сверхчеловечно рассудочными индивидуалистами даже в любви. Все извращенцы. Извращены в сторону добра или зла, в сторону духа или плоти, но всегда прочь от нормы, всегда прочь от человечности. Мир - это убежище извращенных идиотов. За нашим столом их четверо. - Он, ухмыляясь, посмотрел вокруг. - Извращенный Иисусик. - Барлеп всепрощающе улыбнулся. - Извращенный интеллектуальный эстет. - Благодарю за комплимент, - сказал Филип. - ...Извращенный моралист. - Он повернулся к Спэндреллу. - Прямо-таки маленький Ставрогин. Простите, Спэндрелл, но на самом деле вы - самый большой дурак из всех. - Он внимательно посмотрел ему в лицо. - Вы улыбаетесь, как все трагические литературные герои, вместе взятые, но ничего не выходит. Под вашей улыбкой так легко увидеть простодушного дзани. Спэндрелл откинул голову назад и беззвучно рассмеялся. Если бы он знал, подумал он, если бы он знал... Но если бы он знал, разве он считал бы его меньшим дураком? - Смейтесь, смейтесь, дружище Достоевский. Но разрешите вам сказать, что идиотом следовало назвать вовсе не Мышкина, а Ставрогина. Он неизмеримо больший дурак и куда более извращен. - А к какому виду дураков и извращенцев принадлежит четвертый из сидящих за нашим столом? - спросил Филип. - В самом деле, к какому? - Рэмпион покачал головой. Его тонкие шелковистые волосы развевались. Он улыбнулся. - Извращенный проповедник. Извращенный Иеремия. Извращенный плакальщик над проклятым старым миром. И главное - извращенный болтун. - Он встал. - А посему разрешите с вами попрощаться, - сказал он. - Нельзя было говорить так, как я: так не по-человечески. Это возмутительно. Мне стыдно. Но все несчастье в том, что, когда громишь нечеловеческое и недочеловеков, невольно сам становишься недочеловеком. Это все вы виноваты. - Он на прощание ухмыльнулся, помахал рукой и ушел. Когда Барлеп вернулся домой, Беатриса, как обычно, ждала его. Сидя на полу у ее ног - такова была милая детская привычка, образовавшаяся у него за последние несколько недель, - и прислонясь к колену Беатрисы маленькой розовой тонзурой, окруженной темными кудрями, он прихлебывал горячее молоко и говорил о Рэмпионе. Удивительный человек, даже, пожалуй, великий человек. Великий ли? - усомнилась Беатриса. Она не любила, когда величие приписывали какому-либо живому человеку (умершие люди - это другое дело: они были мертвы), кроме самого Дениса. Назвать его великим было бы слишком сильно, ревниво упорствовала она. Ну что ж, пожалуй, не совсем. Но почти. Если бы не его странная невосприимчивость к духовным ценностям, эта предвзятость, эта частичная слепота. Его точка зрения вполне понятна. Рэмпион протестует против того, что мы слишком далеко зашли в одном направлении; но в своем протесте он заходит слишком далеко в противоположном направлении. Взять, например, его неспособность понять святого Франциска. Какие дикие, отвратительные вещи говорит он о нем! Это непонятно и достойно сожаления. - А что он говорит? - сурово спросила Беатриса. Познакомившись с Барлепом, она взяла святого Франциска под свое покровительство. Слегка смягчив выражения, Барлеп дал ей отчет о том, что говорил Рэмпион. Беатриса была возмущена. Как он мог говорить подобные вещи? Как он смел! Это кощунство. Да, в этом его недостаток, согласился Барлеп, большой недостаток. Но, милосердно заступился он за Рэмпиона, на свете так мало людей с прирожденным чутьем к духовной красоте. Рэмпион - удивительный человек во многих отношениях, но ему не хватает какого-то шестого чувства, позволяющего людям, подобным святому Франциску, постигать красоту, которая превыше красоты земной. Это чувство, по крайней мере в зачаточной форме, есть у него, Барлепа. Но как редко встречает он людей, похожих на себя! Почти все они в этом отношении чужды ему. Он чувствует себя как человек с нормальным зрением в стране, где все страдают дальтонизмом. Вероятно, и у Беатрисы бывает такое чувство? Ведь она, разумеется, тоже принадлежит к редкой породе людей с ясным зрением. Он понял это сразу, как только познакомился с ней. Беатриса с важностью кивнула. Да, у нее тоже бывает такое чувство. Барлеп улыбнулся ей: он знал это. Она преисполнилась гордости и сознания собственной значительности. А взгляды Рэмпиона на любовь! Барлеп покачал головой. Какие они грубые, плотские, животные! - Ужасно, - с чувством сказала Беатриса. "Денис, - подумала она, - совсем не такой". Она нежно взглянула на голову, доверчиво прижавшуюся к ее коленям. Она обожала его вьющиеся волосы, и его маленькие красивые ушки, и даже розовое голое пятно на темени. В этой маленькой розовой тонзуре есть что-то трогательное. Наступило долгое молчание. Наконец Барлеп глубоко вздохнул. - Как я устал! - сказал он. - Вам следует лечь в постель. - Так устал, что мне трудно шевельнуться. - Он крепче прижался щекой к ее колену и закрыл глаза. Беатриса подняла