решил, что мой романист будет зоологом-любителем. Или лучше зоологом-профессионалом, который в свободное время пишет роман. Он подходит ко всему строго биологически. Он постоянно переходит от муравейника к гостиной и фабрике и обратно. Для иллюстрации человеческих пороков он находит аналогии у муравьев, которые забрасывают своих детенышей ради того, чтобы опьяняться выделениями тлей, забирающихся в муравейник. Его герой и героиня проводят медовый месяц у озера, где утки и гагары иллюстрируют все фазы ухаживания и брачной жизни. Наблюдая за привычным и почти священным "порядком клевания", установившимся на птичнике, - курица "А" клюет курицу "В", но не позволяет ей клевать себя; курица "В" клюет курицу "С" и так далее, - политический деятель размышляет о католической иерархии и фашизме. Клубок совокупляющихся змей напомнит развратнику об его оргиях. (Можно сделать очень неплохой эпизод: один из героев, нечто вроде Спэндрелла, поучает морали невинную, идеалистически настроенную молодую женщину, наблюдая с ней вместе сцену змеиного флирта.) Иллюстрацией национализма и священной любви буржуа к собственности будет самец-щегол, свирепо отстаивающий занятую им территорию. И так далее. Из этого можно сделать весьма забавный гротеск. * * * Мы часто забываем, что достоинства человека в одной области далеко не всегда свидетельствуют о его достоинствах в других областях. Ньютон был великий математик, но это еще не доказывает, что его богословские теории чего-нибудь стоят. Фарадей был прав в отношении электричества, но не прав в отношении сандеманизма. Платон писал удивительно хорошо, и поэтому люди до сих пор продолжают верить в его зловредную философию. Толстой был превосходный романист, но, несмотря на это, его рассуждения о нравственности просто омерзительны, а его эстетика, социология и религия достойны только презрения. Эта несостоятельность во всем том, что не является прямой специальностью человека, у философов и ученых вполне естественна. Она почти неизбежна. Безусловно, чрезмерное развитие интеллекта ведет к атрофии всего остального. Отсюда - общеизвестная инфантильность профессоров и смехотворная наивность тех ответов, которые они дают на важнейшие жизненные вопросы. То же самое можно сказать и о специалистах в области религии. Непроходимая глупость святых, их детскость. Но художнику чужда такая ограниченность. Его развитие не так односторонне; поэтому художник должен быть более нормальным и здоровым, чем однобокий человек науки; он не должен страдать частичной слепотой или быть таким чудаком, как философы или святые. Поэтому так возмущают люди, подобные Толстому. Инстинктивно ему веришь больше, чем специалисту в области интеллекта или религии. А он ни с того ни с сего вдруг начинает извращать свои глубочайшие инстинкты и превращается в такого же злокачественного идиота, каким был святой Франциск Ассизский, или Кант-моралист (о, эти категорические императивы, а ведь этот милый старичок относился с полным равнодушием ко всему, кроме глазированных фруктов), или Ньютон-богослов. Неудивительно, что после этого относишься настороженно даже к тем, кто, по-твоему, прав. Например, к Рэмпиону. Замечательный художник. Но правильны ли его взгляды на мир? Увы, это вовсе не следует из того, что он прекрасный художник и писатель. Но есть два обстоятельства, заставляющие меня доверять его суждениям о жизни. Во-первых, то, что сам он живет более приемлемо, чем кто бы то ни было. Его образ жизни более приемлем, потому что он более реалистичен, чем образ жизни большинства из нас. Мне кажется, Рэмпион учитывает все факты (тогда как другие люди прячутся от них или делают вид, будто неприятные для них факты вообще не существуют) и строит свою жизнь в соответствии с ними, а не пытается подогнать факты под предвзятую теорию правильного образа жизни, как эти безмозглые христиане, моралисты, интеллектуалы и преуспевающие дельцы. Другое обстоятельство, заставляющее меня доверять его суждениям, - это то, что в большинстве случаев они совпадают с моими; а это, даже если оставить в стороне тщеславие, является само по себе хорошим признаком, потому что наши отправные пункты совершенно различны; можно сказать, что мы приходим к одному и тому же, двигаясь с противоположных полюсов. Если двое противников (а это самое важное, и с этого нужно начать: мы противники) приходят к одному выводу, этот вывод почти наверное правилен. Основная разница между нами в том, что он живет согласно своим убеждениям, а я (увы!) нет. Подобно ему, я не доверяю интеллектуализму, но только интеллектуально, я не верю ни в одну научную или философскую теорию, ни в одну абстрактную систему морали, но основываюсь при этом на той же науке, философии и абстрактной морали. Моя задача - построить свою жизнь в гармоническом соответствии с моим равнодушным интеллектуальным скептицизмом. Путь всякого интеллектуала, если он