го, чтоб не мешал, полицейские принялись за дело. Трое, действуя заплечными распылителями, заполнили весь воздух клубами парообразной сомы. Двое завозились у переносного устройства синтетической музыки. Еще четверо -- с водяными пистолетами в руках, заряженными мощным анестезирующим средством, -- врезались в толпу и методически стали валить с ног самых ярых бойцов одного за другим. -- Быстрей, быстрей! -- вопил Бернард. -- Быстрей, а то их убьют. Упп... -- Раздраженный его криками, один из полицейских пальнул в него из водяного пистолета. Секунду-две Бернард покачался на ногах, ставших ватными, желеобразными, жидкими, как вода, и мешком свалился на пол. Из музыкального устройства раздался Голос. Голос Разума, Голос Добросердия. Зазвучал синтетический "Призыв к порядку" э 2 (средней интенсивности). -- Друзья мои, друзья мои! -- воззвал Голос из самой глубины своего несуществующего сердца с таким бесконечно ласковым укором, что даже глаза полицейских за стеклами масок на миг замутились слезами. -- Зачем вся эта сумятица? Зачем? Соединимся в счастье и добре. В счастье и добре, -- повторил Голос. -- В мире и покое. -- Голос дрогнул, сникая до шепота, истаивая. -- О, как хочу я, чтоб вы были счастливы, -- зазвучал он опять с тоскующей сердечностью. -- Как хочу я, чтобы вы были добры! Прошу вас, прошу вас, отдайтесь добру и... В две минуты Голос, при содействии паров сомы, сделал свое дело. Дельты целовались в слезах и обнимались по пять-шесть близнецов сразу. Даже Гельмгольц и Дикарь чуть не плакали. Из хозяйственной части принесли упаковки сомы; спешно организовали новую раздачу, и под задушевные, сочно-баритональные напутствия Голоса дельты разошлись восвояси, растроганно рыдая. -- До свидания, милые-милые мои, храни вас Форд! До свидания, милые милые мои, храни вас Форд. До свидания, милые-милые. Когда ушли последние дельты, полицейский выключил устройство. Ангельский Голос умолк. -- Пойдете по-хорошему? -- спросил сержант. -- Или придется вас анестезировать? -- Он с угрозой мотнул своим водяным пистолетом. -- Пойдем по-хорошему, -- ответил Дикарь, утирая кровь с рассеченной губы, с исцарапанной шеи, с укушенной левой руки. Прижимая к разбитому носу платок, Гельмгольц кивнул подтверждающе. Очнувшись, почувствовав под собой ноги, Бернард понезаметней направился в этот момент к выходу. -- Эй, вы там! -- окликнул его сержант, и свинорылый полисмен пустился следом, положил руку Бернарду на плечо. Бернард обернулся с невинно обиженным видом. Что вы! У него и в мыслях не было убегать. -- Хотя для чего я вам нужен, -- сказал он сержанту, -- понятия не имею. -- Вы ведь приятель задержанных? -- Видите ли... -- начал Бернард и замялся. Нет, отрицать невозможно. -- А что в этом такого? -- спросил он. -- Пройдемте, -- сказал сержант и повел их к ожидающей у входа полицейской машине. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Всех троих пригласили войти в кабинет Главноуправителя. -- Его Фордейшество спустится через минуту. -- И дворецкий в гамма-ливрее удалился. -- Нас будто не на суд привели, а на кофеинопитие, -- сказал со смехом Гельмгольц, погружаясь в самое роскошное из пневматических кресел. -- Не вешай носа, Бернард, -- прибавил он, взглянув на друга, зеленовато бледного от тревоги. Но Бернард не поднял головы; не отвечая, даже не глядя на Гельмгольца, он присел на самом жестком стуле в смутной надежде как-то отвратить этим гнев Власти. А Дикарь неприкаянно бродил вдоль стен кабинета, скользя рассеянным взглядом по корешкам книг на полках, по нумерованным ячейкам с роликами звукозаписи и бобинами для читальных машин. На столе под окном лежал массивный том, переплетенный в мягкую черную искусственную кожу, на которой были вытиснены большие золотые знаки Т. Дикарь взял том в руки, раскрыл "Моя жизнь и работа", писание Господа нашего Форда. Издано в Детройте Обществом фордианских знаний. Полистав страницы, прочтя тут фразу, там абзац, он сделал вывод, что книга неинтересная, и в это время отворилась дверь, и энергичным шагом вошел Постоянный Главноуправитель Западной Европы Пожав руки всем троим, Мустафа Монд обратился к Дикарю. -- Итак, вам не очень-то нравится цивилизация, мистер Дикарь. Дикарь взглянул на Главноуправителя. Он приготовился лгать, шуметь, молчать угрюмо; но лицо Монда светилось беззлобным умом, и ободренный Дикарь решил говорить правду напрямик. -- Да, не нравится. Бернард вздрогнул, на лице его выразился страх. Что подумает Главноуправитель? Числиться в друзьях человека, который говорит, что ему не нравится цивилизация, говорит открыто, и кому? Самому Главноуправителю! Это ужасно. -- Ну что ты, Джон... -- начал Бернард. Взгляд Мустафы заставил его съежиться и замолчать. -- Конечно, -- продолжал Дикарь, -- есть у вас и хорошее. Например, музыка, которой полон воздух. -- "Порой тысячеструнное бренчанье