руку, помедлила в нерешительности, снова опустила ее, потом подняла еще раз и принялась ласково перебирать пальцами его темные кудри. Снова наступило долгое молчание. - Ах, продолжайте, - сказал он, когда она наконец отняла руку. - Мне так хорошо. Из ваших рук исходит целительная сила. Вы почти вылечили мою головную боль. - У вас болит голова? - спросила Беатриса, и ее заботливость, как всегда, приняла форму гнева. - Тогда вы просто должны лечь в постель, - продолжала она. - Но мне так хорошо здесь. - Нет, нет, я настаиваю. - Теперь материнская заботливость окончательно пробудилась в ней. Это была воинствующая нежность. - Как вы жестоки! - жалобно сказал Барлеп, неохотно подымаясь с пола. Беатриса почувствовала угрызения совести. - Я поглажу вам голову, когда вы ляжете, - обещала она. Теперь она сама жалела о той мягкой теплой тишине, о той безмолвной интимности, которые она так грубо нарушила своей вспышкой повелительной заботливости. Она оправдывала себя: головная боль возобновилась бы, если бы он не лег спать в ту самую минуту, когда наступило облегчение. И так далее. Барлеп лежал в постели минут десять, когда Беатриса пришла исполнить свое обещание. На ней был зеленый халат, и ее желтые волосы были заплетены в длинную толстую косу, тяжело раскачивающуюся при каждом ее движении, как туго заплетенный хвост тяжеловоза на выставке. - С косой на спине вам можно дать двенадцать лет, - сказал восхищенный Барлеп. Беатриса беспокойно рассмеялась и присела на край кровати. Он взял в руки ее толстую косу. - Очаровательно, - сказал он. - Так и хочется дернуть. - И он в шутку слегка потянул косу. - Берегитесь, - пригрозила она. - Я тоже подергаю, невзирая на вашу головную боль. - И она схватила один из его темных локонов. - Pax, pax! {Мир, мир! (лат.).} - взмолился он на языке школьников. - Я отпущу. Вот почему, - добавил он, - маленькие мальчики не любят драться с маленькими девочками: девочки гораздо более безжалостны и свирепы. Беатриса снова рассмеялась. Наступило молчание. Беатриса сидела, затаив дыхание и внутренне вся трепеща, точно с тревогой ожидая чего-то. - Голова болит? - спросила она. - Побаливает. Она протянула руку и прикоснулась к его лбу. - У вас волшебная рука, - сказал он. Быстрым, неожиданным движением он перевернулся под одеялом на бок и положил голову на ее колени. - Вот так, - прошептал он и со вздохом облегчения закрыл глаза. На миг Беатриса почувствовала смущение, почти испуг. Эта темноволосая голова у нее на коленях, твердая и тяжелая, показалась ей чужой и страшной. Ей пришлось подавить в себе легкую дрожь, прежде чем она смогла порадоваться детской доверчивости этого движения. Она начала поглаживать его лоб, поглаживать кожу, просвечивавшую сквозь темные кудри. Время шло. Снова мягкая теплая тишина окутала их, снова вернулась немая доверчивая близость. Ее заботливость больше не была властной - она была только нежной. Панцирь ее суровости как бы растоплялся - он растоплялся от этой теплой близости вместе со страхами, которые заставляли ее носить этот панцирь. Барлеп снова вздохнул. Он погрузился в блаженную дремоту безвольной чувственности. - Лучше? - нежным шепотом спросила она. - Все еще побаливает у виска, - прошептал он в ответ. - Как раз над ухом. - И он переместил голову так, чтобы Беатрисе легко было достать до больного места, переместил ее так, чтобы его лицо прижалось к ее животу, к ее мягкому животу, который подымался от ее дыхания, который так тепло и податливо касался его лица. Прикосновение его лица к ее телу снова вызвало у Беатрисы приступ страха. Ее плоть пугалась этой слишком большой физической близости. Но Барлеп не шевелился, он не делал никаких опасных движений, никаких попыток к более тесному сближению, и страх постепенно угас, и оставшаяся от него легкая дрожь только усиливала чудесную теплую нежность, сменившую страх. Она снова и снова проводила рукой по его волосам. Она чувствовала на своем животе теплоту его дыхания. Она слегка вздрагивала: ее счастье было полно страха и трепетного ожидания. Ее тело дрожало, но в то же время радовалось; боялось, но в то же время хотело узнать; отшатывалось, но от соприкосновения наполнялось теплом и даже, несмотря на весь свой страх, робким желанием. - Лучше? - снова прошептала она. Он сделал легкое движение головой и еще крепче прижался лицом к ее мягкому телу. - Может быть, довольно? - продолжала она. - Может быть, мне уйти? Барлеп поднял голову и посмотрел на Беатрису. - Нет, нет, - взмолился он. - Не уходите. Не надо. Не нарушайте волшебства. Останьтесь еще на минутку. Прилягте на минутку здесь, под одеялом. На минутку. Не говоря ни слова, она улеглась рядом с ним. Он прикрыл ее одеялом и погасил свет. Пальцы, ласкавшие ее плечо под широким рукавом, прикасались нежно, прикасались духовно, почти бесплотно, как пальцы тех надутых воздухом резиновых