вцепившись ей в гребень. Она с грустью подумала, ничего себе сравнения приходят мне в голову. Время шло, он молчал. Его молчание означало, что она должна уйти, ну что ж, ничего не вышло, теперь все. Сейчас она встанет и уйдет, она ощущала в себе чудовищную пустоту. На улице, когда она выйдет, ее встретит дождь, мрак, нантерская пустыня, а в комнате никого, ничего, ни одного дружеского взгляда. -- Ладно, -- сказала она и встала, не поднимая глаз, -- я пошла. Менестрель тут же вскочил, красный, смущенный. -- Ну что ты, -- горячо возразил он. -- Не будь дурой, оставайся. Я же не гоню тебя. Напротив. Он посмотрел на нее. Замкнутое лицо. Занавес опущен. Но невольный трепет ресниц выдавал ее волнение. Подергивалась, пульсируя, верхняя губа, припухшая, выдвинутая вперед, как у ребенка, который вот-вот заплачет. -- Ну, оставайся же, -- снова сказал он. И, положив руки ей на плечи, он нажал, чтобы заставить ее снова сесть. Она подчинилась. Она рухнула на кровать и не двигалась, точно вещь, которую бросили, руки ее лежали на ляжках, глаза были прикрыты, голова опиралась о стену рядом с бушютовым пятном. Менестрель посмотрел на нее, во рту у него пересохло. В этой пассивности, в потупленном взгляде было что-то влекущее, а что если я обниму ее, как обнимаю в грезах миссис Рассел, если я стану ее ласкать, раздену. Но в грезах он легко скользил от одного жеста к другому, его возможности были безграничны. А здесь он имел дело с реальным человеком, просто невероятно, как мешает тебе чужое сознание, мешает еще до того, как ты что-нибудь предпримешь. Он опять сел. Жаклин подняла глаза. -- Ты был не очень-то любезен, -- сказала она совсем по-детски. -- Ты тоже. -- Я? -- сказала она, повысив голос и подняв брови. -- Днем, в баре. -- Я? -- повторила она октавой ниже. -- А что я сделала? -- Я вдруг стал пустым местом... -- Ах, вот что, -- сказала она, успокоившись, -- значит, дело в этом! И внезапно, неожиданно она ему улыбнулась. Эта улыбка обозлила Менестреля, и он сухо сказал; -- Уточняю. Я в тебя не влюблен, и я не ревную. Но играть роль старых носков никому не приятно. -- Поэтому ты так быстро ушел? -- Да. Наступило молчание, она опустила глаза и сказала покорно: -- Решительно, я делаю только глупости. Он смущенно отвернулся. -- Да это пустяки, не придавай значения. Снова наступило молчание. Он заметил, что она вытянула из черных замшевых сапожек ноги и поджала их под себя, точно желая согреть. Это взволновало его и в то же время обеспокоило. Снять сапожки -- это почти что раздеться, ну, не воображай, может, они просто у нее промокли, пока она ходила по студгородку. Как бы то ни было, это жест интимный. Она сжалась в комочек, точно завладев его постелью, свет настольной лампы падал на нее сбоку, сверху вниз, оставляя в тени голову и грудь и ярко освещая изгиб бедер. И, однако, непонятно каким образом глаза ее улавливали луч света и излучали в полумраке мягкое сияние. Они казались огромными, бархатистыми. Внезапно она сказала: -- Я сегодня переспала с Жоме. Я была девушкой, а сегодня переспала с ним. Он обалдело смотрел на нее. По ее тону и лицу (но он видел ее плохо) нельзя было понять, гордится она тем, что сделала, или горько об этом сожалеет. Может, то и другое вместе. Разве в них разберешься, в девочках. После паузы он сказал: -- Ну что ж, я полагаю, если ты это сделала, значит, ты этого хотела. Она сказала отчетливо: -- Нет, не хотела. -- Зачем же тогда? -- Чтобы не быть девушкой. Менестрель помолчал, потом сказал: -- Это было для тебя так важно, перестать быть девушкой? -- Да. Я думала, что почувствую себя свободной. -- И почувствовала? -- Не знаю, -- в голосе ее было сомнение. -- Сначала я была довольна. А потом гораздо меньше. Менестрель смотрел на нее. Вот она сидит на моей кровати, вся из округлостей и изгибов, черты лица мягкие, мелкие. Как красиво, как трогательно девичье тело. Он ощущал в себе уважение к этому телу, а она -- вот так, с первым попавшимся... Самый факт, что она отдалась, его не шокировал, нет, его возмущало, что она сделала это так по-глупому, разрушительно, очертя голову. -- Послушай, -- сказал он, -- ты знакомишься с Жоме в полдень, а через три или четыре часа спишь с ним. Это ведь глупо, а? -- Не в нем дело, -- сказала она, качая головой. -- Для меня Жоме был не в счет. Менестрель опустил глаза. Чудовищно! Нет, этой фразы я не забуду: "Жоме был не в счет!" -- Значит, ты его не любишь? -- Конечно, нет, скажешь тоже! -- А он? Она пожала плечами. -- Тогда почему Жоме? -- сказал Менестрель. -- Не знаю. У него такой солидный, такой опытный вид. И потом, за ним бегают все девочки. Менестрель моргнул, опустил глаза, проглотил слюну. Ясное дело, у меня вид не солидный и не опытный. Он вдруг с ужасающей силой ощутил себя обесцененным, униженным, сброшенным со счета, и несправедливость этого