кругом, и голоса порой звучат" 1 . Дикарь вспыхнул от удовольствия. -- Значит, и вы его читали? Я уж думал, тут, в Англии, никто Шекспира не знает. -- Почти никто. Я один из очень немногих, с ним знакомых. Шекспир, видите ли, запрещен. Но поскольку законы устанавливаю я, то я могу и нарушать их. Причем безнаказанно, -- прибавил он, поворачиваясь к Бернарду. -- Чего, увы, о вас не скажешь. Бернард еще безнадежней и унылей поник головой. -- А почему запрещен? -- спросил Дикарь. Он так обрадовался человеку, читавшему Шекспира, что на время забыл обо всем прочем. Главноуправитель пожал плечами. -- Потому что он -- старье; вот главная причина. Старье нам не нужно. -- Но старое ведь бывает прекрасно. -- Тем более. Красота притягательна, и мы не хотим, чтобы людей притягивало старье. Надо, чтобы им нравилось новое. -- Но ваше новое так глупо, так противно. Эти фильмы, где все только летают вертопланы и ощущаешь, как целуются. -- Он сморщился брезгливо. -- Мартышки и козлы! -- Лишь словами Отелло мог он с достаточной силой выразить свое презрение и отвращение. -- А ведь звери это славные, нехищные, -- как бы в скобках, вполголоса заметил Главноуправитель. -- Почему вы не покажете людям "Отелло" вместо этой гадости? -- Я уже сказал -- старья мы не даем им. К тому же они бы не поняли "Отелло". Да, это верно. Дикарь вспомнил, как насмешила Гельмгольца Джульетта. -- Что ж, -- сказал он после паузы, -- тогда дайте им что-нибудь новое в духе "Отелло", понятное для них. 1 "Буря" (акт III, сц. 2) -- Вот именно такое нам хотелось бы написать, -- вступил наконец Гельмгольц в разговор. -- И такого вам написать не дано, -- возразил Монд. -- Поскольку, если оно и впрямь будет в духе "Отелло", то никто его не поймет, в какие новые одежды ни рядите. А если будет ново, то уж никак не сможет быть в духе "Отелло". -- Но почему не сможет? -- Да, почему? -- подхватил Гельмгольц. Он тоже оти пекся на время от неприятной действительности. Не забыл о ней лишь Бернард, совсем позеленевший от злых предчувствий; но на него не обращали внимания. -- Почему? -- Потому что мир наш -- уже не мир "Отелло". Как для "фордов" необходима сталь, так для трагедий необходима социальная нестабильность. Теперь же мир стабилен, устойчив. Люди счастливы; они получают все то, что хотят, и не способны хотеть того, чего получить не могут. Они живут в достатке, в безопасности; не знают болезней; не боятся смерти; блаженно не ведают страсти и старости; им не отравляют жизнь отцы с матерями; нет у них ни жен, ни детей, ни любовей -- и, стало быть, нет треволнений; они так сформованы, что практически не могут выйти из рамок положенного. Если же и случаются сбои, то к нашим услугам сома. А вы ее выкидываете в окошко, мистер Дикарь, во имя свободы. Свободы! -- Мустафа рассмеялся. -- Вы думали, дельты понимают, что такое свобода! А теперь надеетесь, что они поймут "Отелло"! Милый вы мой мальчик! Дикарь промолчал. Затем сказал упрямо: -- Все равно "Отелло" -- хорошая вещь, "Отелло" лучше ощущальных фильмов. -- Разумеется, лучше, -- согласился Главноуправитель. -- Но эту цену нам приходится платить за стабильность. Пришлось выбирать между счастьем и тем, что называли когда-то высоким искусством. Мы пожертвовали высоким искусством. Взамен него у нас ощущалка и запаховый орган. -- Но в них нет и тени смысла. -- Зато в них масса приятных ощущений для публики. -- Но ведь это... это бредовой рассказ кретина 1 . -- Вы обижаете вашего друга мистера Уотсона, -- засмеявшись, сказал Мустафа. -- Одного из самых выдающихся специалистов по инженерии чувств... -- Однако он прав, -- сказал Гельмгольц хмуро. -- Действительно, кретинизм. Пишем, а сказать-то нечего... -- Согласен, нечего. Но это требует колоссальной изобретательности. Вы делаете вещь из минимальнейшего количества стали -- создаете художественные произведения почти что из одних голых ощущений. Дикарь покачал головой. -- Мне все это кажется просто гадким. -- Ну разумеется. В натуральном виде счастье всегда выглядит убого рядом с цветистыми прикрасами несчастья. И, разумеется, стабильность куда менее колоритна, чем нестабильность. А удовлетворенность совершенно лишена романтики сражений со злым роком, нет здесь красочной борьбы с соблазном, нет ореола гибельных сомнений и страстей. Счастье лишено грандиозных эффектов. -- Пусть так, -- сказал Дикарь, помолчав. -- Но неужели нельзя без этого ужаса -- без близнецов? -- Он провел рукой по глазам, как бы желая стереть из памяти эти ряды одинаковых карликов у сборочного конвейера, эти близнецовые толпы, растянувшиеся очередью у входа в Брентфордский моновокзал, эти человечьи личинки, кишащие у смертного одра Линды, эту атакующую его одноликую орду. Он взглянул на свою забинтованную руку и поежился. -- Жуть какая! -- Зато польза какая! Вам, я вижу, не по вкусу наши группы Бокановского; но, уверяю