безусловно порядочный человек. Мишель... Она унаследовала свою меру его отрицательных качеств, она безумно зла на него - ненависть ведь так близка к любви, - но, разумеется, она не хочет причинить ему непоправимый вред. Да, можно позвонить Мишель, попросить, чтобы она перестала... Но перестанет ли она? В тот день, в тот жуткий день она сказала, что не простит никогда. Никогда! Но не могла же она серьезно так думать! Она же его единственное дитя. Во всяком случае, единственное дитя его плоти. Кантлинг оттолкнул пустую тарелку и откинулся на спинку стула. Губы его сурово сжались. Умолять о прощении? Но в конце концов с какой стати? Что он такого сделал? Ну почему они не хотят понять? Хелен так ничего и не поняла, и Мишель оказалась не менее слепой, чем ее мать. Писатель обязан жить для своего творчества. Ну что он сделал такого страшного? За что ему просить прощения? Нет! Не он должен звонить Мишель, а она ему! К черту! Он не даст вывести себя из равновесия. Он прав. Не права она. Так пусть и позвонит, если ищет примирения. Ей его не запугать. Да и чего ему, в сущности, бояться? Пусть присылает портреты - сколько их напишет. А он будет развешивать их по стенам, гордо выставлять на всеобщее обозрение (как-никак это дань уважения его творчеству!). Если же чертова мазня будет оживать по ночам и шляться по его дому, так на здоровье! Их визиты будут недурным развлечением. Кантлинг улыбнулся. Сисси его развлекла. И как! Где-то в душе у него даже пряталась надежда, что она навестит его еще раз. И даже Хью... Нахальный парень, но, в сущности, хороший. Просто любит давать волю языку. Да, теперь, когда он хорошенько обдумал ситуацию, нельзя отрицать, что в чем-то она опьяняюще интересна. Ему представилась уникальная привилегия. Скотт Фицджеральд ни разу не участвовал в сказочных вечеринках, которые закатывал Гэтсби, Конан Дойл не беседовал запросто с Холмсом и Ватсоном, в реальной жизни Набоков не обладал Лолитой. А что бы они сказали, откройся им такие возможности? Чем больше Кантлинг размышлял, тем легче становилось у него на душе. Можно будет сыграть в шахматы с Сергеем Тедеренко, циничным сутенером-эмигрантом из "Проходной пешки", поспорить о политике с Френком Корвином, профсоюзным вожаком из "Трудных времен", пофлиртовать с красавицей Бет Мак-Кензи, сплясать с сумасшедшей старушкой мисс Агги и соблазнить близняшек Дангизер, осуществляя единственную сексуальную фантазию, для которой не годилась Сисси. Да, верно - какого же черта он испугался? Они же все его творения, его персонажи, его друзья и близкие. Правда, следовало подумать и о последней книге. Кантлинг нахмурился. Эта мысль его смутила. Впрочем, Мишель его дочь, она любит его и, конечно, не зайдет так далеко. Разумеется, нет! Решительно выкинув эту мысль из головы, он расплатился с официантом. Он ожидал его. Можно сказать, предвкушал. И действительно, когда разрумяненный ветром, ощущая нетерпеливое биение сердца, он вернулся с вечерней прогулки, у двери его приветствовал знакомый прямоугольник в оберточной бумаге. Ричард Кантлинг бережно внес бандероль в дом, сварил кофе и только тогда развернул портрет, нарочно продлевая ожидание, чтобы смаковать решительную минуту, упиться мыслью о том, как ловко он сумел превратить жестокий план Мишель в источник радости. Он выпил кофе, снова наполнил чашку, допил ее. Бандероль он прислонил к стене напротив и теперь затеял игру с собой, стараясь отгадать, чей это портрет. Сисси упомянула что-то о нереальности персонажей "Семейного древа" и "Дождя", и Кантлинг мысленно обозревал труды своей жизни, стараясь определить, какие персонажи наиболее реальны. Размышления были приятными, но ни к какому твердому выводу он не пришел и, отставив чашку, взялся за бандероль. А, так вот кто! Барри Лейтон. И этот портрет был великолепен. Лейтон сидел в редакции, упираясь локтем в металлический футляр старенькой пишущей машинки. Мятый коричневый костюм, белая рубашка с расстегнутым воротом прилипала к потной коже. Не единожды сломанный нос занимает чуть не половину широкого лица - некрасивого, но чем-то располагающего. Сонные глаза. Лейтон был грузен, брыласт и заметно лысоват. Он отказался от курения, но не от сигарет: из уголка его рта торчал незажженный "кэмел". "Только не закуривай чертову штуку и можешь ничего не опасаться!" - не раз повторял он в романе Кантлинга "Подпись под заметкой". Успеха книга не имела. Это был гнетущий рассказ о последней неделе старой солидной газеты, для которой настали тяжелые дни. Но книга отнюдь этим не исчерпывалась. Кантлинга интересовали люди, а не газеты, и разоренная газета стала у него символом разоренных человеческих жизней. Его издатель советовал ввести в сюжет динамичную увлекательную интригу - пусть Лейтон и все остальные обнаружат какой-нибудь сенсационный материал, сулящий газете спасительный триумф, но