чувства его возмутила. Он, значит, ничего не стоит. Только потому, что у него нет этих идиотских морщин и синяков под глазами, которые есть у Жоме. Он сказал слабым голосом: -- А от меня чего ты ждешь? Она посмотрела на него с торжественным и детским выражением на лице. -- Я хотела бы, чтобы ты стал моим другом. Ах вот что. Распределение обязанностей Жоме -- лишает девственности, я -- дружу. -- Я? -- сказал он сухо. -- Почему именно я? -- Ну, -- сказала она смущенно, -- ты мне симпатичен. И, поскольку он молчал, добавила: -- Конечно, я мало тебя знаю. Но в тебе есть что-то тонкое, чувствительное, мечтательное... Он пожал плечами и сказал с раздражением: -- Ты ошибаешься. Я, знаешь, совсем не такой. Голова в облаках, но ноги на земле. -- Что это значит? -- Я ничем не отличаюсь от других ребят. Я тоже не прочь переспать с девочкой. Прошла секунда. Потом Жаклин широко открыла свои "сильнодействующие" глаза и направила их огонь на него. -- Ну что ж, -- сказала она, -- за чем дело стало? Он посмотрел на нее, совершенно ошарашенный. Потом его вдруг захлестнул гнев, и он обрел голос. -- Послушай, -- сказал он со сдерживаемой яростью. -- Не предлагай мне себя, как чашку чая! Ты все портишь. Она пожала плечами. -- До чего же ты старомоден, -- сказала она с презрением. И она его еще по-снобистски третировала, только этого не хватало! Он сжал правой рукой край стола. -- Знаешь, не думай, что ты на гребне новой волны только потому, что переспала с Жоме. Она моргнула, глаза ее опять наполнились слезами, но, вспомнив о туши, она сдержалась. Сжавшись в комочек, поджав под себя ноги, как кошечка, она рискнула осторожно взглянуть на Менестреля. Она почувствовала к нему какое-то новое уважение. Ну конечно, типичный мазохизм -- он дал мне по морде, и я в восторге; в те времена, когда я еще ходила к исповеди, аббат меня бранит, а я так и сияю, теперь они, говорят, даже бранить перестали и покаяния не налагают: зачем же тогда исповедь? Внезапно ее охватило презрение к самой себе. Ей было отвратительно в себе все: дурацкая ненависть к родителям, безграничный эгоизм, постоянное вранье, попытка самоубийства, безалаберность в занятиях, и мальчики, и то, что она заранее знала, как все будет, ничего, ничего, никогда, она просто ненормальная, ей это всегда было известно, она подумала с горьким удовольствием, шлюха, вот я кто в глазах Менестреля. Она стиснула зубы, ну что ж, раз так, они увидят, я вымараюсь в грязи, я стану отдаваться кому попало, пойду в бидонвиль, скажу арабам: вот я, кто желает? Захочу и сделаю. Или нет, я покончу с собой, после моей смерти они спохватятся. Она вдруг увидела себя распростертой на кровати, в своем черном платье, бездыханную, без кровинки в лице, ей стало ужасно жаль своей молодой жизни. Она посмотрела в глаза Менестрелю и сказала с вызовом: -- Я в прошлом году кончала с собой. Непоследовательно. Вне всякой связи с тем, о чем мы только что говорили. Или эта связь от меня ускользает. Сидит тут, на моей кровати, полная жизни (и вообще довольно полненькая), и ни с того ни с сего заявляет: я мертвая. У него на языке уже вертелось -- разумеется, из этого ничего не вышло, -- но он вовремя спохватился. В прошлом году они долго беседовали с Демирмоном о самоубийстве. "К самоубийцам никогда не следует относиться легкомысленно, -- говорил Демирмон, -- они крайне чувствительны ко всякому вызову. Осторожнее. Нужно обращаться с ними тактично". -- А что тогда случилось? -- спросил Менестрель нейтральным тоном. -- Дело было так, -- заговорила она торопливо, проглатывая слова, точно боялась, что не успеет рассказать. -- Я встречалась с одним мальчиком, а папа, сам понимаешь, был категорически против. И тут я заболеваю. Ладно, я домой не иду, а иду в университетскую больницу. Понимаешь, я не хотела, чтобы меня лечили как папину дочку. И там в течение двух недель ребята и девочки в моей палате только и говорят, кто да как кончал с собой и вообще рассуждают о самоубийстве и о бессмысленности жизни, и о том, как противно становиться старым, взрослым. Ладно. Выхожу я из больницы, и папа с места в карьер заводится, начинает про этого мальчика. Ну, я в тот же вечер и решила покончить с собой. -- Как? -- Ночью. С помощью газа и снотворных. -- Зачем же сразу то и другое? -- Чтобы побыстрее. Но я совершила ошибку, потому что газ -- это мамин пунктик. Она его унюхала, вскочила, бросилась в кухню, вызвала доктора, и они вдвоем заставили меня вывернуть внутренности наизнанку. Она вдруг расхохоталась. Смех у нее был звонкий, почти детский. -- Чего же ты смеешься? -- Я вдруг вспомнила маму. Мама, знаешь, у меня маленькая, кругленькая, и даже в эту ночь она успела надеть свои домашние туфли без пятки, на высоких каблуках и, главное, она кудахчет без остановки, суетится, как курица, воздевает ручки к небу и кудах-тах-тах, кудах-тах-тах! -- Она