перчаток, которые трепетно скользят по лицу во мраке спиритических сеансов, принося утешение из потустороннего мира, принося ласковую весть от любимых, ушедших из жизни. Ласкать и в то же время быть одухотворенной резиновой перчаткой на спиритическом сеансе, заниматься любовью, но как бы из потустороннего мира - это был особый талант Барлепа. Мягко, терпеливо, с бесконечной бесплотной нежностью он ласкал и ласкал. Панцирь Беатрисы растопился окончательно. Теперь Барлеп ласкал ее мягкую, девическую трепетную сердцевину, нежно касаясь ее духовными пальцами из потустороннего мира. Панциря больше нет; но с Денисом было так удивительно спокойно. Страха не было, только тот легкий, напряженный трепет ее все еще детской плоти, который только обострял ощущение блаженства. Ей было так удивительно спокойно даже тогда, когда после сладостной вечности терпеливо повторяющихся ласковых прикосновений от плеча до запястья и снова к плечу духовная рука из потустороннего мира дотронулась до ее груди. Нежно, почти бесплотно дотронулась она до округлости тела, и ее ангельские пальцы медлили на коже. При первом прикосновении круглая грудь вздрогнула: у нее были свои страхи среди охватившего всю Беатрису ощущения блаженства и безопасности. Но терпеливо, легко, безмятежно духовная рука повторяла свои ласки вновь и вновь, пока успокоенная и наконец ожившая грудь не стала томительно ждать ее возвращения и пока по всему телу не распространились щекочущие ответвления желания. И вечности длились и длились во мраке. XXXV На следующий день маленький Фил уже не хныкал при каждом приступе боли, а громко кричал. Его пронзительные вопли повторялись через определенные промежутки, точно регулируемые механизмом, в течение долгих часов, показавшихся Элинор вечностью. Как вопли кролика в западне. Но это было в тысячу раз хуже: ведь кричал не кролик, а ребенок, ее ребенок, попавший в западню боли. Ей казалось, что и она сама тоже в западне. В западне собственной беспомощности перед лицом его страдания. В западне смутного сознания вины, необъяснимого чувства, возвращавшегося снова и снова и постепенно переходившего в какую-то невыносимую уверенность, что все это - ее вина, что судьба злобно и слепо наказывает ее дитя за ее грехи. Она сидела как в ловушке, а рядом с ней в другой ловушке лежал ее сын, и она, словно через невидимые прутья, брала его за маленькую ручку и молча прислушивалась к его прерывистому дыханию и гадала, когда в этой напряженной тишине снова прозвучит его ужасающий крик, снова искривится лицо и судорожно забьется все его тело от боли, которую каким-то непостижимым образом причинила ему она сама. Наконец явился доктор с опиумом. Филип приехал с поездом двенадцать двадцать. Он не поторопился встать, чтобы попасть на более ранний поезд. Ему не хотелось уезжать из Лондона. Его поздний приезд был своего рода протестом. Пора бы Элинор научиться не подымать шума каждый раз, когда у мальчишки расстройство желудка. Это просто глупо. Когда она встретила его у подъезда, она была такая бледная и изможденная, в ее глазах, обрамленных темными кругами, он прочел такое отчаяние, что даже испугался. - Да это ты больна, - встревоженно сказал он. - В чем дело? В первую минуту она ничего не ответила, только обняла его, прижимаясь лицом к его плечу. - Доктор Краузер сказал, что у него менингит, - наконец прошептала она. В половине шестого приехала сиделка, вызванная телеграммой миссис Бидлэйк. С тем же поездом прибыли вечерние газеты; в Гаттенден их доставил шофер. На первой странице было сообщение, гласившее, что труп Эверарда Уэбли был найден в его собственном автомобиле. Первый получил газеты старый Джон Бидлэйк, неспокойно дремавший в библиотеке. Прочтя, он пришел в такое возбуждение от известия о чужой смерти, что совершенно позабыл о том, что ему угрожало то же самое. Сразу помолодев, он вскочил на ноги и побежал, размахивая газетой, в холл. - Филип! - кричал он сильным, звучным голосом, какого у него не было уже несколько недель. - Филип! Иди сюда, скорей! Филип только что вышел из комнаты больного ребенка и разговаривал в коридоре с миссис Бидлэйк. Услышав, что его зовут, он поспешно заковылял в холл. - В чем дело? Джон Бидлэйк с почти торжествующим видом протянул ему газету. - Прочти, - приказал он. Когда Элинор услыхала новость, она едва не лишилась чувств. * * * - Кажется, сегодня ему лучше, доктор Краузер. Доктор потрогал галстук, желая убедиться, что он завязан правильно. Доктор Краузер был человек небольшого роста, подвижный и одетый, пожалуй, даже чересчур аккуратно. - Успокоился? Спит? - лаконично осведомился он. Он не любил тратить лишних слов. Важно, чтобы его понимали, и больше ничего. Он не расходовал зря свою энергию на разговор. Доктор Краузер говорил так, как работают на заводах Форда. Элинор остро ненавидела его, но ценила именно за те качества - за самодовольную деловитость и уверенность в себе, - которые ей в нем больше всего не нравились. - Да, вы угадали, - сказала она, - он спит. - Ага! - Доктор Краузер кивнул с таким видом, точно он знал все заранее; да так оно, собственно, и было: болезнь протекала как обычно. Элинор проводила его наверх. - А скажите, это хороший признак? - спросила она, словно умоляя о благоприятном ответе. Доктор Краузер оттопырил губы, склонил голову набок и пожал плечами. - Ну... - сказал он уклончиво и умолк. Он сэкономил по крайней мере пять футо-фунтов энергии тем, что не объяснил, что при менингите первая стадия возбуждения сменяется депрессией. Теперь мальчик целыми днями пребывал в сонном оцепенении; правда, он не страдал (Элинор была благодарна и за это), но зато совершенно не реагировал на то, что творилось вокруг него, словно он был жив только наполовину. Когда он открыл глаза, она увидела огромные зрачки, расширившиеся настолько, что от радужной оболочки оставалась тоненькая каемка. Вместо озорного синего взгляда малютки Фила перед ней была лишенная выражения чернота. Свет, причинявший ему такие мучения в первые дни болезни, перестал беспокоить его. Он не вздрагивал больше при каждом звуке. По-видимому, он даже не слышал обращенных к нему слов. Прошло два дня, и Элинор вдруг поняла - и сердце у нее болезненно сжалось, - что он почти оглох. - Оглох? - отозвался доктор Краузер, когда она сказала ему о своем ужасном открытии. - Обычный симптом. - Но неужели ничего нельзя сделать? - спросила она. Ловушка захлопнулась снова, ловушка, из которой она, казалось, вырвалась, когда жуткие вопли сменились полным молчанием. Доктор Краузер энергично мотнул головой - один раз вправо, другой раз влево. Он ничего не сказал. Сэкономить лишний футофунт - это все равно что приобрести лишний футо-фунт. Когда доктор Краузер ушел, она в каком-то отчаянии взмолилась к Филипу: - Но ведь нельзя же, чтобы он остался глухим на всю жизнь! "Нельзя". Она знала, что он ничего не может сделать, и всетаки надеялась. Она отдавала себе отчет в случившемся, но отказывалась верить. - Но раз доктор говорит, что с этим ничего не поделаешь. - И он останется глухим? - повторила она. - Глухим? Фил? Глухим? - Может быть, это пройдет само по себе, - попробовал он утешить ее, и при этих словах втайне подумал: "Неужели она еще надеется, что ребенок выздоровеет?" Когда на следующий день Элинор, одетая в халат, поднялась ранним утром в спальню Фила, чтобы выслушать отчет сиделки о прошедшей ночи, мальчик уже проснулся. Один глаз, весь занятый зрачком, был открыт и смотрел прямо вверх, на потолок; другой был полузакрыт, точно маленький Фил все время подмигивал, и это придавало его осунувшемуся, сморщенному личику выражение жуткой игривости. - Он не может его открыть, - объяснила сиделка. - Глаз парализован. Сквозь длинные, изогнутые ресницы, которым она так часто завидовала, Элинор увидела, как зрачок передвинулся к уголку глаза и уставился куда-то в сторону пристальным, невидящим, косым взглядом. - Какого черта, - говорил Касберт Аркрайт тоном личной обиды, - какого черта Куорлз не возвращается в Лондон? - Он рассчитывал, что Филип напишет ему предисловие к новому иллюстрированному изданию "Мимов" Геронда. Вилли Уивер пространно объяснил, что Куорлз удалился в деревню не по собственной воле. - У него болен ребенок, - добавил он, сопровождая свои слова легким самоодобрительным покашливанием, - который, как говорят датчане, мечтает приобщиться как можно скорей к райскому блаженству. - Что ж, остается пожелать, чтобы он с этим не мешкал, - проворчал Аркрайт. Он нахмурился. - Пожалуй, придется поискать кого-нибудь еще. В Гаттендене дни тянулись как невыносимо долгий кошмар. Маленький Фил сначала оглох, а еще через два дня - ослеп. Косящие глаза ничего не видели. Когда после почти недельного перерыва вернулись боли первых дней, он снова начал кричать. Потом у него несколько раз были конвульсии: точно бес вселился в него и мучил его изнутри. Дальше наступил паралич одной стороны, и его тело стало таять почти на глазах, как воск, растапливаемый каким-то незримым внутренним огнем. Чувствуя себя как в ловушке от сознания собственной беспомощности и, что еще хуже, от сознания своей вины, усилившегося во много раз от известия об убийстве Эверарда, Элинор сидела у постели больного ребенка и следила, как одна стадия болезни сменяется другой, еще более ужасной, еще более невозможной. Да, невозможной, потому что подобные вещи не могут случаться в жизни. По крайней мере в ее жизни не могут. Это неправда, что ее собственный ребенок бессмысленно мучится и становится калекой у нее на глазах. Это неправда, что человек, который любил ее и которого она сама (о, конечно, этого не следовало делать; это было преступно, и это, как теперь видно, оказалось роковым) почти решила полюбить, был внезапно и