Кантлинг уперся. Он хотел рассказать о маленьких людях, неумолимо сокрушаемых временем и возрастом, о неизбежности одиночества и поражения. Он создал роман такой же серый и сухой, как газетная бумага. Чем очень гордился. Романа никто не стал читать. Кантлинг взял портрет и пошел наверх повесить его рядом с портретами Хью и Сисси. Ночь обещала быть очень интересной, решил он. В отличие от этих двоих Лейтон далеко не молод. Ровесник ему. Очень умный, очень зрелый человек. Конечно, есть в Лейтоне и озлобленная горечь, как прекрасно знал Кантлинг. Тоска от того, что жизнь, вопреки всем ожиданиям, принесла так мало, что все его заметки и статьи забывались на другой же день после напечатания. Тем не менее репортер сумел сохранить чувство юмора и отгонял демонов с помощью всего лишь незакуренной сигареты "кэмел" и остроумных сарказмов. Кантлинг восхищался им и с радостью предвкушал предстоящий разговор. Он решил, что ложиться спать вообще не стоит. Сварит полный кофейник, припасет бутылку "Сигрэма" и будет дожидаться. Шел первый час ночи, когда Кантлинг, углубившись в переплетенный в кожу экземпляр "Подписи под заметкой", услышал позвякивание кубиков льда на кухне. - Позаботься о себе сам, Барри! - крикнул он. Из кухонной двери вышел Лейтон со стопкой в руке. - Уже позаботился, - сказал он, поглядел на Кантлинга из-под набрякших век и насмешливо крякнул. - Ты выглядишь до того старым, словно мне в отцы годишься. Вот уж не думал, что кто-то способен выглядеть таким старым! Кантлинг закрыл книгу и отложил ее. - Садись, - пригласил он. - Помнится, у тебя болят ноги. - Да уж, ноги у меня всегда болят, - отозвался Лейтон, опустился в кресло и отпил виски. - А-ах! - вздохнул он. - Так-то лучше. Кантлинг постучал пальцем по кожаному переплету. - Моя восьмая книга, - сказал он. - Мишель перескочила через три романа. А жаль. Кое с кем там я бы с удовольствием повидался. - Может, она торопится перейти к делу? - заметил Лейтон. - А в чем дело? Лейтон пожал плечами. - Не знаю, черт дери. Я же только газетчик: кто, что, где, когда, почему и как. Романист у нас ты. Вот и объясни, в чем дело. - В девятом романе, - предположил Кантлинг. - В последнем. - Совсем последнем? - спросил Лейтон. - Конечно, нет. В последнем по времени. А я уже приступаю к следующему. - Согласно моим источникам, это не так. - Лейтон улыбнулся. - А? И что же утверждают твои источники? - Что ты старик и ждешь смерти, - сказал Лейтон. - И что умрешь совсем один. - Мне пятьдесят два, - веско произнес Кантлинг. - Какой же я старик? - Стариком становишься, едва перестаешь задувать разом все свечи на своем именинном пироге, - сухо сказал Лейтон. - Хелен была моложе тебя, а умерла пять лет назад. Все дело в сознании, Кантлинг. Видывал я юных старцев и стареньких подростков. А у тебя старческие пятна в мозгу появились раньше, чем волосы в паху. - Это несправедливо, - возразил Кантлинг. Лейтон отхлебнул "Сигрэма". - Справедливо? - сказал он. - Ты слишком стар, чтобы верить в справедливость, Кантлинг. Молодежь любит жить. Старики сидят и наблюдают, как живут другие. Ты родился стариком. Ты старик, а не живец... - Он нахмурился. - Не живец! Ну и словоупотребление! Впрочем, живец все-таки лучше, чем писец. А ты только и делал, что пописывал. Может, ты просто мочевой пузырь. - Ты заврался, Барри, - сказал Кантлинг. - Я писатель. И всегда был писателем. В этом моя жизнь. Писатели наблюдают жизнь, они повествуют о жизни. По определению. И тебе следовало бы это знать. - А я и знаю, - ответил Лейтон. - Я же репортер, не забывай. И потратил много долгих серых лет, рассказывая истории других людей. А своей истории у меня нет. Ты это знаешь, Кантлинг. Вспомни, что ты сделал со мной в "Подписи"! "Курьер" дает дуба, я решаю написать мемуары, и что получается? Кантлинг не забыл. - Сознание у тебя блокируется. Ты заново переписываешь свои старые репортажи - двадцатилетней давности, тридцатилетней давности. У тебя невероятная память. Ты способен вспомнить всех, о ком писал - даты, мельчайшие подробности, их слова. Ты способен слово в слово повторить первую заметку, которая вышла под твоей подписью, но ты не можешь вспомнить имя первой девушки, с которой спал, не можешь вспомнить телефон бывшей жены, не можешь... не можешь... - Его голос прервался. - Не могу вспомнить день рождения моей дочери, - договорил Лейтон. - Откуда ты почерпнул эти бредовые идеи, Кантлинг? Кантлинг молчал. - Может, из жизни? - мягко заметил Лейтон. - Я был хорошим репортером. Вот и все, что ты сумел сказать обо мне. Ты... ну, может, ты хороший писатель. Пусть судят критики, а я просто газетчик, у которого болят ноги. Но даже если ты хороший писатель, пусть даже великий, все равно ты паршивый муж и никудышный отец. - Нет! - возразил Кантлинг. Но так вяло... Лейтон повертел стопку в пальцах, кубики льда зазвякали