перестала смеяться и сказала с удовлетворением: -- Папа -- тот ни слова не проронил. Он был белый, как его пижама, и не смел глаз на меня поднять. И это было мне здорово приятно, потому что папа, особенно в пижаме, вызывает у меня отвращение. Менестрель безмолвствовал. "Девочкам самоубийства, как правило, не удаются, -- говорит Демирмон, -- потому что они кончают с собой в пику кому-нибудь. Вы понимаете, что я хочу сказать, -- с тайной надеждой выжить и насладиться тем, как они насолили этому человеку. Разумеется, "неудача" может "не удаться", и тогда они умирают на самом деле (серьезное лицо, приглушенный голос). Осторожнее. Особенно с теми, которые склонны к повторным попыткам". -- Думаешь, тебе пришло бы на ум наложить на себя руки, если бы ты не наслушалась самоубийц в больнице? -- сказал Менестрель. Слова "наложить на себя руки", он произнес с удовольствием. Это выражение употреблял Демирмон, а недавно Менестрель прочел его в "Монде". Оборот казался ему изысканным. Он подумал, увижу Демирмона, непременно расскажу ему о Жаклин. Он заранее представлял себе заинтересованный взгляд Демирмона, устремленный на него, когда он в скупых словах выделяет узловые моменты этой истории. Он чувствовал себя счастливым, хотя терял время и не занимался старофранцузским. Неплохо будет, например, отметить, что в больнице сработал эффект заразительности. Ему еще удастся когда-нибудь сделать остроумное наблюдение, не пришедшее в голову самому Демирмону, и тот удивленно взметнет брови. -- Нет, -- сказала Жаклин, -- больница здесь ни при чем, я уже раньше думала об этом. Ей стало стыдно, и она отвернулась. Зачем я вру. Прошу его быть моим другом, а сама ему вру. Менестрель побарабанил пальцами по столу -- типичный сартровский "самообман", если больница "ни при чем", почему же она заговорила о ней? В то же время он воспользовался тем, что Жаклин опустила глаза, и окинул ее взглядом. Было приятно, что на его кровати прикорнула эта пухленькая хорошенькая девушка. Приятно и поучительно слушать чушь, которую она несет, и понимать, что за всем этим кроется на самом деле. Она была его пациенткой. Он, доктор Менестрель, внимательно слушал ее. Он ловил ее на ошибках, обнаруживал, что стоит за каждым словом. Как Фрейд. Интересно, спал Фрейд со своими пациентками? Наверно, нет. В мире нет ничего совершенного: нельзя быть одновременно великим психиатром, излечивающим неврозы, и великим распутником, который способствует их возникновению. Пусть привирает, я на это положил. Надо ее понять. Бедная лапонька, ей хочется выглядеть не такой, как все. Он посмотрел на нее, полный умиления и чувства собственного превосходства, и сказал серьезно: -- А с тех пор тебе ничего такого больше не приходило в голову? ("Осторожно с теми, которые склонны к повторным попыткам".) Она молчала. -- Да, -- сказала она наконец. -- Часто. Она вдруг подняла на него глаза и благодарно улыбнулась. На этот раз она сказала правду и была ему за это признательна. Она добавила: -- Мне осточертела эта студенческая жизнь... Что я тут, в Нантере, делаю? Ничего. Жду, когда начнется жизнь. Менестрель склонил голову набок. В известном смысле она права. Ущемленность студенческой жизни именно в этом: ждешь, когда начнется настоящая жизнь. Ждешь, ждешь, конца не видно. И еще ужасна твоя собственная неопределенность, расплывчатость, аморфность. И, однако, выбор будущего, того, кем ты станешь, зависит только от тебя. И решать нужно сейчас. -- Но ведь ты себя к чему-то готовишь, -- сказал обработаешь, узнаешь всякую всячину. Она подняла руку, и ее ладонь очертила в сторону Менестреля изящную кривую. -- О, конечно, тебе это легко сказать, ты ведь блистаешь. Ты знаешь все на свете. Ты читал Пруста. Это правда? -- спросила она, точно грандиозность подобного подвига заставляла ее, по некотором размышлении, отнестись к этому утверждению скептически. -- Да. -- Всего? -- Разумеется. -- Разумеется? Я -- одну страницу. С меня было вполне достаточно. Он меня просто убивает, этот тип, с его сложностями. Да и вообще, я и литература... Менестрель поднял брови. -- Чего же ты пошла на литературный? Она беспомощно развела поднятыми руками: -- А куда мне идти, по-твоему? В науках я ни шиша не смыслю. Менестрель посмотрел на нее. Это я тоже расскажу Демирмону, это подтверждает его излюбленный тезис: из десяти филологов настоящий только один. Именно к нам идет больше всего пустышек. "Студенты, которые ни о чем не думают, ничего не хотят, ничего не читают, ничем не интересуются". Он сказал после паузы: -- Кроме чтения и занятий, есть еще и товарищи. -- Какие товарищи? Девочки? Они такие врушки! И потом, не знаю почему, но я вечно натыкаюсь на лесбиек. А это, знаешь ли, -- сказала она, энергично мотая головой, -- ни за что, ни за что. Его удивила столь бурная реакция, но он промолчал. Немного