оглупостям в своей запаянной колбе. Попробовали бы рабочие заикнуться об оккупации административных помещений у себя на заводе! Вот это было бы серьезно! Где танки? Ко мне, Жюль Мок! Но когда бесятся эти барчуки, им разбитую посуду прощают. Папаша втайне ухмыляется: хорошую кровь сразу видать, породистые щенята должны оставлять следы зубов на креслах. Папаша и сам в свое время освистывал профов. И хотя о таком прискорбном (улыбочка) факте, как оскорбление декана, можно, конечно, только сожалеть, но это все же не чревато последствиями, столь же серьезными, как если бы рабочие прижали какого-нибудь директора. Асимметричное мальчишечье лицо Дениз Фаржо под соломой коротких, словно взъерошенных граблями волос, дышало счастьем. Толпа притиснула ее к Жоме, она, правда, время от времени делала попытку, чтобы... ладно, ладно, лицемерка, нечего притворяться, да здравствует толпа, если она прижимает тебя к соседу, которому ты отдаешь предпочтение и который находит, что ты отлично сложена. После Кон-Бендита слово взяла какая-то девушка, но Дениз ее не слушала, У нее в ушах все еще звучал голоc Кон-Бендита. Какой блеск, какая хватка, какое чувство юмора у этого парня! Партии не хватает настоящих ораторов. Не считая Дюкло, у нас нет трибунов, людей, умеющих говорить забавно... Умение импровизировать перед слушателями -- это азбука, которой должен владеть каждый политический деятель. Вот группаки, например, с какой свободой они говорят! Даже эта девушка -- Дениз посмотрела на нее с удивлением, -- речь ее течет непринужденно, и, странное дело, она даже не напрягает голоса, и само ее спокойствие заставляет прислушаться к тому, что она говорит, -- крупная, широкоплечая, светлоглазая (хотя глаза у нее карие), серьезное доброе лицо бретонки или фламандки, и говорит ровным голосом, солидно. От нее исходит дух какого-то мягкого фанатизма, в сущности куда более устрашающий, чем колкости Кон-Бендита. Окажись в один прекрасный день в ее руках частица революционной власти, она способна все тем же мягким голосом, так же светло на тебя глядя, сказать: "Товарищ, я сожалею, но вынуждена уведомить тебя, что комитет вынес тебе смертный приговор". Дениз попыталась прислушаться. Она готова была биться об заклад, что за этой нежностью голоса стоял крайний экстремизм. Следовало не только оккупировать зал Ученого совета на восьмом этаже, но остаться там, укрепить свои позиции и сопротивляться до конца натиску репрессивных сил. -- Товарищи, -- заключила девушка тем же мягким и невозмутимым голосом: -- Нантер -- это наш Вьетнам. Будем бороться до окончательной победы, как партизаны ФНО! (Горячие аплодисменты.) Эта последняя фраза была для Дениз точно луч света. Ведь если понимать ее буквально, нелепее трудно придумать. Но понимать буквально не следовало. Для того чтобы пережить трагедию Вьетнама, группаки переводили ее в масштабы своей студенческой жизни в Нантере: Граппен превращался в президента Джонсона, Ученый совет -- в Пентагон, отряды республиканской безопасности -- в морскую пехоту, а административная башня -- в посольство США в Сайгоне. С опозданием на месяц Нантер переживал новогоднее наступление, он шел по следам партизанской группы, захватившей американское посольство, подобно ей, он внезапно нападал на башню, захватывал ее, готовый умереть, но не отступить. Но ведь это все слова. Здесь нет ни пуль, которые убивают, ни танков, ни осколочных бомб, ни казненных пленных. Никто не повторял на самом деле боевых действий команды смертников, их только изображали. Девушка не успела еще умолкнуть, когда в холл ворвался какой-то студент с вытаращенными глазами и завопил: -- Ребята, полиция! Здесь, у дверей, я сам видел! Давид Шульц пожал плечами. Идиотизм! У полиции физически не было времени сюда добраться. Он, впрочем, отметил, что "новость" не встревожила никого