следует по этому пути достаточно долго и неуклонно, приводит его к той самой очевидности, от которой человек неинтеллектуальный никуда и не уходил. Эту мысль развил в одной из своих слякотно-рвотных статей Барлеп. Тем не менее в этой мысли есть большая доля правды. (И вот мы снова возвращаемся к людям. Абсолютно презренный человек может высказывать ценные мысли, совершенно так же как у человека, в каком-нибудь отношении замечательного, могут быть совершенно ошибочные мысли. Кстати сказать, я, вероятно, принадлежу к первой категории - хотя и не в такой мере, как Барлеп, и в другом смысле.) Разумеется, многие интеллектуалы не так далеко уходят по избранному пути, чтобы вновь вернуться к очевидности. Они не могут отделаться от наивной веры в рассудок, в абсолютное превосходство духовных ценностей и в совершенно сознательную волю. Чтобы снова обрести ту очевидность, которую люди неинтеллектуальные никогда не покидали, нужно зайти гораздо дальше, чем, например, мыслители девятнадцатого столетия, а по крайней мере так далеко, как это удавалось Протагору или Пиррону. Спешу оговориться, что эти "неинтеллектуальные люди" не имеют ничего общего с той современной чернью, которая читает иллюстрированные журналы, слушает радио и джазы и озабочена исключительно тем, чтобы добывать деньги и весело проводить время. Нет, нет! Я вовсе не собираюсь превозносить тупоголовых дельцов или недоучек. Несмотря на всю их глупость, отсутствие вкуса, вульгарность и инфантильность (а может быть, именно вследствие этих недостатков), это вовсе не те неинтеллектуальные люди, о которых говорю я. Они принимают на веру основную аксиому интеллектуализма о превосходстве разума, сознания и воли над физической жизнью, над интуицией, инстинктом и чувством. Вся современная цивилизация построена на том положении, будто специализированные функции, определяющие место человека в обществе, более существенны, чем сам человек, или, вернее, что эти-то функции и есть сам человек, а все прочие не существенны или даже (поскольку физическая инстинктивная, интуитивная и эмоциональная части человеческого "я" не принимают заметного участия в "добывании денег" и продвижении вверх по общественной лестнице) вредны и отвратительны. Недоучки нашего современного индустриализованного общества обладают всеми недостатками людей интеллекта и ни одним из их достоинств. Те неинтеллектуальные люди, которых подразумеваю я, нисколько на них не похожи. Небольшое количество их, наверное, еще можно найти в Италии (хотя фашизм, должно быть, уже превратил их в дурные копии с американцев и пруссаков), в Испании, в Греции, в Провансе. И больше, пожалуй, нигде в современной Европе. Три тысячи лет назад их, вероятно, было сколько угодно. Но соединенные усилия Платона и Аристотеля, Иисуса, Ньютона и капитализма превратили их потомков в современную буржуазию или в современный пролетариат. Та очевидность, к которой в конце концов возвращается интеллектуал, если он готов идти за ней достаточно далеко, конечно, отнюдь не совпадает с очевидностью людей неинтеллектуальных. Их очевидность есть сама жизнь, а его очевидность - только идея такой жизни. Немногим удается облечь идею в плоть и кровь и претворить ее в реальность. А еще меньше таких людей интеллекта, которым, как Рэмпиону, даже и не приходится возвращаться к очевидности, потому что они всегда в нее верили и ею жили. Общение с Рэмпионом несколько угнетает меня, потому что он показывает мне, какая пропасть отделяет познание очевидности от реальной жизни в ней. И до чего же трудно перебраться через эту пропасть! Теперь я понимаю, что интеллектуальная жизнь - жизнь, посвященная эрудиции, научной работе, философии, эстетике, критике, - пленяет нас своей легкостью. Сложность реальной действительности мы подменяем простой интеллектуальной схемой, бурное движение жизни - застывшими формами смерти. Несравненно легче знать очень много по истории искусства и высказывать глубокие мысли в области метафизики и социологии, чем знать (интуитивно и по личному опыту) очень много о своих ближних и поддерживать удовлетворительные отношения с друзьями и возлюбленными, с женой и детьми. Жизнь - штука гораздо более трудная, чем санскрит, или химия, или экономика. Интеллектуальная жизнь - это детская игра; вот почему люди интеллекта так легко становятся детьми, а потом идиотами, а в конце концов, как ясно показывает политическая и экономическая история последних столетий, - сумасшедшими, человекоубийцами и дикими зверями. Подавляемые склонности не умирают: они вырождаются, они гноятся, они возвращаются к первобытности. Но пока что быть интеллектуальным младенцем, или сумасшедшим, или зверем гораздо легче, чем гармоничным взрослым человеком. Вот почему (оставляя в стороне другие причины) так велик спрос на высшее образование. Бегство в книги и университеты похоже на бегство в кабаки. Люди хотят забыть о том, как трудно жить по-человечески в уродливом современном мире, они хотят забыть о том, какие они бездарные творцы жизни. Одни топят свою боль в алкоголе, другие (и их гораздо больше) - в книгах и художественном дилетантизме; одни ищут забвения в блуде, танцах, кино, радио, другие - в докладах и в занятиях наукой ради науки. Книги и доклады имеют то преимущество перед пьянством и блудом, что после них не испытываешь ни головной боли, ни того неприятного post coitum triste {печального послесоития (лат.).