погодя она опять заговорила: -- И главное, я сама себе обрыдла, понимаешь, я себя ненавижу. Это было сказано без всякого вызова, глухо, с какой-то холодной отрешенностью, которая произвела на Менестреля тягостное впечатление. -- Ты ненавидишь себя? Почему? Она сказала с болью; -- Я урод. Менестрель, усмехнувшись, сказал: -- Ну нет, право же, ты отнюдь не урод. -- Урод нравственный. Например, взять родителей, я с ними просто дрянь. Особенно с папой. Я для папы один свет в окошке. А я его терпеть не могу. Еще когда он одет, куда ни шло. Но когда он в пижаме, меня прямо тошнит. Я не выношу, когда он ко мне прикасается. Если он хочет поцеловать меня, я его отталкиваю. Она добавила: -- И потом, я думаю только о себе. -- Есть много людей, которые думают только о себе. Она с живостью возразила: -- Да, но не так, как я, у меня это болезнь. Губы ее вытянулись вперед, углы их опустились, лицо на мгновение застыло в гримасе, как греческая трагическая маска. -- Возьми, к примеру, сон, который мне часто снится, я тебе сейчас расскажу. Будто я глотаю тюбик снотворного. И когда я просыпаюсь, Жаклин, ненавистная мне, -- мертва. Я встаю и ухожу. Я оставляю ее, как старую кожу, которую сбросила с себя. А я теперь девушка что надо, мне легко и весело, я чувствую, что полюблю мальчика, полюблю по-настоящему. И тут я просыпаюсь. И все еще хуже, чем раньше. Менестрель молчал. Он смотрел на Жаклин и удивлялся. До сих пор женщина существовала для него в трех ипостасях: 1) Существо гнусное вроде госпожи матушки или очень-очень милое, как Тетелен (или даже Луиза). 2) Существо, перед которым робеешь, поскольку реакции его непонятны и оно никогда не интересуется тем, чем интересуешься ты. 3) Существо, которое ложится на спину, задирает ноги и т. д. Ему самому пока не доводилось принимать участие в такого рода положениях, но еще в шестом классе товарищи ему все это описали и даже изобразили с громким хохотом. Однако эти три ипостаси как-то не совмещались, не сливались воедино. Он всегда рассматривал их раздельно. Теперь, в Жаклин, он впервые пытался их соединить. Она казалась ему доброй девочкой, несмотря на все свои комплексы. Он не прочь был бы с нею... и его интересовали ее проблемы. -- Ты не обращалась к психоаналитику? Она широко открыла глаза. -- А как ты думаешь! К самому лучшему! К самому дорогому! Он влетел папе в копеечку! -- Ну и что? -- Пустой номер, конечно. Я укладывалась на диван этого типа и не разжимала губ. В конце концов ему это осточертело. Менестрель встал и присел рядом с нею. На расстоянии метра. Пусть не думает. Она искоса взглянула на него, но не пошевелилась. Она сидела, обхватив руками колени. Он протянул правую руку, положил ее на кровать ладонью кверху. -- Дай мне руку, -- сказал он. -- Нет, -- сказала она, с испуганным видом пряча кисти рук под мышками. Он окаменел. -- Нет? -- повторил он, глотая слюну. -- Почему же нет? -- Я ненавижу, когда до меня дотрагиваются. Он смотрел на нее, растерянный, униженный, взбешенный, -- Я предполагаю, -- сказал он, сдерживая злость, -- что Жоме был все-таки вынужден до тебя дотронуться, чтобы лишить тебя невинности. -- Это совсем другое дело. -- То есть как -- другое дело? -- Жоме, он как врач. -- А я, -- сказал он с ядовитой иронией, -- гожусь тебе в друзья, но дотронуться до меня противно. -- Да нет, -- сказала она, не глядя на него и все еще зажимая руки под мышками, -- я просто не выношу, чтобы мне приказывали. -- Я тебе не приказывал. -- Ты сказал: дай мне руку! Он умолк, пораженный недобросовестностью, с которой она, повторив его слова, придала им гнусную, повелительную интонацию. -- Как тебе не стыдно! -- возмущенно сказал он. -- Я сказал совсем не так. Ты из меня делаешь какого-то фашиста. Она молчала, опустив глаза, склонив лоб, зажав руки под мышками. -- Ну ладно, -- заговорил он дрожащим от напряжения голосом, -- раз уж я фашист, слушай: ты дашь мне руку, и сию минуту, или я отвешу тебе пару оплеух и выставлю за дверь. Она повернула голову и посмотрела на него. Он был весь красный, подбородок задран, глаза злющие. Она опустила взор, захлопала ресницами, вздохнула, что-то в ней разжалось. Рука обмякла, левая кисть безвольно упала на ладонь Менестреля. Она капитулировала, безоговорочно. Менестрель с силой стиснул ее пальцы. Они были теплые и словно таяли в его ладони. Он ощутил пьянящее чувство, казалось, все его тело ширится, он посмотрел на нее, она ему принадлежала. Что-то случилось с его дыханием, он парил в воздухе, это поток воздуха подбросил его вверх, и он летел, возносился на самую вершину жизни. Внезапно его отрезвило воспоминание о собственной неопытности, победное чувство схлынуло, поникло, осело, как пена, он хлопнулся наземь в полном изнеможении, он подумал с трезвой ясностью: и вовсе не затем я взял ее руку. Позднее, может