и застучали. - Когда Хелен ушла от тебя? - спросил он. - Не по... Лет десять назад примерно. Я как раз работал над окончательным вариантом "Проходной пешки". - А когда развод был окончательно утвержден? - Ну, через год. Мы попытались восстановить наш брак, но ничего не вышло. Помнится, Мишель училась в школе. Я писал "Трудные времена". - А ее спектакль в третьем классе помнишь? - Тот, на который я не попал? - "Тот, на который"... Ну прямо как Никсон: "Этот раз, когда я соврал?" Спектакль, в котором Мишель играла главную роль, Кантлинг. - Но что я мог поделать? - вздохнул Кантлинг. - Я очень хотел приехать. Но мне присудили премию. Нельзя же не присутствовать на банкете Национальной литературной лиги. Просто нельзя. - Ну разумеется, - сказал Лейтон. - А когда умерла Хелен? - Я тогда писал "Подпись под заметкой". - Интересная у тебя система датировки. Тебе бы составить собственный календарь. - Он отхлебнул виски. - Ну хорошо, - сказал Кантлинг. - Я не собираюсь оспаривать, что моя работа для меня важна. Может быть, и чересчур. Не знаю. Да, творчество занимало в моей жизни превалирующее место. Но я порядочный человек, Лейтон, и всегда делал все что мог. И все было не так, как ты намекаешь. Мы с Хелен прожили немало счастливых лет. Мы ведь когда-то любили друг друга. И Мишель... Я любил Мишель. Когда она была маленькой, я писал всякую всячину. Говорящие зверьки, космические пираты, забавные стишки. Писал в свободные минуты и читал ей, когда укладывал ее спать. Их я создавал только для Мишель. Из любви. - Угу! - Лейтон сардонически усмехнулся. - Тебе и в голову не приходило их публиковать. Кантлинг болезненно поморщился. - Это... твой намек... это передержка. Мишель мои истории так нравились, что мне подумалось, а не понравятся ли они другим детишкам. Подумалось и все. И никаких попыток опубликовать их я не делал. - Так-таки и не делал? Кантлинг засмеялся. - Послушай, Берт ведь был не просто моим агентом, но еще и другом. И у него самого была дочка. Ну я и показал ему мои детские истории. Один-единственный раз. - Нет, я не беременна! - пропищал Лейтон. - Я дала ему только один раз. Один-единственный раз! - И они ему даже не понравились, - добавил Кантлинг. - Какая жалость! - сказал Лейтон. - Ты мажешь меня дегтем, а я ни в чем не виновен. Конечно, я не был образцово-показательным отцом, но и людоедом тоже не был. Сколько раз я менял ей пеленки! До "Черных роз" Хелен приходилось работать, и я каждый день сидел с малышкой от девяти до пяти. - Как ты злился, когда она плакала и отрывала тебя от машинки! - Да, - сказал Кантлинг. - Да, я не терпел, когда меня отвлекали, и всегда не терпел, будь то Хелен, Мишель, моя мать или сосед по комнате в колледже. Когда я пишу, я не люблю, чтобы меня отвлекали. Тоже мне хреновый грех! И я такой уж бесчеловечный? Когда она плакала, я шел к ней. Да, мне это не нравилось, да, я это ненавидел, но я же шел! - В тех случаях, когда слышал, что она плачет, - сказал Лейтон. - Когда не барахтался в постели с Сисси, не плясал с мисс Агги, не колошматил штрейбрехеров с Фрэнком Корвином, когда в голове у тебя не звенели их голоса, да, тогда порой слышал, а услышав, шел к ней. Поздравляю, Кантлинг. - Я научил ее читать, - сказал Кантлинг. - Я читал ей "Остров сокровищ", и "Ветер в ивах", и "Хоббита", и "Тома Сойера", и еще много чего. - Во всяком случае, все книги, которые тебе самому хотелось перечесть, - сказал Лейтон. - А читать по-настоящему ее научила Хелен с помощью "Дика и Джейн". - Не выношу "Дика и Джейн", - завопил Кантлинг" - Ну и что из этого следует? - Ты не понимаешь, о чем говоришь, - объявил Ричард Кантлинг. - Тебя там не было. А Мишель была. Она любила меня, она все еще меня любит. Стоило ей ушибиться, оцарапать коленку, расквасить нос, она бежала ко мне, а не к Хелен! Прибегала вся в слезах, а я обнимал ее, утирал ей глаза и говорил... я говорил ей... - Он не мог продолжать, сам с трудом удерживая слезы, чувствуя, как они щиплют глаза. - Я знаю, что ты ей говорил, - печально и сочувственно сказал Барри Лейтон. - И она помнила, - сказал Кантлинг. - Она помнила все эти годы. Опеку над ней получила Хелен, они уехали, я редко с ней виделся, но Мишель помнила, а когда выросла, а Хелен умерла и Мишель решила жить самостоятельно, и когда с ней случилась беда, то я... я... - Да, - сказал Лейтон, - я знаю. Позвонили ему из полиции. Женщина-полицейский Джойс Бреннан, так ее звали. Этого имени он не забудет никогда. - Мистер Кантлинг? - спросила она. - Да? - Мистер Ричард Кантлинг? - Да, - сказал он. - Ричард Кантлинг, писатель. - К странным телефонным звонкам он успел привыкнуть. - Чем могу служить? Она назвалась. - Вам необходимо приехать в больницу, - сказала она. - Ваша дочь, мистер Кантлинг. Боюсь, она подверглась нападению. Он не терпел уклончивости, не терпел эвфемизмов. Персонажи