вас, они -- фундамент, 1 "Макбет" (акт V, сц 5): Жизнь -- это бредовой Рассказ кретина; ярости и шуму Хоть отбавляй, а смысла не ищи. на котором строится все остальное. Они -- стабилизирующий гироскоп, который позволяет ракетоплану государства устремлять свой полет, не сбиваясь с курса -- Главноуправительский бас волнительно вибрировал; жесты рук изображали ширь пространства и неудержимый лет ракетоплана; ораторское мастерство Мустафы Монда достигало почти уровня синтетических стандартов. -- А разве нельзя обойтись вовсе без них? -- упорстновал Дикарь. -- Ведь вы можете получать что угодно в наших бутылях. Раз уж на то пошло, почему бы не выращивать всех плюс-плюс-альфами? -- Ну нет, нам еще жить не надоело, -- отвечал Монд со смехом. -- Наш девиз -- счастье и стабильность. Общество же, целиком состоящее из альф, обязательно будет нестабильно и несчастливо. Вообразите вы себе завод, укомплектованный альфами, то есть индивидуумами разными и розными, обладающими хорошей наследвенностью и по формовке своей способными -- в определенных пределах -- к свободному выбору и ответственным решениям. Вы только вообразите. Дикарь попробовал вообразить, но без особого успеха. -- Это же абсурд Человек, сформованный, воспитанный как альфа, сойдет с ума, если его поставить на работу эпсилон-полукретина, сойдет с ума или примется крушить и рушить все вокруг. Альфы могут быть вполне добротными членами общества, но при том лишь услонни, что будут выполнять работу альф. Только от эпсилона можно требовать жертв, связанных с работой, эпсилона, -- по той простой причине, что для него это не жертвы, а линия наименьшего сопротивления, привычная жизненная колея, по которой он движется, по которой двигаться обречен всем своим формированием и воспитанием. Даже после раскупорки он продолжает жить в бутыли -- в невидимой бутыли рефлексов, привитых эмбриону и ребенку. Конечно, и каждый из нас, -- продолжал задумчиво Главноуправитель, -- проводит жизнь свою в бутыли. Но если нам выпало быть альфами, то бутыли наши огромного размера, сравнительно с бутылями низших каст. В бутылях поменьше объемом мы страдали бы мучительно. Нельзя разливать альфа-винозаменитель в эпсилон-мехи. Это ясно уже теоретически. Да и практикой доказано. Кипрский эксперимент дал убедиюльные результаты. -- А что это был за эксперимент? -- спросил Дикарь. -- Можете назвать его экспериментом по винорозливу, -- улыбнулся Мустафа Монд. -- Начат он был в 473 м году эры Форда. По распоряжению Главноуправителей мира остров Кипр был очищен от всех его тогдашних обитателей и заново заселен специально выращенной партией альф численностью в двадцать две тысячи. Им дана была вся необходимая сельскохозяйственная и промышленная техника и предоставлено самим вершить свои дела. Результат в точности совпал с теоретическими предсказаниями. Землю не обрабатывали как положено; на всех заводах бастовали; законы в грош не ставили, приказам не повиновались; все альфы, назначенные на определенный срок выполнять черные работы, интриговали и ловчили как могли, чтобы перевестись на должность почище, а все, кто сидел на чистой работе, вели встречные интриги, чтобы любым способом удержать ее за собой. Не прошло и шести лет, как разгорелась самая настоящая гражданская война. Когда из двадцати двух тысяч девятнадцать оказались перебиты, уцелевшие альфы обратились к Главноуправителям с единодушной просьбой снова взять в свои руки правление. Просьба была удовлетворена. Так пришел конец единственному в мировой истории обществу альф. Дикарь тяжко вздохнул. -- Оптимальный состав народонаселения, -- говорил далее Мустафа, -- смоделирован нами с айсберга, у которого восемь девятых массы под водой, одна девятая над водой -- А счастливы ли те, что под водой? -- Счастливее тех, что над водой. Счастливее, к примеру, ваших друзей, -- кивнул Монд на Гельмгольца и Бернарда. -- Несмотря на свой отвратный труд? -- Отвратный? Им он вовсе не кажется таковым. Напротив, он приятен им. Он не тяжел, детски прост. Не перегружает ни головы, ни мышц. Семь с половиной часов умеренного, неизнурительного труда, а затем сома в таблетках, игры, беззапретное совокупление и ощущалки. Чего еще желать им? -- вопросил Мустафа. -- Ну правда, они могли бы желать сокращения рабочих часов. И, разумеется, можно бы и сократить. В техническом аспекте проще простого было бы свести рабочий день для низших каст к трем-четырем часам. Но от этого стали бы они хоть сколько-нибудь счастливей? Отнюдь нет. Эксперимент с рабочими часами был проведен еще полтора с лишним века назад. Во всей Ирландии ввели четырехчасовой рабочий день. И что же это дало в итоге? Непорядки и сильно возросшее потребление сомы -- и больше ничего. Три с половиной лишних часа досуга не только не стали источником счастья, но даже пришлось людям глушить эту праздность сомой. Наше Бюро изобретений забито предложениями по экономии труда. Тысячами предложений! -- Монд широко взмахнул рукой.