быть, позднее. Но это соображение его не убедило, он чувствовал себя ущемленным, обделенным. Ах, все это было так не просто! Может, он зря так быстро отступился? Ему ужасно захотелось каким-то чудом стать сейчас же тридцатилетним мужчиной, каким он будет когда-нибудь, старым, опытным, уверенным в себе. Время шло. Он пытался думать, не выпуская из руки пальцев Жаклин. Потом он сказал: -- Обещай мне одну вещь. -- Что? -- сказала она, вздрогнув. Она поглядела на него, и он впервые заметил, что ее красивые, блестящие глаза, когда она не думает о том, чтобы нравиться, угрюмы и замкнуты. -- Послушай, -- сказал он, -- если ты опять вздумаешь кончать с собой, предупреди меня. Она молча отвернулась. -- Обещаешь? -- Ладно, если ты настаиваешь, -- сказала она без всякой убежденности. Это было только полуобещание. Он заговорил снова: -- Мы друзья, да или нет? -- Друзья, -- сказала она угрюмо. -- Значит, ты обещаешь? По-настоящему обещаешь? В дверь постучали, и, прежде чем Менестрель успел что-нибудь сказать, вошел Бушют. Он не просунул голову в щель, как делал обычно. Он просто вошел, захлопнув за собой дверь, и уставился на парочку. По правде говоря, Жаклин он как бы не видел, он смотрел только на Менестреля. Он стоял, ссутулив плечи, опустив углы рта, сальные черные пряди падали на его лоб. Зрачок, прикрытый веком, казался сместившимся в овале глаза. Слишком широкая полоса белка снизу и совсем нет сверху. Может, именно это придавало ему такой расслабленный и неискренний вид? Как только он вошел, по комнате распространился запах грязного белья. -- Надеюсь, я тебе не помешал, -- сказал он, по-прежнему глядя на одного Менестреля. -- Мне нужно кое-что тебе сказать. Поскольку Менестрель не ответил, он добавил: -- Одну вещь совершенно личного характера. Жаклин высвободила свою руку, спустила ноги, натянула сапожки. -- С этим можно подождать, -- холодно сказал Менестрель. -- Нет, как раз нельзя, -- сказал Бушют. -- Я сегодня вечером занят, ты знаешь чем, -- сказал он с сообщническим видом. -- Я все равно ухожу, -- сказала Жаклин, вставая. Менестрель тоже встал. -- Ты можешь остаться. Ничего важного Бушют мне сказать не может. -- Благодарю, -- сказал Бушют расстроенно, не глядя на девушку. -- Как бы там ни было, я смываюсь, -- сказала Жаклин. Она прошла мимо Бушюта, отвернув от него лицо, и открыла дверь. -- Увидимся в ресте, -- сказал Менестрель, забывая о своей встрече с миссис Рассел. -- Может, и нет, -- сказала она через плечо. -- Я, может, поем у себя. Дверь за ней захлопнулась. Наступало молчание, Менестрель, стоя, глядел на Бушюта сверкающими глазами. -- Я пришел попросить у тебя прощения, -- сказал Бушют с униженной улыбкой. -- Прощения, за что? -- За записку, которую я оставил на твоем столе. Менестрель засунул руки в карманы и с силой втянул воздух. У него дрожали ноги, он не мог выдавить из себя ни слова. Часть восьмая I 19 часов -- Товарищи, -- сказала Лия Рюби низким, глухим, ровным голосом, упрямо набычив голову с длинной челкой, прикрывавшей брови, отчего ее черные глаза казались еще темнее. Она говорила монотонно, не жестикулируя, точно внутренне застыв по стойке смирно. Никаких эмоций, самое большее, что она могла себе позволить во время дискуссии, -- улыбка презрительного превосходства, не личного превосходства, разумеется; как индивидуум Лия вообще не существовала, у нее не было ни возраста, ни пола, ни внешности -- устами Лии вещала доктрина секты, Лия несла людям истину, и ей не к чему было пленять, волновать или даже доказывать, революционная чистота чуждалась такого рода слабостей. Лия представляла крохотную элиту, горстку незапятнанных, которая даже в своей гошистской среде была окружена двурушниками, предателями, скрытыми мелкими буржуа. Давид Шульц смотрел на нее в крайнем раздражении. Как девочка она довольно красива, но эта ее холодность, сухость, несгибаемость. В маленькой комнате для семинарских занятий на втором этаже социологического корпуса их собралось человек двадцать, у каждого было свое мнение, а она обращалась к ним, как к толпе, и все, что она намеревалась сказать, было им заранее известно. Все та же стертая пластинка, все те же стереотипные слова, механические формулы, монотонно падавшие из ее уст: товарищи, не следует замалчивать, положение серьезно, кризис производительных сил в капиталистическом обществе с каждым днем обостряется, автоматизация неизбежно повлечет за собой массовую безработицу, которая будет охватывать все более широкие слои трудящихся. В борьбе против пауперизации и недовольства трудящихся буржуазия будет вынуждена прибегнуть к фашизму и подавлению рабочего движения. Приход к власти фашизма во Франции, как и повсюду, неотвратимое следствие экономического застоя и массовой безработицы. В свете этого ясно, что реформа Фуше направлена на подрыв всей системы образования