из стоявших вокруг. Таких психов, как этот, в Нантере десятки, они то и дело сообщают о прибытии фараонов или фашистов из "Запада". Сначала их принимали за провокаторов, но нет, они просто маньяки, чокнутые. Этот тип и в самом деле видел фараонов, потому что ни о чем другом не может думать, и его страх сообщает им материальное существование. Боже только широко раскрыл глаза, когда студент завопил, что прибыла полиция. Он-то отлично знал, что полиция могла проникнуть в университетские владения лишь по требованию декана или его представителя. Но в данном случае этим представителем был он сам, а он никого не призывал. На Факе царит атмосфера какого-то безумия. Этот студент явно не в своем уме. Нантер стал питательным бульоном для неврастеников. Коллеги все чаще страдают от переутомления, депрессии, навязчивых идей. Студенты тоже, взять хотя бы эту девушку, которая предлагала своим мягким голосом превратить зал Ученого совета в форт Шаброль. Все это поистине тревожно. Боже попятился назад, поднялся еще ступенькой выше, чтобы стать над толпой. -- Если мне будет позволено взять слово на этом студенческом собрании, -- начал он громким голосом, -- я хотел бы сказать, что, по-моему, оккупация зала Ученого совета, предлагаемая некоторыми из вас, лишена смысла. Зал Ученого совета -- зал заседаний, ничем не отличающийся от всех прочих залов заседаний. В нем нет ничего ни тайного, ни магического, к тому же, как известно, туда вхожи и студенты во время сессий Совместного комитета (насмешливые выкрики, возгласы: "Дутый комитет!"). Конец выступления Боже потонул в шуме. -- Послушай, -- сказала, обернувшись к нему, какая-то девушка, -- ты ничего не понял! -- Она с презрением глядела на этого пожилого человека, который позволил себе высказаться на собрании молодых. И разумеется, бедный старый чувак попал пальцем в небо. Совершенно отстал. Ни хрена не тумкает в политике. Она добавила: -- Мы занимаем башню в ответ на арест наших товарищей из Национального комитета защиты Вьетнама. -- Простите, это до меня дошло, -- сказал Боже, несколько удивленный все же, что студентка обращается к нему на ты. Он оглядел ее: высокая, белокурая, развязная, неряшливо одетая, в вылинялых джинсах того же цвета, что и ее глаза. -- Я только не понимаю, какая необходимость непременно оккупировать зал Ученого совета. Почему именно этот, а не другой? Девушка смотрела на него со смешанным чувством. Этот старик ее злил, но ей в то же время было его жалко. Он проявлял добрую волю, он пытался понять. -- Ну послушай, -- сказала она почти любезно, -- зал Совета -- это символ. Боже сказал: -- Символ чего? Девушка пожала плечами. -- Символ репрессивной власти, ясное дело. В ее голосе звучало нетерпение преподавателя, столкнувшегося с тупицей. -- Если я правильно понял, -- сказал Боже, -- вы устанавливаете связь между репрессиями властей против ваших товарищей и университетскими властями, заседающими в зале Ученого совета? -- Именно! -- удовлетворенно сказала девушка. -- Именно так! Ты уловил! Давид Шульц устал стоять, привалясь к двери лифта, было тесно, жарко, дискуссия не двигалась с места. Ребята тоже устали, это было заметно, по углам начались ссоры, одни хотели говорить, другие им не давали, брали слово известные всем ребята, но их никто не слушал. Веселенькое дело проторчать здесь всю ночь, стоя, как в метро, и дышать к тому же нечем, самые пронырливые устроились на ступенях лестницы возле старика, у которого вид был растерянный, -- ничего не понимает, совершенно вне игры, бедняга. Дани, разумеется, исчез. Он гибок, не упорствует. Умеренный даже в своей умеренности. Впрочем, так ли уж он не хочет, чтобы чуваки заняли зал Совета? Его выступление, возможно, просто способ публично умыть руки, на манер Понтия Пилата, поскольку с тех пор, как над его кумполом нависла угроза