-- Почему же мы не проводим их в жизнь? Да для блага самих же рабочих; было бы попросту жестоко обрушивать на них добавочный досуг. То же и в сельском хозяйстве. Вообще можно было бы индустриально синтезировать все пищевые продукты до последнего кусочка, пожелай мы только. Но мы не желаем. Мы предпочитаем держать треть населения занятой в сельском хозяйстве. Ради их же блага -- именно потому, что сельскохозяйственный процесс получения продуктов берет больше времени, чем индустриальный. Кроме того, нам надо заботиться о стабильности. Мы не хотим перемен. всякая перемена -- угроза для стабильности. И это вторая причина, по которой мы так скупо вводим в жизнь новые изобретения. Всякое чисто научное открытие являсгся потенциально разрушительным; даже и науку приходится иногда рассматривать как возможного врага. Да, и науку тоже. Науку?.. Дикарь сдвинул брови. Слово это он знает. Но не знает его точного значения. Старики-индейцы о науке не упоминали. Шекспир о ней молчит, а из рассказов Линды возникло лишь самое смутное понятие: наука позволяет строить вертопланы, наука поднимает на смех индейские пляски, наука оберегает от морщин и сохраняет зубы. Напрягая мозг, Дикарь старался вникнуть в слова Главноу правителя. -- Да, -- продолжал Мустафа Монд. -- И это также входит в плату за стабильность. Не одно лишь искусство несовместимо со счастьем, но и наука. Опасная вещь наука; приходится держать ее на крепкой цепи и в наморднике. -- Как так? -- удивился Гельмгольц. -- Но ведь мы же вечно трубим: "Наука превыше всего". Это же избитая гипнопедическая истина. -- Внедряемая трижды в неделю, с тринадцати до семнадцати лет, -- вставил Бернард. -- А вспомнить всю нашу институтскую пропаганду науки... -- Да, но какой науки? -- возразил Мустафа насмешливо. -- Вас не готовили в естествоиспытатели, и судить вы не можете. А я был неплохим физиком в свое время. Слишком даже неплохим; я сумел осознать, что вся наша наука -- нечто вроде поваренной книги, причем правоверную теорию варки никому не позволено брать под сомнение и к перечню кулинарных рецептов нельзя ничего добавлять иначе, как по особому разрешению главного повара. Теперь я сам -- главный повар. Но когда-то я был пытливым поваренком. Пытался варить по-своему. По неправоверному, недозволенному рецепту. Иначе говоря, попытался заниматься подлинной наукой. -- Он замолчал. -- И чем же кончилось? -- не удержался Гельмгольц от вопроса. -- Чуть ли не тем же, чем кончается у вас, молодые люди, -- со вздохом ответил Главноуправитель. -- Меня чуть было не сослали на остров. Слова эти побудили Бернарда к действиям бурным и малопристойным. -- Меня сошлют на остров? -- Он вскочил и подбежал к Главноуправителю, отчаянно жестикулируя. -- Но за что же? Я ничего не сделал. Это все они. Клянусь, это они. -- Он обвиняюще указал на Гельмгольца и Дикаря. -- О, прошу вас, не отправляйте меня в Исландию. Я обещаю, что исправлюсь. Дайте мне только возможность. Прошу вас, дайте мне исправиться. -- Из глаз его потекли слезы. -- Ей-форду, это их вина, -- зарыдал он -- О, только не в Исландию. О, пожалуйста, ваше Фордейшество, пожалуйста... -- И в припадке малодушия он бросился перед Мондом на колени. Тот пробовал поднять его, но Бернард продолжал валяться в ногах; молящие слова лились потоком. В конце концов Главноуправителю пришлось нажатием кнопки вызвать четвертого своего секретаря. -- Позовите трех служителей, -- приказал Мустафа, -- отведите его в спальную комнату. Дайте ему вдоволь подышать парами сомы, уложите в постель, и пусть проспится. Четвертый секретарь вышел и вернулся с тремя близнецами-лакеями в зеленых ливреях. Кричащего, рыдающего Бернарда унесли. -- Можно подумать, его убивают, -- сказал Главноуправитель, когда дверь за Бернардом закрылась. -- Имей он хоть крупицу смысла, он бы понял, что наказание его является, по существу, наградой. Его ссылают на остров. То есть посылают туда, где он окажется в среде самых интересных мужчин и женщин на свете. Это все те, в ком почему-либо развилось самосознание до такой степени, что они стали непригодными к жизни в нашем обществе. Все те, кого не удовлетворяет правоверность, у кого есть свои самостоятельные взгляды. Словом, все те, кто собой что-то представляет. Я почти завидую вам, мистер Уотсон. Гельмгольц рассмеялся. -- Тогда почему же вы сами не на острове? -- спросил он. -- Потому что все-таки предпочел другое, -- ответил Главноуправитель. -- Мне предложили выбор -- либо ссылка на остров, где я смог бы продолжать свои занятия чистой наукой, либо же служба при Совете Главноуправителей с перспективой занять впоследствии пост Главноуправителя. Я выбрал второе и простился с наукой. Временами я жалею об этом, -- продолжал он, помолчав. -- Счастье -- хозяин