в масштабе страны, в частности путем отбора. Ее цель -- добиться изгнания из университета двух третей студентов. В этих условиях мы считаем, что акции, подобные оккупации административной башни Нантера, следует расценивать как авантюристские провокации, результат -- если не цель которых -- пособничество полицейским силам голлизма, стремящимся обезглавить студенческое профсоюзное движение. Она замолчала, устремив взгляд в пустоту. Ее миссия была выполнена и, как всегда, свелась к осуждению и яростному разоблачению намеченных действий. Давид спросил себя, не стоит ли остановиться на этом "если не цель", поскольку Лия явно намекала тем самым на сотрудничество анархов и каэрэмов с полицией, брошенной на подавление студенческого движения. Но самое отвратительное во всем этом -- автоматизм такого рода инсинуаций, дернешь за кончик, и сортирный рулон разматывается. Пример: акция квалифицируется как "провокационная". Провокация, естественно, "льет воду на мельницу голлизма", следовательно, она задумана "для того, чтобы" лить эту воду. "Результат" неуловимо подменяется "целью", "объективный" союз -- союзом как таковым, то есть союзом оплаченным. Кон-Бендит -- этого еще не говорят вслух, но об этом уже шепчутся -- состоит на жалованье, на жалованье у кого? Тут предоставляется воля воображению, выбор богатый, это могут быть в равной мере любые полицейские органы, немецкая разведка, Интелидженс Сервис или ЦРУ. Давид вытянул перед собой длинные ноги, упер небритый подбородок в грудь, засунул руки в карманы линялых джинсов. Все это гнусно. Лия клянется ненавистью к культу личности, а сама ведет себя ничуть не лучше. Ладно, к черту глупости. Он поднял руку и, не дожидаясь ответа, сам дал себе слово. -- Товарищ, -- сказал он громким голосом, -- я не согласен с твоим анализом, не согласен я также и с твоими выводами. Твое описание буржуазного общества коренным образом расходится с реальными фактами. Мировой капитализм не только не переживает застоя, но, напротив, усиливает свою экспансию. Цель реформы Фуше не разрушение университета, но, напротив, технократическое приспособление его к целям экономической экспансии. Твое видение мира, как, впрочем, видение мира всей твоей группы, совершенно ирреально и антиисторично (Лия презрительно улыбнулась). Ты застряла на уровне предвоенной эпохи, на уровне великого американского кризиса 1929 года, захвата власти фашистами в Германии и победы Франко в Испании. Короче, мир остановился вместе со смертью Троцкого, с тех пор для тебя только повторяется одна и та же неизменная ситуация. 1968-и все еще 1938-й! Нет, позволь, -- сказал он, повышая голос, -- я закончу мысль. К сожалению, ребята твоей группы, исходя из этого совершенно ирреального понимания обстановки, во-первых, цепляются за синдикалистскую борьбу, как за материну юбку, и, во-вторых, усматривают "авантюризм" в любых наступательных действиях, выходящих за рамки синдикализма. Профсоюз стал для вас талисманом, фетишем и в то же время удобным алиби для отказа от действия. Лия открыла рот, но ее опередил Бурелье. Он начал говорить, даже не испрашивая слова, точно оно принадлежало ему, эмэлу, по праву непререкаемого авторитета Мао Цзэ-дуна, "который должно утверждать повсюду". Давид вынул руки из карманов и уставился на свои обгрызенные ногти -- вот дерьмо, слушай теперь другую пластинку! Бурелье был из рабочей семьи, высокий, костлявый, угловатый, нескладный -- в принципе все это было хорошо. Ему не было нужды искусственно придавать себе неряшливый и грязный вид. Даже в своем аккуратном учительском пиджачке он выглядел болезненным и жалким. Из коротких рукавов торчали крупные пролетарские руки с простодушными квадратными ногтями. Когда он не заводил свою маоистскую пластинку, речь его была затрудненной, то и дело спотыкающейся на "так сказать", что умиляло Давида. (Существует, так сказать, борьба классов; это, так сказать, осознание...) Короче, он был стоящий чувак. Но маоист до мозга костей! Портрет Мао в петличке, цитаты из Мао через каждые два слова. И в порядке миметизма, что ли, у него -- сына парижского рабочего с улицы Ги Моке -- широкие скулы, глаза-щелочки за стеклами очков, азиатская бесстрастность. -- Я согласен с критическими замечаниями товарища Шульца в адрес товарищ Рюби, -- сказал Бурелье, глаза его за стеклами очков словно застыли. -- Анализ ситуации, сделанный товарищ Лией, полностью устарел (Лия улыбнулась с уничтожающим презрением). Но с другой стороны, мы решительно отметаем акции, подобные оккупации административной башни, мы рассматриваем их как дешевые трюки на потребу галерке, как школярские выходки, в то время как подлинная наша задача, товарищи, это не борьба студентов против реформы Фуше в своей студенческой среде, подлинная задача состоит в том, чтобы повернуться спиной к этой среде, поставить