исключения, он опасается доносов, шпиков в штатском, тихарей. Готов поспорить, однако, что, если решение оккупировать зал будет принято, он как бы вопреки своей воле вынужденно окажется там, среди первых, как всегда насмешливый, изобретательный, неистощимый на выдумки. Жоме наклонился, приблизил губы к уху Дениз и сказал приглушенным голосом: -- Они сами не знают, куда идут, но они идут! Дениз засмеялась, дыхание Жоме щекотало ей щеку, было жарко, от долгого стояния устали ноги, но в остальном она чувствовала себя прекрасно, уютно, вольно, голова была ясной. Она подумала: группаки гробаки. Сочетание слов позабавило ее, она повторила его про себя, но с Жоме не поделилась: он каламбуров не любит. Она вообще не всем делилась с Жоме. Он к группакам относился на 100% отрицательно, со своего рода мужицкой ненавистью к разбитным молодчикам, она же совсем не так. Политически я, разумеется, против, но по-человечески могу их понять. -- Никак не могу пристроить руку, -- сказал Жоме, -- не возражаешь, если я положу ее тебе на плечо? Она ощутила тяжесть его теплой лапы и замерла, пронзенная, не в силах выдавить из себя ни слова. Она погружалась все глубже в толщу счастья, как в пласт облаков, которые видишь под собой, когда летишь на самолете. Вот бы махнуть летом в Шотландию на малолитражке, набраться бы храбрости и спросить его прямо. Она безудержно неслась в будущее, тело ее вибрировало, как натянутая тетива лука. Давид нервничал. По сути дела, решать, оккупируют они зал Совета на восьмом этаже или останутся на первом, нужно было на Г. А. Заводить дискуссию о дальнейших действиях в самый разгар операции -- это черт знает что, жалкая говорильня, а не стратегия. Если бы вьетнамцы действовали таким образом, америкашки уже давно бы их ликвидировали. Не говоря уж о том, что дискуссия была не подготовлена, никто даже не позаботился избрать председателя, который мог бы вести собрание. Так что положить конец этой неразберихе, поставив на голосование вопрос об оккупации зала Совета, было попросту некому, Двое или трое ребят предлагали голосовать, но тотчас раздавались вопли сторонников статус-кво, кричавших, что голосование "преждевременно" и т. д. и т. п. Вдобавок, "аполитичные" анархи затянули свое "м-у-у" в восторге, что могут еще усугубить весь этот кавардак. Короче -- хаос, хаос, которому не видно конца, поскольку из-за усталости никто никого не слушает. В холле то и дело вспыхивали споры, сопровождавшиеся оскорблениями и взаимными угрозами вышвырнуть отсюда. Отвратительно. Ну и гадюшник. Так и хочется выдать им что-нибудь и смотаться отсюда. Но выдал им не он. Где я видел этого чувака? Да на Г. А. с анархами, он никогда рта не раскрывал, сидел с дурацким снулым видом, прикрыв веками зрачки, а теперь, смотри-ка, выскочил на ступеньки рядом со стариком и вопит: -- Товарищи, нельзя же так спорить всю ночь, стоя на ногах. В зале Совета есть кресла, кресел хватит почти на всех, я сам видел! И тотчас все преобразилось, ребята ринулись к лестнице, а там старик -- ну и ну -- встал поперек, расправил плечи, раскинул руки, пытается сдержать поток. Силен старик! Хочет один остановить сотню чуваков, изображает из себя Сирано. Есть в этом что-то нелепое, комическое, ведь прямо перед его носом ребята набиваются в лифты, да и тут, на лестнице, через две секунды его столкнули, обошли, смели с пути. Они прут вперед, мчатся наперегонки, кто первым доберется до кресел на восьмом этаже. Жоме, не двигаясь с места, обалдело глядел на бешеную скачку группаков, его правая рука лежала на плече Дениз. Теперь для руки места было предостаточно, но от изумления Жоме забыл о ней. Наконец он повернул к Дениз свое широкое крестьянское лицо. -- Нет, ты видела что-нибудь подобное? -- недоуменно сказал он. -- Никогда бы не поверил, если бы не видел собственными глазами. Типичный