суровый. Служить счастью, особенно счастью других, гораздо труднее, чем служить истине, если ты не сформован так, чтобы служить слепо. -- Он вздохнул, опять помолчал, затем заговорил уже бодрее. -- Но долг есть долг. Он важней, чем собственные склонности. Меня влечет истина. Я люблю науку. Но истина грозна; наука опасна для общества. Столь же опасна, сколь была благотворна. Наука дала нам самое устойчивое равновесие во всей истории человечества. Китай по сравнению с нами был безнадежно неустойчив; даже первобытные матриархии были не стабильней нас. И это, повторяю, благодаря науке. Но мы не можем позволить, чтобы наука погубила свое же благое дело. Вот почему мы так строго ограничиваем размах научных исследований, вот почему я чуть не оказался на острове. Мы даем науке заниматься лишь самыми насущными сиюминутными проблемами. Всем другим изысканиям неукоснительнейше ставятся препоны. А занятно бывает читать, -- продолжил Мустафа после короткой паузы, -- что писали во времена Господа нашего Форда о научном прогрессе. Тогда, видимо, воображали, что науке можно позволить развиваться бесконечно и невзирая ни на что. Знание считалось верховным благом, истина -- высшей ценностью; все остальное -- второстепенным, подчиненным. Правда, и в те времена взгляды начинали уже меняться. Сам Господь наш Форд сделал многое, чтобы перенести упор с истины и красоты на счастье и удобство. Такого сдвига требовали интересы массового производства. Всеобщее счастье способно безостановочно двигать машины; истина же и красота -- не способны. Так что, разумеется, когда властью завладевали массы, верховной ценностью становилось всегда счастье, а не истина с красотой. Но, несмотря на все это, научные исследования по-прежнему еще не ограничивались. Об истине и красоте продолжали толковать так, точно они оставались высшим благом. Это длилось вплоть до Девятилетней войны. Война-то заставила запеть по-другому. Какой смысл в истине, красоте или познании, когда кругом лопаются сибиреязвенные бомбы? После той войны и была впервые взята под контроль наука. Люди тогда готовы были даже свою жажду удовольствий обуздать. Все отдавали за тихую жизнь. С тех пор мы науку держим в шорах. Конечно, истина от этого страдает. Но счастье процветает. А даром ничто не дается. За счастье приходится платить. Вот вы и платите, мистер Уотсон, потому что слишком заинтересовались красотой. Я же слишком увлекся истиной и тоже поплатился. -- Но вы ведь не отправились на остров, -- произнес молчаливо слушавший Дикарь. Главноуправитель улыбнулся. -- В том и заключалась моя плата. В том, что я остался служить счастью. И не своему, а счастью других. Хорошо еще, -- прибавил он после паузы, -- что в мире столько островов. Не знаю, как бы мы обходились без них. Пришлось бы, вероятно, всех еретиков отправлять в умертвительную камеру. Кстати, мистер Уотсон, подойдет ли вам тропический климат? Например, Маркизские острова или Самоа? Или же дать вам атмосферу пожестче? -- Дайте мне климат крутой и скверный, -- ответил Гельмгольц, вставая с кресла. -- Я думаю; в суровом климате лучше будет писаться. Когда кругом ветра и штормы... Монд одобрительно кивнул. -- Ваш подход мне нравится, мистер Уотсон. Весьма и весьма нравится -- в такой же мере, в какой по долгу службы я обязан вас порицать. -- Он снова улыбнулся.-- Фолклендские острова вас устроят? -- Да, устроят, пожалуй, -- ответил Гельмгольц. -- А теперь, если позволите, я пойду к бедняге Бернарду, погляжу, как он там. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ -- Искусством пожертвовали, наукой, -- немалую вы цену заплатили за ваше счастье, -- сказал Дикарь, когда они с Главноуправителем остались одни. -- А может, еще чем пожертвовали? -- Ну, разумеется, религией, -- ответил Мустафа. -- Было некое понятие, именуемое Богом -- до Девятилетней войны. Но это понятие, я думаю, вам очень знакомо. -- Да... -- начал Дикарь и замялся. Ему хотелось бы сказать про одиночество, про ночь, про плато месы в бледном лунном свете, про обрыв и прыжок в черную тень, про смерть. Хотелось, но слов не было. Даже у Шекспира слов таких нет. Главноуправитель тем временем отошел в глубину кабинета, отпер большой сейф, встроенный в стену между стеллажами. Тяжелая дверца открылась. -- Тема эта всегда занимала меня чрезвычайно, -- сказал Главноуправитель, роясь в темной внутренности сейфа. Вынул оттуда толстый черный том. -- Ну вот, скажем, книга, которой вы не читали. Дикарь взял протянутый том. -- "Библия, или Книги Священного писания Ветхого и Нового завета", -- прочел он на титульном листе. -- И этой не читали, -- Монд протянул потрепанную, без переплета книжицу. -- "Подражание Христу"*. -- И этой, -- вынул Монд третью книгу. -- Уильям Джеймс* "Многообразие религиозного опыта". -- У меня еще много таких, -- продолжал Мустафа Монд, снова садясь. -- Целая коллекция