себя на службу рабочим, пойти на стройки, на заводы, в рабочие кварталы, не претендуя, разумеется, при этом на руководящую, направляющую роль, а напротив, с намерением воспринять от пролетариев живой марксизм, как учит нас Мао Цзэ-дун. (Здесь Бурелье почти прикрыл глаза.) Не следует забывать, товарищи, -- продолжал он все так же бесстрастно, -- что трудящиеся массы стихийно революционны (среди дюжины присутствующих студентов возникло какое-то движение, Лия побледнела, даже Давид почувствовал себя шокированным: Маркс утверждал как раз противоположное). Следовательно, любые действия, цель которых отвлечь студентов от служения народу, действия, по сути, подрывные и контрреволюционные. Подводя итог, товарищи, я считаю, что оккупация административной башни является авантюристической акцией мелкобуржуазных, на сто процентов реакционных студентов. Нож гильотины упал. Бурелье скрестил руки на коленях и скромно занял свое место в рядах. -- Как ты можешь называть себя марксистом-ленинцем, -- прошипела Лия, обливая его из-под челки презрением своих черных глаз, -- и нести подобную чушь относительно стихийной революционности рабочих масс? Каждому, кто хотя бы раз заглянул в Маркса, известно, что массы, напротив, стихийно настроены тред-юнионистски именно потому, что они находятся под влиянием идеологии класса буржуазии, который их эксплуатирует. Раздался одобрительный шепот, но Лия даже не успела закончить мысль. -- Что же мы должны, по-твоему, -- оборвал ее Бурелье, повышая тон, -- запеленать Маркса и Ленина, превратив их в музейные мумии? -- Глаза его за стеклами очков жестоко поблескивали, нетрудно было догадаться, что он с удовольствием влепил бы Лии пощечину. -- Что это еще за академизм? Или нам ждать, вроде тебя, пока Троцкий встанет из могилы (губы Лии задрожали) и раскроет нам истину марксизма? Я удивляюсь, -- продолжал Бурелье со сдержанным гневом, -- я, так сказать, не могу понять, товарищ, ты ведь, так сказать, историк! (Давид заметил, что от волнения Бурелье сбился со своей пластинки и начал спотыкаться о „так сказать".) Как же ты, историк, можешь быть до такой степени, так сказать, глуха к Истории, осуществляющейся на твоих глазах? Взгляни, товарищ, хотя бы на Китай, тут, так сказать, живая очевидность! Идеи Мао Цзэ-дуна -- высшее выражение, самое живое выражение марксизма-ленинизма нашего времени. Опять завел свою пластинку. Давид опустил глаза и уставился на свои ботинки. Иными словами, даже тогда, когда идеи Мао Цзэ-дуна противоречат Марксу, они являются высшим выражением марксизма. Нужно еще договориться, разумеется, относительно значения слова "высший". В данном случае он был на стороне Лии, но в целом Лия и Бурелье стоили один другого. Давиду осточертели эти мини-теологические споры, бесконечная болтовня о священных текстах. Ему претила их сектантская узость и, уж конечно, бесчеловечность, истеричность. Взять хоть Лию. Было время -- оно давно миновало, -- когда Давид пытался приобщить ее к здоровым анархистским идеям, впрочем, физически она тоже его привлекала, но из их свиданий с глазу на глаз не вышло ничего путного. "Скажи, Лия, можешь ты мне объяснить, почему среди троцкистов так много евреев? В чем тут причина?" Лия кинула на него долгий взгляд и замкнулась в презрительном молчании. Тогда я ей сказал: "Можешь ты мне ответить?" -- "Я тебе отвечаю, -- сухо сказала она, -- и мой ответ таков: во мне такого рода вопросы вызывают подозрение. Я считаю, что в них есть элемент антисемитизма", Я засмеялся: "Ну, знаешь, не станешь же ты подозревать в антисемитизме меня..." Мрачный прокурорский взгляда "Почему бы и нет? Ты был бы не первым евреем-антисемитом". Другой раз: прижимаю ее как-то в коридоре, хватаю за руку: "Послушай, Лия, как насчет того, чтобы переспать, КЛЕР 1 ведь не монашеский орден?" Она злобно вырывает у меня руку, испепеляет бешеным взглядом своих холодных глаз фанатички: "Товарищ, я готова обсудить с тобой публично любой вопрос, заслуживающий внимания, но частные беседы меня не интересуют. Считай, что этим все сказано". Я и считаю, как она выражается, что этим все сказано. Любопытен все-таки культ мученичества, свойственный нам как расе. Возьмите католиков: если не считать мученика Иисуса, им плевать на всех прочих мучеников -- будь то пролетарии, слаборазвитые, колониальные народы или люди, брошенные в тюрьму полковниками. Но мы, стоит где-нибудь посадить невинного, принимаемся вопить, выхватываем шпагу из ножен, мы обличаем, мы не даем мирно почивать добрым христианам. Такова уж наша роль в этом мире: мешать христианам заснуть, подобно личинке, в коконе спокойной совести. 