Кантлинга никогда не уходили в мир иной, они умирали, они никогда не пускали ветер, они пердели. И дочь Ричарда Кантлинга... - Нападению? - повторил он. - Вы имеете в виду, что ее избили или что ее изнасиловали? В трубке было тихо. Наконец Джойс Бреннан ответила. - Изнасиловали, - сказала она. - Ее изнасиловали, мистер Кантлинг. - Еду, - сказал он. На самом деле ее насиловали много раз и зверски. Мишель упрямством не уступала Хелен и самому Кантлингу. Она отказывалась брать его деньги, отказывалась слушать его советы, отказывалась от помощи, которую он предлагал ей в расчете на свои издательские связи. Нет, она всего добьется сама. Она устроилась официанткой в кофейне Гринвич-Вилидж и жила в большом, полном сквозняков чердаке старого склада у доков. Это был страшный район, опасный район, и Кантлинг не уставал повторять ей это, но Мишель ничего не желала слушать. Она даже не позволила ему заплатить за установку надежных запоров и сигнализации. И произошло страшное. Насильник вломился к ней в пятницу еще до рассвета. Мишель была одна. Он сорвал телефон со стены и держал пленницей до вечера понедельника, когда официант в кафе, обеспокоенный ее долгим отсутствием, не пришел узнать, в чем дело. Насильник сбежал по пожарной лестнице. Когда Кантлинга допустили к ней, ее лицо было одним сплошным синяком. Все ее тело было испещрено ожогами сигарет, три ребра сломаны. Состояние ее было даже не истерикой. Она кричала, когда до нее дотрагивались - врачи или сестры, значения не имело, она кричала, едва они подходили к ней. Но Кантлингу она позволила сесть на край кровати и обнять ее. Она плакала часами, плакала, когда у нее уже не осталась слез. Один раз она позвала его, всхлипнула "папочка" и захлебнулась рыданием. Единственное слово, которое она произнесла. Казалось, она утратила дар речи. В конце концов ей сделали укол, чтобы она заснула. Мишель пробыла в больнице две недели в состоянии глубокого шока. Истерическое возбуждение угасло, и она стала кроткой, так что сестры могли взбить ей подушки и водить в ванную. Но она по-прежнему не хотела и не могла говорить. Психолог предупредил Кантлинга, что, возможно, речь к ней не вернется. - Я с этим не смирюсь, - ответил он и настоял, чтобы Мишель выписали, а сам решил, что им обоим надо убраться подальше из этого мерзкого, адского города. Он вспомнил, что ей всегда нравились старинные скрипучие дома, что она любила воду - моря, реки, озера. Кантлинг обратился в агентства по продаже недвижимости, осмотрел большой дом на побережье в штате Мэн и, наконец, остановил свой выбор на овеянном романтикой речных судов старинном готическом здании высоко на обрывах Перрота в Айове. Мало-помалу наступило выздоровление. Она словно превратилась в маленькую девочку, любопытную, непоседливую, полную взрывчатой энергии. Она не говорила, но все исследовала, ходила повсюду. Весной проводила часы на чердачном балкончике, следя, как внизу плывут по Миссисипи огромные баржи. Каждый вечер они гуляли вдвоем над обрывами, и она держалась за его руку. И однажды она, внезапно обернувшись, порывисто поцеловала его в щеку, сказала: "Я люблю тебя, папочка", - и убежала от него, а Кантлинг смотрел ей вслед и видел прелестную раненую женщину двадцати пяти лет - и длинноногую шаловливую девочку, которой она была прежде. В этот день плотина рухнула. Мишель заговорила. Сначала простыми детскими фразочками, полными детских страхов и детской наивности. Однако она стремительно взрослела и вскоре уже беседовала с ним о политике, о книгах, об искусстве. Во время вечерних прогулок они вели чудесные разговоры. Но про то, что с ней произошло, она не говорила ничего. Ни разу. Ни единого слова. Через полгода она хлопотала на кухне, писала письма друзьям в Нью-Йорк, убирала, творила чудеса в саду. Через восемь месяцев она снова взялась за кисти. Это было полезно для нее: теперь она, казалось, расцветала с каждым днем, становилась все светлее. Ричард Кантлинг не понимал абстракций своей дочери, он предпочитал реалистическое искусство, и поэтому больше всего ему нравился автопортрет, который она написала для него, кончая школу живописи. Тем не менее он улавливал боль в этих новых ее полотнах, чувствовал, что таким образом она ищет очищения, старается выдавить гной их глубокой внутренней раны, и от всего сердца одобрял ее занятие. Процесс творчества не раз проливал бальзам на его собственные раны. Он даже отчасти завидовал ей. Ричард Кантлинг не написал ни слова в течение трех с лишним лет. Сокрушающий коммерческий провал "Подписи под заметкой", его лучшего романа, парализовал и обессилил его. Он надеялся, что перемена обстановки воскресит не только Мишель, а и его. Эта надежда оказалась тщетной. Но по крайней мере Мишель вернулась к жизни. А потом, поздно вечером, когда Кантлинг уже лег, его дверь открылась, в спальню вошла Мишель