порнографических старинных книг. В сейфе Бог, а на полках Форд, -- указал он с усмешкой на стеллажи с книгами, роликами, бобинами. -- Но если вы о Боге знаете, то почему же не говорите им? -- горячо сказал Дикарь. -- Почему не даете им этих книг? -- По той самой причине, по которой не даем "Отелло", -- книги эти старые; они -- о Боге, каким он представлялся столетия назад. Не о Боге нынешнем. -- Но ведь Бог не меняется. -- Зато люди меняются. -- А какая от этого разница? -- Громаднейшая, -- сказал Мустафа Монд. Он встал, подошел опять к сейфу. -- Жил когда-то человек -- кардинал Ньюмен*. Кардинал, -- пояснил Монд в скобках, -- это нечто вроде теперешнего архипеснослова. -- "Я, Пандульф, прекрасного Милана кардинал" 1 . Шекспир о кардиналах упоминает. -- Да, конечно. Так, значит, жил когда-то кардинал Ньюмен. Ага, вот и книга его. -- Монд извлек ее из сейфа. -- А кстати, выну и другую. Написанную человеком по имени Мен де Биран*. Он был философ. Что такое философ, знаете? -- Мудрец, которому и не снилось, сколько всякого есть в небесах и на земле, -- без промедления ответил Дикарь. 2 -- Именно. Через минуту я вам прочту отрывок из того, что ему, однако, снилось. Но прежде послушаем старого архипеснослова. -- И, раскрыв книгу на листе, заложенном бумажкой, он стал читать: -- "Мы не принадлежим себе, равно как не принадлежит нам то, что мы имеем. Мы себя не сотворили, мы главенствовать над собой не можем. Мы не хозяева себе. Бог нам хозяин. И разве 1 Король Иоанн" (акт III, сц 1) 2 Дикарь помнит слова Гамлета: Немало есть такого в небесах И на земле, что и не снилось нашей, Горацио, философии. такой взгляд на вещи не составляет счастье наше? Разве есть хоть кроха счастья или успокоения в том, чтобы полагать, будто мы принадлежим себе? Полагать так могут люди молодые и благополучные. Они могут думать, что очень это ценно и важно: делать все, как им кажется, по-своему, ни от кого не зависеть, быть свободным от всякой мысли о незримо сущем, от вечной и докучной подчиненности, вечной молитвы, от вечного соотнесения своих поступков с чьей-то волей. Но с возрастом и они в свой черед обнаружат, что независимость -- не для человека, что она для людей не естественна и годится разве лишь ненадолго, а всю жизнь с нею не прожить..." -- Мустафа Монд замолчал, положил томик и стал листать страницы второй книги. Ну вот, например, из Бирана, -- сказал он и снова забасил: -- "Человек стареет; он ощущает в себе то всепроникающее чувство слабости, вялости, недомогания, которое приходит с годами; и, ощутив это, воображает, что всего-навсего прихворнул; он усыпляет свои страхи тем, что, дескать, его бедственное состояние вызвано какой-то частной причиной, и надеется причину устранить, от хвори исцелиться. Тщетные надежды! Хворь эта -- старость; и грозный она недуг. Говорят, будто обращаться к религии в пожилом возрасте заставляет людей страх перед смертью и тем, что будет после смерти. Но мой собственный опыт убеждает меня в том, что религиозность склонна с годами развиваться в человеке совершенно помимо всяких таких страхов и фантазий; ибо, по мере того как страсти утихают, а воображение и чувства реже возбуждаются и становятся менее возбудимы, разум наш начинает работать спокойней, меньше мутят его образы, желания, забавы, которыми он был раньше занят; и тут-то является Бог, как из-за облака; душа наша воспринимает, видит, обращается к источнику всякого света, обращается естественно и неизбежно; ибо теперь, когда все, дававшее чувственному миру жизнь и прелесть, уже стало от нас утекать, когда чувственное бытие более не укрепляется впечатлениями изнутри или извне, -- теперь мы испытываем потребность опереться на нечто прочное, неколебимое и безобманное -- на реальность, на правду бессмертную и абсолютную. Да, мы неизбежно обращаемся к Богу; ибо это религиозное чувство по природе своей так чисто, так сладостно душе, его испытывающей, что оно возмещает нам все наши утраты". -- Мустафа Монд закрыл книгу, откинулся в кресле. -- Среди множества прочих вещей, сокрытых в небесах и на земле, этим философам не снилось и все теперешнее, -- он сделал рукой охватывающий жест, -- мы, современный мир. "От Бога можно не зависеть лишь пока ты молод и благополучен; всю жизнь ты независимым не проживешь". А у нас теперь молодости и благополучия хватает на всю жизнь. Что же отсюда следует? Да то, что мы можем не зависеть от Бога. "Религиозное чувство возместит нам все наши утраты". Но мы ничего не утрачиваем, и возмещать нечего; религиозность становится излишней. И для чего нам искать замену юношеским страстям, когда страсти эти в нас не иссякают никогда? Замену молодым забавам, когда мы до последнего дня жизни резвимся и дурачимся по-прежнему? Зачем нам отдохновение, когда наш ум и тело всю жизнь находят радость в действии? Зачем успокоение, когда у нас есть