1 КЛЕР -- одна из студенческих троцкистских группок. Давид посмотрел на Лию. После того, как сел Бурелье, заговорил какой-то чувак из КРМ, Лия испепеляла его взглядом. Троцкисты ели друг друга поедом, как скорпионы в банке. Члены КРМ ненавидели членов КЛЕР, те отвечали им полной взаимностью. Правило: секта, которая ближе всех к вашей собственной, -- самая ненавистная. После рупора идей КРМ опять взял слово какой-то эмэл -- маленький, тощий, уже лысеющий, скованный в движениях. Путает чувак. Из невнятицы, которую он нес, тем не менее было очевидно, что он не одобряет разболтанного стиля анархов, их отказа от всех форм организации, неразборчивости, с которой они пополняют свои ряды, недостаточного внимания к политической борьбе и чрезмерного -- к проблемам пола. Короче, они -- лажовые ребята. Они побираются, киряют, дрыхнут до четырех часов пополудни, революция для них начинается только в пять. Давид встал. Он знал, что это будет сразу замечено благодаря его внешности -- высокий рост, красивая морда (пленявшая всех этих барышень), черные спутанные кудри, четкий рисунок рта, подбородок с ямочкой и т. д. -- Товарищи, -- сказал он, старательно грассируя (он стеснялся своего произношения, выдававшего уроженца VII округа, которое становилось заметным, если он не следил за собой), -- в ответ на выступление товарища эмэла, только что "излившегося" перед нами, я позволю себе лишь одно замечание. -- Он сделал паузу и продолжал издевательским тоном: -- Дело освобождения народов не требует отказа от полового акта. Революция не нуждается в самооскоплении активистов (смех). С другой стороны, мы тут были удостоены очередных заклинаний по поводу необходимости для студентов повернуться спиной к студенчеству и отдать все силы служению массам, возможно, даже пойти работать на заводы. Но, товарищи, -- продолжал он все с той же издевкой, -- не станем же мы из мазохизма превращать себя в угнетенный класс (улыбки). Студент, который работает на заводе, все равно не находится на положении рабочего. Он всегда некая помесь тайного агента и священника-рабочего (яростный протест Бурелье). Заткнись, Бурелье, дай мне кончить. Я, впрочем, отмечаю, что отнюдь не все студенты эмэлы пошли на завод, поскольку мы ежедневно имеем удовольствие видеть их в Нантере -- они слушают лекции и даже готовятся к экзаменам. Эти товарищи осуществляют дихотомию: часть их мозга служит народу, а часть трудится над получением диплома, который поможет им впоследствии приобщиться к эксплуатации этого народа (крики ярости Бурелье и тощенького эмэла). Товарищи, дали вы мне слово, черт возьми, или нет? Я со своей стороны считаю, что отказ стать орудием эксплуатации, оплачиваемым буржуазией, это прежде всего отказ от того, что позволяет занять доходное место в системе эксплуатации народа: от университетской степени. Поэтому я еще раз предлагаю нашим товарищам эмэлам и товарищам из IV Интернационала присоединиться к активному бойкоту июньской сессии (оживление). Возвращаясь к объекту сегодняшних дебатов ("Давно пора!" -- закричала выведенная из себя Лия), так вот, я к нему возвращаюсь, -- повторил Давид с угрожающим добродушием, -- нам, в конце концов, торопиться некуда, нам шлея под хвост не попала, мне, во всяком случае (смех). Я констатирую, что несколько наших товарищей из Национального комитета защиты Вьетнама вчера утром были арестованы деголлевской полицией. С другой стороны, я с интересом констатирую, что Лия Рюби и Бурелье, несмотря на все свои идеологические разногласия, совершенно солидарны с коммунистами и настаивают на том, чтобы мы аб-со-лют-но ничего не делали для освобождения товарищей. Я это констатирую и утверждаю, что наше маленькое заседание семейного совета себя исчерпало. Он сделал несколько широких шагов к двери, открыл ее и, захлопывая за собой, отметил, что половина ребят поднялась, выразив намерение последовать за ним. Неплохо. Даже в этой узкой группе "авантюризм", как они выражаются, взял верх. У студентов возникло стихийное желание ответить действием на деголлевские репрессии. На штурм административной башни пойдут, конечно, не шестьсот человек, как на Г. А., но нас будет и не один десяток. II Давид постучал, открыл дверь. Абделазиз как пай-мальчик сидел за столом у себя в комнате и читал "Нувель обсерватер". Увидев Давида, он вскочил. Движения у него были стремительные, ловкие. Парень не тяжел. Господь, должно быть, не каждый день дарил его бифштексом. -- Да садись ты, черт возьми, -- поспешно сказал Давид, нажимая ладонью на его плечо. -- Что еще за церемонии. Как жизнь? Ты свеж, как роза. И читаешь "Нувель обсерватер", -- добавил он смеясь. -- Реакционный журнальчик. -- Это Брижитт -- сказал Абделазиз, покраснев. (Ему казалось бестактным упоминать имя Брижитт в разговоре с Давидом.) -- Она дала мне мыло, полотенце, я принял душ и побрился. Она дала и бритву тоже. -- С ней не пропадешь, -- сказал Давид, -- что правда, то правда. Ну садись же. Доволен? -- Да, да. Я доволен, -- сказал Абделазиз с сомнением в голосе. -- Не слышу уверенности