и села на кровати. Она была босая, в фланелевом халатике, испещренном крохотными розовыми цветочками. - Папочка, - сказала она невнятно. Кантлинга разбудил скрип двери. Он сел на постели и улыбнулся дочери. - Привет! - сказал он. - А ты пила! Мишель кивнула. - Я возвращаюсь, - сказала она. - И набиралась храбрости, чтобы сказать тебе. - Возвращаешься? - переспросил Кантлинг. - Но не в Нью-Йорк же? Ты шутишь! - Я должна, - сказала она. - Не волнуйся. Мне лучше. - Останься. Останься со мной, Мишель. Нью-Йорк не подходит для жизни. - Я не хочу возвращаться. Мне страшно. Но я должна. Там мои друзья. Там моя работа. И там моя жизнь, папочка. Мой приятель Джимми... Ты помнишь Джимми? Он главный художник маленького издательства, выпускающего книги в бумажных обложках, и он обещает мне работу - заказы на обложки. Он написал. Мне больше не придется обслуживать столики. - Я не верю свои ушам, - сказал Ричард Кантлинг. - Как ты можешь вернуться в этот проклятый город после того, что с тобой там произошло? - Потому-то я и должна вернуться, - отступала Мишель. - Этот тип, то, что он сделал... сделал со мной... - Ее голос прервался, она судорожно вздохнула и овладела собой. - Если я не вернусь, получится, что он выгнал меня оттуда, отобрал у меня мою жизнь - моих друзей, мое творчество, ну все. Я не могу позволить ему это, не могу допустить, чтобы он меня так запугал. Я должна вернуться и взять то, что принадлежит мне, доказать, что я не боюсь. Ричард Кантлинг беспомощно смотрел на дочь. Протянул руку, нежно погладил длинные шелковистые волосы. Наконец-то она сказала что-то, укладывающееся в его собственные понятия. Он бы поступил точно так же - тут у него не было сомнений. - Я понимаю, - сказал он. - Без тебя здесь будет очень одиноко, но я понимаю. По-настоящему. - Мне страшно, - сказала Мишель. - Я купила билет на самолет. На завтра. - Так скоро? - Я не хочу откладывать, пока не струсила совсем, - ответила она. - По-моему, мне еще никогда не было так страшно. Даже тогда... когда это происходило. Нелепо, правда? - Нет, - ответил Кантлинг. - Вовсе нет. - Папочка, обними меня, - сказала Мишель и прильнула к нему. Он крепко обнял ее и почувствовал, что ее сотрясает дрожь. - Ты вся дрожишь, - сказал он. Она крепче вцепилась в него. - Помнишь, когда я была совсем маленькая, меня мучили кошмары и я с ревом прибегала ночью к вам в спальню и забиралась в кровать между тобой и мамой. Кантлинг улыбнулся. - Конечно, помню, - сказал он. - Я хочу остаться тут на ночь, - сказала Мишель, еще крепче прижимаясь к нему. - Завтра я уже буду там одна. А сейчас я не хочу оставаться одна. Можно, папочка? Кантлинг осторожно высвободился из ее рук и посмотрел ей в глаза. - Ты уверена? Она кивнула - быстро, застенчиво, еле заметно. Как ребенок. Он откинул одеяло, и Мишель пристроилась рядом с ним. - Не уходи! - сказала она. - Даже в ванную. Хорошо? Побудь со мной. - Я здесь, - сказал он, обнял ее, и Мишель свернулась калачиком под одеялом, положив голову ему на плечо. Так они лежали очень долго. Он ощущал, как ее сердце бьется у его груди. Звук был такой убаюкивающий, что Кантлинг начал задремывать. - Папочка? - шепнула она ему в плечо. - Что, Мишель? - он открыл глаза. - Папочка, я должна избавиться от этого. Оно во мне, и это яд. Я не хочу увезти его с собой. Я должна от него избавиться. Кантлинг, не отвечая, медленно и нежно поглаживал ее по волосам. - Помнишь, когда я маленькая падала или мне попадало в драке, я вся в слезах бежала к тебе и показывала, где бо-бо. Когда мне бывало больно, я говорила тогда, что у меня бо-бо. - Я помню, - сказал Кантлинг. - Ты... ты всегда обнимал меня и говорил: "Покажи, где тебе больно", и я показывала, и ты целовал это место и прогонял боль, помнишь? Покажи мне, где больно? Кантлинг кивнул. - Да, - сказал он негромко. Мишель тихо заплакала. Он почувствовал, как от ее слез намокает на груди пижама. - Я не могу увезти это с собой, папочка. Я хочу показать тебе, где больно. Ну пожалуйста. Пожалуйста! Он поцеловал ее макушку. - Давай. Она начала прерывающимся шепотом - с самого начала. Когда за окнами рассвело, она все еще говорила. Они не сомкнули глаз. Она много плакала, раза два пронзительно вскрикнула и дрожала под одеялом. Ричард Кантлинг держал ее в объятиях все время. Не разжимая рук ни на секунду. Она показала ему, где ей больно. Барри Лейтон вздохнул: - Это было самое лучшее, что ты сделал за свою жизнь, - сказал он. - Несравненно лучшее. И если бы ты, достигнув этого, удовольствовался той минутой и остановился там и тогда, все было бы прекрасно. - Он покачал головой. - Ты никогда не умел вовремя поставить точку, Кантлинг. - Но почему? - настойчиво спросил Кантлинг. - Ты хороший человек, Барри Лейтон, так объясни мне. Почему это произошло? Почему? Репортер пожал плечами. Он уже начинал таять. - Это словцо