сома? Зачем неколебимая опора, когда есть прочный общественный порядок? -- Так, по-вашему, Бога нет? -- Вполне вероятно, что он есть. -- Тогда почему?.. Мустафа не дал ему кончить вопроса. -- Но проявляет он себя по-разному в разные эпохи. До эры Форда он проявлял себя, как описано в этих книгах. Теперь же... -- Да, теперь-то как? -- спросил нетерпеливо Дикарь. -- Теперь проявляет себя своим отсутствием; его как бы и нет вовсе. -- Сами виноваты. -- Скажите лучше, виновата цивилизация. Бог несовместим с машинами, научной медициной и всеобщим счастьем. Приходится выбирать. Наша цивилизация выбрала машины, медицину, счастье. Вот почему я прячу эти книжки в сейфе. Они непристойны. Они вызвали бы возмущение у чита... -- Но разве не естественно чувствовать, что Бог есть? -- не вытерпел Дикарь. -- С таким же правом можете спросить: "Разве не естественно застегивать брюки молнией?" -- сказал Главноуправитель саркастически. -- Вы напоминаете мне одного из этих пресловутых мудрецов -- напоминаете Бредли*. Он определял философию как отыскивание сомнительных причин в обоснованье того, во что веришь инстинктивно. Как будто можно верить инстинктивно! Веришь потому, что тебя так сформировали, воспитали. Обоснование сомнительными причинами того, во что веришь по другим сомнительным причинам, -- вот как надо определить философию. Люди верят в Бога потому, что их так воспитали. -- А все равно, -- не унимался Дикарь, -- в Бога верить естественно, когда ты одинок, совсем один в ночи, и думаешь о смерти... -- Но у нас одиночества нет, -- сказал Мустафа. -- Мы внедряем в людей нелюбовь к уединению и так строим их жизнь, что оно почти невозможно. Дикарь хмуро кивнул. В Мальпаисе он страдал потому, что был исключен из общинной жизни, а теперь, в цивилизованном Лондоне, -- оттого, что нельзя никуда уйти от этой общественной жизни, нельзя побыть в тихом уединении. -- Помните в "Короле Лире"? -- произнес он, подумав. -- "Боги справедливы, и обращаются в орудья кары пороки, услаждающие нас; тебя зачал он в темном закоулке -- и был покаран темной слепотой". И Эдмунд в ответ говорит (а Эдмунд ранен, умирает): "Да, это правда. Колесо судьбы свершило полный круг, и я сражен"1. Что вы на это скажете? Есть, стало быть, Бог, который управляет всем, наказывает, награждает? 1 "Король Лир" (акт V, сц. 3). -- Есть ли? -- в свою очередь спросил Монд. -- Ведь можете услаждаться с девушкой-неплодой сколько и как вам угодно, не рискуя тем, что любовница вашего сына впоследствии вырвет вам глаза. "Колесо судьбы свершило полный круг, и я сражен". Но сражен ли современный Эдмунд? Он сидит себе в пневматическом кресле в обнимку с девушкой, жует секс-гормональную резинку и смотрит ощущальный фильм. Боги справедливы. Не спорю. Но божий свод законов диктуется в конечном счете людьми, организующими общество; Провидение действует с подсказки человека. -- Вы уверены? -- возразил Дикарь. -- Вы так уж уверены, что ваш Эдмунд в пневматическом кресле не понес кару столь же тяжкую, как Эдмунд, смертельно раненный, истекающий кровью? Боги справедливы. Разве не обратили они пороки, услаждающие современного Эдмунда, в орудья его унижения? -- Унижения? Соотносительно с чем? Как счастлииый, работящий, товаропотребляющий гражданин Эдмунд стоит очень высоко. Конечно, если взять иной, отличный от нашего, критерий оценки, то не исключено, что можно будет говорить об унижении. Но надо ведь держаться одного набора правил. Нельзя играть в электромагнитный гольф по правилам эскалаторного хэндбола. -- "Но ценность независима от воли, -- процитировал Дикарь из "Троила и Крессиды". -- Достойное само уж по себе достойно, не только по оценке чьей-нибудь"1. -- Ну-ну-ну, -- сказал Мустафа. -- Утверждение весьма спорное, не так ли? -- Если бы вы допустили к себе мысль о Боге, то не унижались бы до услаждения пороками. Был бы тогда у нас резон, чтобы стойко переносить страдания, совершать мужественные поступки. Я видел это у индейцев. -- Не сомневаюсь, -- сказал Мустафа Монд. -- Но мыто не индейцы. Цивилизованному человеку нет нужды 1 "Троил и Крессида" (акт II, сц. 2). переносить страдания, а что до совершения мужественных поступков, то сохрани Форд от подобных помыслов. Если люди начнут действовать на свой риск, весь общественный порядок полетит в тартарары. -- Ну а самоотречение, самопожертвование? Будь у вас Бог, был бы тогда резон для самоотречения. -- Но индустриальная цивилизация возможна лишь тогда, когда люди не отрекаются от своих желаний, а, напротив, потворствуют им в самой высшей степени, какую только допускают гигиена и экономика. В самой высшей, иначе остановятся машины. -- Был бы тогда резон для целомудрия! -- проговорил Дикарь, слегка покраснев. -- Но целомудрие рождает страсть, рождает неврастению. А страсть с неврастенией порождают нестабильность. А нестабильность означает конец