таинственно убит. Подобных вещей не бывает. Они невозможны. И все-таки, несмотря на эту невозможность, Эверард был мертв, а маленькому Филу каждый новый день приносил новые и все более мучительные страдания. Невозможное осуществлялось точно в кошмаре. Внешне Элинор была очень спокойна, молчалива и деловита. Когда сиделка Батлер пожаловалась, что кушанья остывают, пока их несут в комнату, и попросила готовить ей индийский чай, так как ее желудок не переносит китайского, она распорядилась заваривать "Липтон" и, несмотря на страстные протесты Добс, приказала, чтобы завтрак и обед доставляли наверх в нагретых блюдах. Она пунктуально выполняла все лаконические предписания доктора Краузера, кроме одного - она отказывалась отдыхать. Даже сиделка Батлер неохотно признала, что Элинор очень аккуратна и методична. Но Батлер все-таки поддерживала доктора - отчасти потому, что ей хотелось нераздельно властвовать в комнате больного, отчасти же просто из жалости к Элинор. Она видела, что спокойствие дается ей нелегко, что под ним скрывается невыносимое напряжение. Филип и миссис Бидлэйк тоже настойчиво уговаривали ее отдохнуть, но Элинор их не слушала. - Я чувствую себя прекрасно, - уверяла она, хотя бледность и темные круги под глазами выдавали ее. Она охотно, если бы это было возможно, совсем перестала бы есть и спать. Перед лицом смерти Эверарда и мучений маленького Фила еда и сон казались чем-то цинически-неуместным. Но ведь самый факт наличия у нас тел представляется циничным с точки зрения души. Но этот цинизм душа, хочет она или не хочет, обязана принимать как должное. Элинор покорно ложилась спать в одиннадцать и спускалась в столовую во время еды - только для того, чтобы придать себе силы для новых испытаний. Страдать - это было единственное, что она могла: она хотела страдать как можно больше, как можно сильней. - Ну, как мальчик? - небрежно спрашивал ее отец, поедая свой куриный бульон. И, выслушав ее неопределенный ответ, он поспешно менял тему. Джон Бидлэйк в продолжение всей болезни своего внука упорно отказывался даже подходить к детской. Зрелище страдания и болезни, все, что напоминало ему об ожидавших его мучениях и смерти, внушало ему отвращение. А в данном случае он имел особенные основания для страха: со своей способностью придумывать всякие приметы он решил про себя, что его судьба связана с судьбой ребенка. Если мальчик поправится, то поправится и он. Если же нет... Примета сложилась, и неблагоприятное известие из детской приводило его в содрогание. Войдя в комнату, он может, совершенно случайно, увидеть подтверждение своих самых мрачных предчувствий. А может быть (кто знает?), мучения ребенка каким-то таинственным образом перейдут в него? Он даже не хотел слышать о своем внуке. Если не считать краткого вопроса за обедом, Бидлэйк никогда не упоминал о Филе, а когда кто-нибудь заговаривал о нем, он поспешно менял тему (суеверно трогая при этом какой-нибудь деревянный предмет) или просто уходил. Вскоре все обитатели дома узнали его слабость и, подчиняясь тому же чувству, которое предписывает особенно бережно относиться к осужденным на смерть преступникам, старались не упоминать в его присутствии о том, что происходит в детской. Все эти дни Филип беспокойно блуждал по дому. Время от времени он подымался в детскую и, сделав тщетную попытку уговорить Элинор отдохнуть, через несколько минут снова сходил вниз. Он не выносил долгого пребывания в детской. Он огорчался, видя, как Элинор бесплодно проводит долгие часы у постели ребенка; сам он не выносил ничегонеделания, а в теперешнем положении длительное умственное бездействие было бы просто пыткой. В промежутках между посещениями детской он читал, он пробовал писать. К тому же нужно было заниматься делом Глэдис Хелмсли. Болезнь ребенка не позволила ему съездить в Лондон и тем самым избавила от необходимости лично вести переговоры с Глэдис. Все это дело он поручил Вилли Уиверу, который был не только самым надежным из друзей, но также и стряпчим. Какое огромное облегчение он при этом почувствовал! Встреча с Глэдис внушала ему страх. Вилли же, напротив, эта история пришлась весьма по вкусу. "Дорогой Филип, - писал он, - я стараюсь сделать все, что могу, для Вашего Престарелого Родителя, но даже при всех моих стараниях это дело обойдется ему не дешево. Его дама полна юной прелести (профессиональная этика помешала мне со своей стороны несколько продолжить труды Вашего родителя), что не мешает ей быть весьма практичной особой. К тому же по отношению к П.