всегда было самым трудным, - сказал он устало. - Дай мне материал для заметки, и я скажу тебе, кто, и что, и когда, и где, и даже как. Но вот почему... Эх, Кантлинг! Ты романист, и "почему" - твоя область, а не моя. Я ведь даже не отвечу, почему дважды два - четыре. Его улыбка, как улыбка Чеширского кота, еще долго дрожала в воздухе, когда он сам исчез. Ричард Кантлинг сидел, уставившись на пустое кресло, на оставленную стопку, и следил, как медленно тают пропитавшиеся виски ледяные кубики. Он не помнил, как уснул. Ночь он провел в кресле и проснулся замерзший, испытывая ломоту во всем затекшем теле. Сны его были тяжелыми, бесформенными, полными страха. Он проспал - миновала уже половина дня. Словно в тумане он приготовил себе безвкусный завтрак. Казалось, он отделился от своего тела, каждое движение было медлительным и неуклюжим. Когда кофе закипал, он налил чашку, взял ее и выронил. Она разлетелась в куски. Кантлинг тупо следил, как горячие бурые струйки растекаются по ложбинкам между плитками пола. Энергии подобрать осколки и вытереть пол у него не хватило. Он взял другую чашку, налил кофе, кое-как сделал несколько глотков. Грудинка казалась слишком соленой, яйца толком не поджарились. Кантлинг с отвращением отодвинул тарелку, не съев и половины, и выпил еще черного горького кофе. Он чувствовал себя словно после тяжелого похмелья, но знал, что виной тут не алкоголь. "Сегодня!" - подумал он. Сегодня все кончится, так или иначе. Она не отступится. "Подпись под заметкой" была его восьмым романом. Предпоследним. Сегодня прибудет последний портрет. Персонаж из его девятого романа. И тогда все кончится. Или только начнется? Как сильно Мишель его ненавидит? Насколько дурно он поступил с ней? Рука Кантлинга задрожала, кофе выплеснулся, обжигая ему пальцы. Он вскрикнул. Боль была такой невыразимой... Ожог. Ему представились тлеющие сигареты - их кончики точно красные глазки. Его затошнило. Он бросился в ванную и еле успел припасть к унитазу, как его завтрак извергся наружу. Потом он долго лежал, приткнувшись к холодящему фаянсу, не в силах встать. У него мучительно кружилась голова. Ему вообразилось, что кто-то подкрался к нему сзади, ухватил за волосы, ткнул лицом в воду и спустил ее. Снова, снова, все время смеясь, смеясь, твердя: грязный, грязный, я тебя вымою, ты такой грязный; спуская и спуская воду, так что она захлестывала унитаз, заполняла вместе со рвотой его рот и ноздри, и он уже не мог дышать, и мир утонул в темноте, и все уже кончилось. Тут его голову вздернули, со смехом, со смехом, пока он глотал воздух, а потом снова в унитаз, снова вода, вода, вода, вода и вода. Но только у него в воображении. С ним никого не было. Он был в доме один. Кантлинг принудил себя встать. В зеркале он увидел свое землистое старое лицо, взлохмаченные грязные волосы. А позади, ухмыляясь над его плечом, было другое лицо. Мужское, бледное и осунувшееся. Разделенные на пробор посередине, зачесанные назад черные волосы. За маленькими черными очками из стороны в сторону метались глаза цвета грязного льда - метались непрерывно, отчаянно, как дикие зверьки в ловушке. Они бы отгрызли себе лапы, эти глаза, лишь бы освободиться. Кантлинг заморгал, и глаза исчезли вместе с лицом. Он открыл кран холодной воды, подставил под струю сложенные горстью ладони и обдал свое лицо. На щеках и подбородке он ощутил колючую щетину. Надо бы побриться. Но на это нет времени, это не важно, а ему необходимо... необходимо... Необходимо что-то сделать. Выбраться отсюда. Уехать подальше, уехать в такое место, где он будет в безопасности. Где его дети не смогут его отыскать. Но он знал, что такого безопасного места не существует. Надо добраться до Мишель, поговорить с ней, объяснить... умолять ее. Она его любила. Она простит его, обязательно, как же иначе? Она положит конец, она объяснит ему, что надо сделать. Кантлинг стремглав бросился в гостиную, схватил телефонную трубку. Но не сумел вспомнить номера Мишель. Порылся, нашел свою адресную книжку, лихорадочно перелистал. Вот, вот! Он нажал кнопки. Четыре гудка, потом кто-то снял трубку. - Мишель... - начал он. - Привет, - сказала она. - Говорит Мишель Кантлинг, но меня сейчас нет дома. Если вы назовете себя и свой телефон, когда услышите гудок, я вам позвоню. Но только если вы не хотите, чтобы я что-нибудь купила. Раздался гудок. - Мишель, ты слушаешь? - сказал Кантлинг. - Я ведь знаю: ты прячешься за этой машиной, если не хочешь разговаривать. Это я. Пожалуйста, возьми трубку. Ну пожалуйста! Ничего. - Так позвони мне, - сказал он. В спешке слова сталкивались, накладывались друг на друга, так ему хотелось выразить все. - Я, ты, не надо, пожалуйста, дай мне объяснить, я же не хотел, ну пожалуйста... - Сигнал отбоя и длинные гудки. Кантлинг уставился на телефон и медленно положил трубку. Она позвонит ему. Должна