цивилизации. Прочная цивилизация немыслима без множества услаждающих пороков. -- Но в Боге заключается резон для всего благородного, высокого, героического. Будь у вас... -- Милый мой юноша, -- сказал Мустафа Монд. -- Цивилизация абсолютно не нуждается в благородстве или героизме. Благородство, героизм -- это симптомы политической неумелости. В правильно, как у нас, организованном обществе никому не доводится проявлять эти качества. Для их проявления нужна обстановка полнейшей нестабильности. Там, где войны, где конфликт между долгом и верностью, где противление соблазнам, где защита тех, кого любишь, или борьба за них, -- там, очевидно, есть некий смысл в благородстве и героизме. Но теперь нет войн. Мы неусыпнейше предотвращаем всякую чрезмерную любовь. Конфликтов долга не возникает; люди так сформованы, что попросту не могут иначе поступать, чем от них требуется. И то, что от них требуется, в общем и целом так приятно, стольким естественным импульсам дается теперь простор, что, по сути, не приходится противиться соблазнам. А если все же приключится в кои веки неприятность, так ведь у вас всегда есть сома, чтобы отдохнуть от реальности. И та же сома остудит ваш гнев, примирит с врагами, даст вам терпение и кротость. В прошлом, чтобы достичь этого, вам требовались огромные усилия, годы суровой нравственной выучки. Теперь же вы глотаете две-три таблетки -- и готово дело. Ныне каждый может быть добродетелен. По меньшей мере половину вашей нравственности вы можете носить с собою во флакончике. Христианство без слез -- вот что такое сома. -- Но слезы ведь необходимы. Вспомните слова Отелло: "Если каждый шторм кончается такой небесной тишью, пусть сатанеют ветры, будя смерть"1. Старик индеец нам сказывал о девушке из Мацаки. Парень, захотевший на ней жениться, должен был взять мотыгу и проработать утро в ее огороде. Работа вроде бы легкая; но там летали мухи и комары, не простые, а волшебные. Женихи не могли снести их укусов и жал. Но один стерпел -- и в награду получил ту девушку. -- Прелестно! -- сказал Главноуправитель. -- Но в цивилизованных странах девушек можно получать и не мотыжа огороды; и нет у нас жалящих комаров и мух. Мы всех их устранили столетия тому назад. -- Вот, вот, устранили, -- кивнул насупленно Дикарь -- Это в вашем духе. Все неприятное вы устраняете -- вместо того, чтобы научиться стойко его переносить. "Благородней ли терпеть судьбы свирепой стрелы к каменья или, схватив оружие, сразиться с безбрежным морем бедствий..."2 А вы и не терпите, и не сражаетесь. Вы просто устраняете стрелы и каменья. Слишком это легкий выход. Он замолчал -- вспомнил о матери. О том, как в комнатке на тридцать восьмом этаже Линда дремотно плыла в море поющих огней и ароматных ласк, уплывала 1 "Отелло" (акт II, сц. 1). 2 "Гамлет", (акт III, сц. 1). из времени и пространства, из тюрьмы своего прошлого, своих привычек, своего обрюзгшего, дряхлеющего тела. Да и ее милый Томасик, бывший Директор Инкубатория и Воспитательного Центра, до сих пор ведь на сомотдыхе -- заглушил сомой унижение и боль и пребывает в мире, где не слышно ни тех ужасных слов, не издевательского хохота, где нет перед ним мерзкого лица, липнущих к шее дряблых, влажных рук. Директор отдыхает в прекрасном мире... -- Вам бы именно слезами сдобрить вашу жизнь, -- продолжал Дикарь, -- а то здесь слишком дешево все стоит. ("Двенадцать с половиной миллионов долларов, -- возразил Генри Фостер, услышав ранее от Дикаря этот упрек. -- Двенадцать с половиной миллиончиков, и ни долларом меньше. Вот сколько стоит новый наш Воспитательный Центр".) -- "Смертного и хрупкого себя подставить гибели, грозе, судьбине за лоскуток земли"1. Разве не заманчиво? -- спросил Дикарь, подняв глаза на Мустафу. -- Если даже оставить Бога в стороне, хотя, конечно, за Бога подставлять себя грозе был бы особый резон. Разве нет смысла и радости в жизненных грозах? -- Смысл есть, и немалый, -- ответил Главноуправитель. -- Время от времени необходимо стимулировать у людей работу надпочечников. -- Работу чего? -- переспросил непонимающе Дикарь. -- Надпочечных желез. В этом одно из условий крепкого здоровья и мужчин, и женщин. Потому мы и ввели обязательный прием ЗБС. -- Зебеэс? -- Заменителя бурной страсти. Регулярно, раз в месяц. Насыщаемым организм адреналином. Даем людям полный физиологический эквивалент страха и ярости -- ярости Отелло, убивающего Дездемону, и страха убиваемой Дездемоны. Даем весь тонизирующий эф 1 "Гамлет" (акт IV, сц. 4). фект этого убийства -- без всяких сопутствующих неудобств. -- Но мне любы неудобства. -- А нам -- нет, -- сказал Главноуправитель. -- Мы предпочитаем жизнь с удобствами. -- Не хочу я удобств. Я хочу Бога, поэзии, настоящей опасности, хочу свободы, и добра, и греха. -- Иначе говоря, вы требуете права быть несчастным, -- сказал Мустафа. -- Пусть так, -- с вызовом