Р. она настроена свирепо. Должен признаться, что я, по зрелом размышлении, не могу осудить ее за это. Вы знаете, где он кормит своих фавориток? В "Лайонзе". Когда юная дама сообщила мне об этом, я заявил, что, видимо, лавры визиря Бармесида не дают ему покоя. (Нечего и говорить, она не поняла всей соли этого замечания; поэтому я уступаю его Вам за вознаграждение в размере пяти процентов с авторского гонорара по всем тем произведениям, в коих оно будет использовано.) Посоветуйте П. Р. тратить в следующий раз на свои развлечения немного больше денег: в конечном счете это выйдет дешевле. Порекомендуйте ему предаваться не только похоти, но также и обжорству; уговорите его сдерживать свою страсть к умеренности и экономии. Завтра я возобновлю атаку; надеюсь, мне удастся зафиксировать черным по белому условия мира. Искренне соболезную Вам по поводу нездоровья Вашего отпрыска. Ваш В. У.". Читая письмо, Филип улыбался и думал: "Слава тебе Господи! Все устроилось". Но, прочтя последнюю фразу, он устыдился испытанного им чувства облегчения. "Какой безграничный эгоизм", - упрекнул он себя. И, словно желая искупить свое хорошее настроение, он заковылял наверх, в детскую. Там он просидел несколько минут с Элинор. Маленький Филип лежал без сознания. Его лицо нельзя было узнать - таким оно стало бесплотным и сморщенным; а с парализованной стороны не сходила кривая усмешка. Его ручки все время перебирали простыню. Он дышал то учащенно, то так медленно, что казалось, будто он не дышит вовсе. Сиделка Батлер пошла вздремнуть: ночи она проводила почти без сна. Они сидели молча. Филип взял руку жены и задержал ее в своей. Время тянулось, и мерой его было слабое, неравномерное дыхание их сына. В саду Джон Бидлэйк писал (жена наконец уговорила его попробовать) в первый раз после его приезда в Гаттенден. И в первый раз, забыв самого себя и свою болезнь, он был счастлив. "Как чудесно!" - думал он. Пейзаж состоял весь из бугров, изгибов и закруглений, как человеческое тело. Орбизм, ну конечно же, орбизм! Облака - это херувимские задницы, а вон тот пологий холм - гладкий живот нереиды; а Гаттенденская Пуншевая Чаша - огромный пупок; а эти вязы между передним планом и задним - большие пузатые силены, сошедшие прямо с картин Йорданса; а нелепые круглые кусты вечнозеленых растений на переднем плане - бесчисленные зеленые груди Дианы Эфесской. Целый урок анатомии в этих листьях, облаках и неровностях земли. Чудесно! И, черт побери, какую из этого можно сделать картину. Эти серафические ягодицы будут небесным отражением грудей Дианы; орбическая тема с вариациями; ягодицы, начинающиеся из глубины полотна, идущие вкось, к поверхности; груди, начинающиеся на поверхности, уходящие вглубь. А гладкий живот, идущий поперек полотна, по горизонтали, будет уравновешивать обе эти движущиеся диагонали; а впереди - большие силены, расположившиеся зигзагами. А на переднем плане, слева, будет силуэт края веллингтонии, мысленно перенесенной сюда нарочно для того, чтобы остановить движение, не дать ему вырваться за пределы картины; а справа поместится каменный грифон; композиция должна быть замкнутой: маленькая вселенная, за пределы которой не смеет удаляться воображение. Взгляд будет смотреть словно сквозь воображаемый туннель, он не сможет удалиться от фокуса картины - от центра огромного пупка Гаттенденской Пуншевой Чаши, вокруг которой гармонично расположатся все части божественного тела. "Черт побери! - сказал Джон Бидлэйк самому себе, выражая этим ругательством подъем духа, - черт побери!" И он принялся писать в каком-то исступлении. Блуждая по саду и неутомимо разыскивая сорные травы, миссис Бидлэйк на мгновение остановилась позади него и заглянула ему через плечо. - Замечательно, - сказала она, выражая свое одобрение столько же по поводу его активности, сколько по поводу достигнутых результатов. Она прошла дальше и, вырвав с корнем одуванчик, остановилась и, закрыв глаза, принялась повторять свое имя: "Джэнет Бидлэйк, Джэнет Бидлэйк, Джэнет Бидлэйк" - снова и снова, пока эти слова не потеряли для нее всякий смысл и стали такими же таинственными, бессмысленными и произвольными, как заклинание некроманта. Абракадабра, Джэнет Бидлэйк - а действительно ли она - это она? и существует ли она вообще? а эти деревья? а люди? а настоящее и прошлое? а все на свете?.. Тем временем в детской произошло нечто необыкновенное. Совершенно неожиданно маленький Фил открыл глаза и посмотрел. Он встретился взглядом с матерью. Он улыбнулся, насколько позволяла ему жуткая гримаса лица. - Он видит! - воскликнула Элинор. Встав на колени у изголовья, она обняла мальчика и принялась целовать его с удвоенным жаром, потому что, кроме любви, она испытывала приступ страстной благодарности. После стольких дней слепоты она была благодарна ему за этот уже не бессмысленный взгляд, за эту жалкую попытку улыбнуться. - Мой малютка! - повторила она и в первый раз за много дней разрыдалась. Она отвернулась, чтобы ребенок не видал ее слез, встала и отошла от постели. - Какая я дура, - извиняющимся тоном сказала она мужу, вытирая слезы. - Но я ничего не могу сделать. - Я голоден, - вдруг произнес маленький Фил. Элинор снова встала на колени