позвонить. Она его дочь, они любили друг друга, она обязана дать ему шанс объяснить. Конечно, он и прежде пытался объяснить. Звонок на его двери был старомодным - в филенке торчал латунный ключ: его поворачивали, и внутри раздавалось громкое нетерпеливое дребезжание. И кто-то яростно вертел его - вертел, вертел, вертел... Кантлинг бросился к двери в полном недоумении. Он всегда с трудом заводил друзей, а теперь, когда окостенел в своих привычках, и вовсе разучился сходиться с людьми. Друзей в Перроте у него не было - так, несколько знакомых, и никто из них не явился бы столь неожиданно, и не вертел бы звонок с такой неукротимой решимостью. Он снял цепочку и распахнул дверь, вырвав звонок из пальцев Мишель. Она была в перетянутом поясом дождевике, вязаной лыжной шапочке и шарфе в тон. Ветер безжалостно трепал концы шарфа и выбившиеся из-под шапочки прядки волос. На ней были модные сапожки, через плечо перекинут ремень большой кожаной сумки. Она выглядела прекрасно. Прошел почти год с тех пор, как Кантлинг видел ее в последний раз - почти год назад, когда ездил в Нью-Йорк на Рождество. Прошло уже два года, как она снова поселилась там. - Мишель! - сказал Кантлинг. - Я никак... Настоящий сюрприз. Из Нью-Йорка в такую даль, и ты даже мне не сообщила, что едешь... - Нет! - отрезала она. В ее голосе, в ее глазах было что-то неладное. - Я не хотела тебя предупреждать, подлец. Ты же меня не предупредил. - Ты расстроена, - сказал Кантлинг. - Входи же и поговорим. - Я войду! - Она оттолкнула его, вошла и захлопнула за собой дверь с такой силой, что звонок снова задребезжал. Лицо ее выглядело даже более жестким, чем там, на ветру. - Хочешь знать, зачем я приехала? Я приехала сказать, что я о тебе думаю. А потом повернусь и уйду - уйду из этого дома и из твоей гнусной жизни, как тогда мама. Она была умна, не то что я! Я-то по дурости верила, будто ты меня любишь. Как чокнутая думала, будто я тебе дорога. - Мишель, не надо! - сказал Кантлинг. - Ты не понимаешь. Я действительно люблю тебя. Ты моя дочурка, ты... - Не смей! - Она всунула руку в сумку. - Ты называешь вот это любовью, грязный подонок? Она выхватила что-то и швырнула в него. Кантлинг утратил былую подвижность. Он пытался уклониться, но не успел, и книга больно задела его шею. Мишель швырнула ее изо всех сил, а это был тяжелый том в твердом переплете, не в бумажной обложке. Шелестя раскрывшимися страницами, книга упала на ковер. С суперобложки на Кантлинга уставился его собственный портрет. - Ты совсем как твоя мать, - сказал он, потирая ушибленную шею. - Она тоже постоянно чем-то швырялась. Только у тебя это получается более метко. - Он криво улыбнулся. - Меня не интересуют твои шутки, - сказала Мишель. - Я никогда тебя не прощу. Никогда. Ни за что. Я просто хочу понять, как ты мог так поступить со мной, вот и все. И ты мне скажешь. Сейчас же. - Я... - сказал Кантлинг и беспомощно развел руками. - Послушай, я... Ты сейчас перевозбуждена, так, может быть, выпьем кофе, подождем, чтобы ты немного успокоилась, а потом поговорим. Я не хочу, чтобы мы кричали друг на друга. - Мне плевать, чего ты хочешь! - вскрикнула Мишель. - Я хочу, чтобы мы поговорили прямо сейчас! - И она отшвырнула ногой упавшую книгу. Ричард Кантлинг почувствовал, как в нем закипает гнев. Какое право она имеет так вопить на него? Он не заслужил такого нападения, он ничего не сделал. Он пытался промолчать, чтобы не сказать лишнего, не усугубить... Он опустился на колени и поднял свою книгу. Машинально обтер ее, поворачивая почти с нежностью. В глаза ему ударил заголовок: изломанные красные буквы на черном фоне, искаженное лицо миловидной девушки, рот, разинутый в вопле. "Покажи мне, где больно". - Я боялся, что воспримешь ее неверно, - сказал Кантлинг. - Неверно?! - По лицу Мишель скользнуло недоумение. - Ты что, думал, она мне понравится? - Я... я не был уверен, - сказал Кантлинг. - Надеялся, что... То есть я не был уверен, как ты отнесешься к этому, а потому решил, что будет лучше не упоминать, над чем я работаю, пока... ну... - Пока эту блевотину не выставят в витринах книжных магазинов, - договорила Мишель. Кантлинг перелистнул титульную страницу. - Взгляни, - сказал он, протягивая книгу. - Я посвятил ее тебе. Он показал ей. "Мишель, познавшей эту боль". Мишель сильным ударом выбила книгу из его рук. - Подонок, - сказала она. - По-твоему, это что-то меняет? По-твоему, вонючее посвящение оправдывает то, что ты сделал? Оправдания этому нет. Я никогда тебя не прощу. Кантлинг попятился, отступил перед ее гневом. - Я ничего такого не сделал, - упрямо сказал он. - Я написал книгу. Роман. Какое же это преступление? - Ты мой отец! - крикнула она. - Ты знал... ты знал, подонок, что мне невыносимо было говорить об этом, о том, что произошло. Ни с моими любовниками, ни с моими друзьями, ни даже с моим врагом. Я