}, которым сопровождается разврат. Должен признаться, до самого последнего времени я тоже относился вполне серьезно к образованию, философии и науке - ко всем тем видам деятельности, которые мы снабжаем возвышенным ярлыком "Поисков Истины". Я считал Поиски Истины высочайшей задачей человека, а искателей - благороднейшими людьми. Но за последний год я начал понимать, что эти пресловутые Поиски Истины - такое же развлечение, как все остальное, что это сложный и утонченный суррогат подлинной жизни и что искатели Истины становятся в своем роде такими же глупыми, инфантильными и испорченными, как и пьяницы, чистые эстеты, дельцы и охотники за наслаждениями. Я понял также, что погоня за Истиной просто вежливое наименование любимого времяпрепровождения людей интеллекта, заключающегося в подмене живой сложности реальной жизни упрощенными, а следовательно, лживыми абстракциями. Но искать Истину гораздо легче, чем изучать искусство цельной жизни, в которой, разумеется, Поиски Истины займут надлежащее место среди прочих развлечений, как то: игра в кегли и альпинизм. Сказанное объясняет (хотя и не оправдывает) мое все продолжающееся потворство таким порокам, как чтение научной литературы и отвлеченное мышление. Хватит ли у меня когда-нибудь силы освободиться от ленивых привычек интеллектуализма и посвятить всю энергию более серьезной и трудной задаче - жить полной жизнью? А если даже я попробую избавиться от этих привычек, не обнаружится ли, что эти привычки у меня - наследственные и что я от рождения не способен жить цельной и гармоничной жизнью? XXVII Джон Бидлэйк никогда не расходился официально и окончательно со своей третьей женой. Они просто редко виделись. Такое положение вещей как нельзя лучше устраивало Джона. Он ненавидел резкие разрывы и в то же время был врагом всяких определенных и нерушимых соглашений. Он не терпел таких положений, которые связывали его, налагали на него ответственность, заставляли все время помнить о долге. - Один Бог знает, - любил он говорить, - что произошло бы со мной, если бы мне приходилось ходить каждый день в контору или выполнять работу к определенному сроку. Я, вероятно, взбесился бы через какие-нибудь два-три месяца. К браку он всегда относился отрицательно. К несчастью, однако, он не мог иметь всех тех женщин, которые ему нравились, не вступая с ними в брак. Ему пришлось трижды заключать то, что он на языке Цицерона называл "неуместными и непристойными соглашениями". Мысль о разводе или формальном разрыве была ему не менее противна, чем мысль о браке: развод тоже был чем-то определенным, это тоже вас к чему-то обязывает. Отчего не предоставить событиям следовать их естественному ходу, зачем стараться придать им произвольную форму? Идеальной он считал такую жизнь - изо дня в день без плана, без заведенного порядка, в приятном обществе спутников, выбранных сегодня, самим человеком, а не другими людьми, или одним из его прежних, уже отмерших "я". "Спишь где попало" - в таких выражениях описывала одна юная американка любовную сторону идеальной жизни в Голливуде. Другие стороны этой жизни можно было бы охарактеризовать термином "бодрствуешь где попало". Неидеальная жизнь, которую Джон Бидлэйк упорно отказывался вести, состояла в том, чтобы спать и бодрствовать не "где попало", а в каком-то определенном месте, здесь или там, день за днем, согласно твердому распорядку, нарушить который может только смерть или по меньшей мере вмешательство Бога или врагов его величества короля. Отношения между Джоном Бидлэйком и его третьей женой отличались вполне удовлетворявшей его неопределенностью. Вместе они не жили, но и не расходились. Виделись они редко, но зато никогда не ссорились. Добрых двадцать лет Джон спал и бодрствовал "где попало", и все-таки, встречаясь, они встречались как друзья; а когда ему хотелось освежить в памяти ландшафт северного Чилтерна, его приезд в Гаттенден принимался как нечто вполне естественное. Такое положение вещей вполне удовлетворяло Джона Бидлэйка, и надо отдать ему справедливость, он был благодарен своей жене за то, что она соглашалась на такую жизнь. Впрочем, свою благодарность он никогда не высказывал, боясь этим придать оттенок нежелательной определенности отношениям, хрупкая прелесть которых заключалась именно в их незапятнанной и девственной неясности. Далеко не всякая женщина, с благодарностью признавал ее супруг, су