у изголовья. - А чего бы ты хотел, милый? Но Фил не слышал ее вопроса. - Я голоден, - повторил он. - Глухота еще не прошла, - сказал Филип. - Но ведь он видит, он говорит. - Лицо Элинор преобразилось. Несмотря ни на что, все это время она знала, что он непременно поправится: иначе и не могло быть. А теперь она убедилась в своей правоте. - Посиди здесь, - продолжала она. - Я сбегаю и принесу ему молока. - И она выбежала из комнаты. Филип остался у постели сына. Он погладил руку ребенка и улыбнулся. Маленький Фил улыбнулся в ответ. Филип тоже начал верить, что, может быть, и в самом деле произошло чудо. - Нарисуй мне что-нибудь, - приказал мальчик. Филип вытащил свое вечное перо и на обороте старого письма набросал один из тех ландшафтов со слонами и самолетами, поездами и летающими свиньями и пароходами, которые особенно любил его сын. Слон столкнулся с поездом. Маленький Фил начал смеяться, тихонько, но с явным удовольствием. Не может быть никакого сомнения: чудо совершилось. Элинор вернулась, неся молоко и тарелку с желе. На ее щеках снова появился румянец, ее глаза блестели, лицо, остававшееся все эти дни застывшим и суровым, снова приобрело прежнее живое выражение. Она вся словно ожила. - Поди посмотри на слонов, - сказал маленький Фил. - Такие смешные! - И после каждого глотка молока, после каждой ложки желе он заставлял отца прибавлять еще что-нибудь к сложному пейзажу - китов в море, которых кусали омары; две сцепившиеся подводные лодки и гиппопотама на воздушном шаре; извергающийся вулкан, пушки, маяк, целую армию свиней. - Почему вы оба молчите? - вдруг спросил мальчик. Филип и Элинор переглянулись. - Он не слышит нас, - сказал Филип. Счастливое выражение на лице Элинор на миг затуманилось. - Может быть, завтра, - сказала она. - Сегодня он увидел, а завтра, может быть, станет слышать. - Почему вы все шепчетесь? - сказал мальчик. Единственное, что она могла сделать в ответ, - это поцеловать его и погладить ему лобик. - Не нужно утомлять его, - наконец сказала Элинор. - Ему, пожалуй, следовало бы уснуть. - Она взбила подушку, поправила простыню, нагнулась над ним. - Прощай, милый малютка. - На ее улыбку он по крайней мере мог ответить. Элинор задернула занавески и вышла из комнаты. В коридоре она повернулась, ожидая, когда выйдет муж. Филип обнял ее за талию; она прижалась к нему с глубоким вздохом. - А я уж боялась, - сказала она, - что этот кошмар будет продолжаться вечно. До самого конца. Обед был похож в этот день на праздник воскресения из мертвых, на пасхальную службу. Элинор оттаяла, она снова стала женщиной из плоти и крови, а не каменным изваянием. А бедная мисс Фулкс, у которой признаки душевного страдания удивительным образом совпадали с признаками сильного насморка, сопровождаемого прыщами, пришла в почти человеческий вид и истерически хохотала над шутками и анекдотами возрожденного Джона Бидлэйка. Старик вернулся из парка, потирая руки. - Что за пейзаж! - воскликнул он, садясь за стол. - Такой сочный, если вы понимаете, что я хочу сказать, такой телесный - иного слова не подберешь. Просто слюнки текут, когда глядишь на него. Наверное, поэтому я сейчас голоден как волк. - Вот тебе бульон, - сказала миссис Бидлэйк. - Нет, знаете, теперь, когда я работаю, я не намерен питаться этими помоями. - И, несмотря на все протесты, он потребовал котлетку. Его настроение улучшилось еще больше, когда он узнал, что маленький Фил выздоравливает. (Он трижды прикоснулся к дереву обеими руками сразу.) К тому же он действительно был привязан к своему внуку. Он заговорил, он снова стал прежним Гаргантюа Бидлэйком. Мисс Фулкс так смеялась над одним из анекдотов об Уистлере, что подавилась, и ей пришлось спрятать лицо в салфетку. Даже в неясной, благожелательной улыбке миссис Бидлэйк появился какой-то намек на жизнерадостность. Около трех часов Джон Бидлэйк начал испытывать знакомое ему ощущение все более острой боли под ложечкой. На него напала неистовая икота. Он попробовал писать; но работа не доставляла ему никакого удовольствия. Груди Дианы и ягодицы ангелов потеряли для него всякую прелесть. "Небольшое образование в области пилоруса", - звучали в его памяти медицинские термины сэра Герберта. "Содержимое желудка... некоторое затруднение при прохождении в двенадцатиперстную кишку". Когда икота усилилась и стала невыносимой, он сложил кисти и вернулся в дом. - Где отец? - осведомилась Элинор, когда сошла к чаю. Миссис Бидлэйк покачала головой: - Ему опять стало плохо. - О Господи! Наступило молчание. Казалось, в комнате присутствует смерть. Но ведь он уже старик, подумала Элинор; так или иначе, это неизбежно. Пускай ему хуже, но зато маленький Фил поправляется, а это - самое важное. И она заговорила с матерью о саде. Филип закурил папиросу. В дверь постучали. Это была горничная: сиделка Батлер просит их немедленно в детскую. Конвульсии