не могу. Просто не могу. Даже думать об этом не могу. Ты же знал. Я рассказала тебе, тебе одному, потому что ты был мой папочка, и я верила тебе, и мне необходимо было освободиться, и я тебе рассказала, самое скрытное, только между нами, и ты знал, и что ты сделал? Записал в чертовой книге и опубликовал, чтобы читали миллионы людей! Будь ты проклят! Ты так с самого начала и задумал, подонок? Да? В ту ночь, когда ты меня обнимал, ты запоминал каждое слово? - Я... - сказал Кантлинг. - Нет, я ничего не запоминал, а просто, ну, запомнил. Ты неверно воспринимаешь, Мишель. Книга вовсе не о том, что произошло с тобой. Да, толчком послужил тот случай, он был исходной точкой, но это роман, я многое изменил. Это литература. - Ну да, папочка, ты все изменил! Не Мишель Кантлинг, а Николь Митчелл, модельерша, а не художница, и еще она порядочная дура, верно? Это тоже изменение, или ты считаешь, что я дура, раз жила там, дура, что впустила его? Да, это роман. И просто совпадение, что он о девушке, которую заперли, насиловали, пытали, запугивали, снова насиловали, - и что у тебя есть дочь, которую заперли, насиловали, пытали, запугивали, снова пытали. Просто хреновое совпадение! - Ты не понимаешь, - беспомощно сказал Кантлинг. - Нет, это ты не понимаешь. Ты не понимаешь, каково это. Твой лучший роман за долгие годы, так? Бестселлер номер один. Номером первым ты же ни разу не был, верно? Даже в списки не попадал с "Трудных времен"... или с "Черных роз"? А почему бы и нет? Почему бы не стать номером первым - ведь это не занудь про закрывшуюся газету, это же про изнасилование. Ого-го, что может быть забористее? Полно секса, насилия, пыток, траханья и жути, и это же на самом деле было, ага! - Ее губы искривились и задрожали. - Самое страшное, что случилось со мной. Немыслимые кошмары. Я до сих пор иногда просыпаюсь от собственного крика, но мне становилось лучше, все отодвигалось. А теперь это во всех книжных магазинах выставлено на самом видном месте, и все мои друзья знают, и все знают, и на вечеринках ко мне подходят незнакомые люди и выражают сочувствие. - Она подавила рыдание. Ее гнев грозил вот-вот перейти в слезы. - И я беру книгу, твою паршивую, хреновую книгу - и это там все целиком, черным по белому, все записано. Ты такой хороший писатель, папочка, до хрена хороший, и все у тебя так ярко и живо. Книга, от которой невозможно оторваться. Ну я-то оторвалась, но что толку? Это же все там и останется там навсегда, верно? Каждый день кто-нибудь на земле возьмет твою книгу, начнет ее читать, и меня опять будут насиловать. Вот что ты сделал. Ты завершил то, что сделал он, папочка. Ты осквернил меня, взял без моего согласия, совсем как он. Ты меня изнасиловал. Ты мой отец - и ты изнасиловал меня! - Ты несправедлива, - возразил Кантлинг. - Я не хотел причинить боль. Книга... Николь умна и сильна. А он чудовище. Пользуется разными именами, потому что у страха тысячи имен, но только одно лицо, понимаешь? Он не просто человек, он мрак, обретший плоть, бессмысленное насилие, подстерегающее всех нас, боги, которые играют нами, как мухами, он символ всего... - Он человек, который изнасиловал меня! Он не символ! Она закричала так громко, что Ричард Кантлинг отступил, ошеломленный ее яростью. - Нет! - сказал он, - не человек, а персонаж. Он... Мишель, я понимаю, тебе больно, но то, что ты перенесла... Люди должны знать об этом, размышлять, это же часть жизни. Рассказывать о жизни, искать в ней смысл - вот дело литературы, мое дело. Кто-то должен был рассказать твою историю. Я старался сделать ее правдивой, старался исполнить... Лицо его дочери, раскрасневшееся, мокрое от слез, на мгновение стало свирепым, неузнаваемым, нечеловеческим и вдруг обрело странное спокойствие. - Одно ты сделал правильно, - сказала она. - У Николь нет отца. Когда я была маленькой, я приходила к тебе в слезах, и мой папочка говорил: "Покажи мне, где больно", и это было особенным, таким личным. Но в книге у Николь нет отца, и это говорит он, ты отдал это ему, и он говорит: "Покажи мне, где больно", все время говорит. Ты такой ироничный. Ты такой умный. То, как он это говорит, делает его таким реальным! Даже более реальным, чем он был на самом деле. И когда ты писал это, ты был прав. Именно это говорит чудовище. Покажи мне, где болит. Это присловие чудовища. У Николь нет отца, он умер, и это тоже правильно. У меня нет отца. Нет. - Не смей так говорить со мной! - сказал Ричард Кантлинг. Он испытывал ужас, он испытывал стыд, но они приняли форму гнева. - Я этого не потерплю, что бы ты там ни перенесла. Я твой отец. - Нет, - сказала Мишель, оскалясь в сумасшедшей усмешке и пятясь от него. - Нет, у меня нет отца, а у тебя нет детей. Разве что в твоих чертовых книгах. Вот твои дети, твои единственные дети. Твои книги, твои чертовы, твои хреновые книги - вот твои дети,