были очень сильны; истощенное тело было слишком слабым. Когда они вошли в детскую, маленький Фил был уже мертв. XXXVI Тайна Уэбли, как немедленно окрестили это событие газеты, оставалась неразгаданной. Ключа не было. В комитете Свободных Британцев никто ничего не знал. Уэбли уехал в обычное время, пользуясь своим обычным способом передвижения. У него не было обыкновения сообщать подчиненным о своих личных делах; куда он отправился, не знал никто. Больше машину никто не видел с той минуты, когда Уэбли отпустил шофера, до той, когда около полуночи полисмен на Сент-Джеймс-сквер начал спрашивать себя, долго ли еще простоит здесь эта машина без хозяина. Никто не обратил внимания ни на машину, когда ее ставили в ряд других машин на площади, ни на шофера, когда он уходил. Единственными отпечатками, обнаруженными на кузове и на руле, оказались отпечатки пальцев убитого. Тот, кто правил машиной после убийства, был, по-видимому, в перчатках. Ключа не было. Полное отсутствие прямых улик. Полиция старалась извлечь все, что возможно, из улик косвенных. То обстоятельство, что убитый не был ограблен, заставляло подозревать политическую подкладку. В комитете Свободных Британцев хранилась целая коллекция угрожающих писем. Уэбли получал их регулярно - по два-три письма в неделю. "Это мое любимое чтение", - часто говорил он. Полиция принялась искать их авторов. Наиболее угрожающие письма были посланы, как выяснилось, двумя евреями русского происхождения, проживающими в Хаундсдиче, машинисткой из Ноттингема и пылким первокурсником из Бейллиол-колледжа; все эти лица были арестованы и сейчас же освобождены за полным отсутствием улик. Время шло. Убийцы оставались на свободе. Интересу публики к преступлению не давали ослабеть. Часть консервативной прессы открыто утверждала, что либерально-лейбористское правительство дало полиции приказ не слишком углубляться в это дело. "Укрывают убийц". "Социалисты боятся разоблачений". "Сначала политика, а потом уже десять заповедей". Заголовки были весьма выразительными. Для оппозиции это преступление было прямо подарком судьбы. "Дейли мейл" предлагала вознаграждение в десять тысяч фунтов тому, кто доставит сведения об убийцах Уэбли. Тем временем Свободные Британцы за неделю почти удвоили свои ряды. "Вы одобряете убийство? Если нет, присоединяйтесь к Свободным Британцам". Такие плакаты красовались на каждом рекламном щите. Толпы Свободных Британцев и в форме, и в обычной одежде рыскали по Лондону, агитируя рекрутов, устраивая патриотические демонстрации, занимаясь по-любительски расследованием убийства. Они не упустили случая избить нескольких человек, с которыми они расходились во мнениях. В Тоттенхеме и Ист-Хеме у них были генеральные сражения, в ходе которых было ранено много полицейских. На похоронах Эверарда зеленая процессия больше трех миль длиной провожала гроб до могилы. Спэндрелл каждое утро прочитывал все газеты. Они доставляли ему неподдельное удовольствие. Какой фарс! Какая суматоха! Какое немыслимое идиотство! Иллиджу, отправившемуся к матери в Ланкашир, он послал открытку с изображением Эверарда в мундире на белом коне; эти открытки теперь можно было найти в любой лавке, на улицах их продавали разносчики. "Мертвый лев приносит, видимо, гораздо больше вреда, чем живой пес, - написал он на обороте. - Бог всегда был большим шутником". Но самой большой шуткой Бога, по крайней мере для Спэндрелла, было то, что Бога вообще не оказалось. Его не было. Ни Бога, ни дьявола. Потому что, если бы был дьявол, то был бы и Бог. Единственное, что было, - это воспоминание о гнусной, омерзительной глупости, а теперь - невероятная суматоха. Сначала возня в помойке, а потом - фарс. А может быть, дьявол - это как раз и есть дух помоек? А Бог? В таком случае Бог - это просто-напросто отсутствие помоек. "Бог не где-то в стороне, не над нами, не вне нас, - вспомнил он сказанное однажды Рэмпионом. - Во всяком случае, не та существенная, важная для человека часть божества. Но нельзя и сказать, что Бог внутри нас, в том смысле, в каком протестанты употребляют это выражение, надежно припрятанный в наших воображении, чувствах, интеллекте, душе. Конечно, он там, в том числе и там. Но он в нас в том числе и в том смысле, в каком в нас ломоть хлеба, съеденный нами. Он в самом теле, в крови и внутренностях, в сердце, коже и чреслах. Бог - конечный продукт, духовный и физический, любой мысли и действия, обращенных к жизни, к живому общению с миром. Богом поверяются наши действия и наше общение, и это ощутимая, познаваемая опытом поверка. Во всяком случае, Бог таков для наших целей, для целей людей живущих. Потому что, конечно, для целей, поставленных знанием и философскими рассуждениями, он может оказаться и уймой других вещей. Он может быть скалой многовековой, он может быть Иеговой Ветхого Завета, он может быть чем пожелает