мелкобуржуазный рефлекс. Верх взяли не доводы разума -- комфорт для задниц! Часть девятая I 20 часов Фременкур, тяжело ступая, направился к стеклянным дверям корпуса Д. Толкнул одну из них, она не открылась. Противно, что никогда не можешь на глаз отличить запертые двери от незапертых. Он постоял, внезапно вспомнил о забытых перчатках, пошел обратно. Как правило, служитель подбирал все, что валялось в аудитории после лекции, но бюро находок было уже закрыто, стоит, пожалуй, заглянуть в аудиторию. Фременкур нащупал в глубине кармана связку ключей: три от квартиры, четыре от машины, пять от Фака, итого двенадцать. Вот он современный человек: тюремщик собственной жизни. Грустный мир, цивилизация затворов. Даже в гробу тебя заколачивают и завинчивают. Фременкур отпер первую двустворчатую дверь аудитории, затем дверцу шкафчика, где вытянулись в ряд выключатели. Для простоты он нажал по очереди на все кнопки. Ему никогда не удавалось запомнить, которая из них включает свет на сцене. Он отпер вторую двустворчатую дверь и оказался перед ярко освещенным и пустым амфитеатром. Ощущение было странное, гнетущее. Он поднялся по ступенькам на сцену, огромный профессорский стол был пуст, но перчатки валялись на полу, на дешевом красном бобрике подле стула. Он нагнулся и, выпрямляясь, почувствовал, что ему дурно, сел на стул, лицом к амфитеатру, ноги были ватные, поташнивало, кружилась голова. Он откинулся на спинку стула. Голод и усталость, пустяки, сейчас пройдет. Несколько секунд он не шевелился, потом ощутил под мышками струйки пота, ему стало легче, но он сидел неподвижно, расслабясь, экономя каждый жест. Ничего серьезного, должна быть, но в этих внезапных недомоганиях есть что-то пугающее. Отлив крови, пустота в голове, кажется, что умираешь. Фременкур, полуприкрыв глаза, смотрел на скамьи амфитеатра. Несколько часов назад он сидел на этом самом месте перед двумя сотнями студентов. Подумать только, какая огромная сумма надежд, сил, жизни. Двести юных организмов, молодых мускулов, кожи без морщин, артерий, не пораженных склерозом, а главное, -- энтузиазм, порывы, наивная вера, что смерть бесконечно далека. А теперь перед ним пустота, все исчезло -- голоса, улыбки, внимательные или рассеянные лица, кокетки, расширяющие карандашом петли на блузке, старательные студенты, которые с муравьиным трудолюбием корпят над конспектами, маленькая калека с печальными глазами в передвижном кресле, две элегантные кошечки, болтавшие в верхнем ряду... И среди всех этих глаз, заинтересованных или безразличных, несколько преданных, посылающих в начале и в конце лекции заверения в своих чувствах. Фременкур положил локти на стол и, как обычно, охватил левой рукой округлость микро, будто ему предстояло сейчас заговорить, но в горле у него пересохло. По окончании лекции его всегда охватывало неприятное чувство. Аудитория постепенно пустела, студенты тянулись к выходу, хотелось им сказать: нет, прошу вас, останьтесь, задержитесь, не будем расставаться, нам нужно еще так много сказать друг другу! Теперь было еще хуже, он почувствовал себя безнадежно покинутым. Эти пустые скамьи, эти столы без бумаг, без книг, без шариковых ручек, которые вечно падают, без пудрениц, без открытых сумочек, без брошенных как попало пальто, без картонных стаканчиков, принесенных из кафетерия и потихоньку опустошаемых во время лекции, действовали на него угнетающе. Двести молодых людей растаяли в воздухе, сгинули, точно над аудиторией пронеслось целое столетие, сметая, как карточные домики, одно поколение за другим, а я сижу здесь, забытый по ошибке, единственный, кто остался в живых. "Какая чудовищная мысль", -- сказал Фременкур вслух. Микрофон забыли отключить, и его голос громом раскатился по аудитории. Этот пустой амфитеатр ужасен, он рождает во мне невыносимое ощущение бега времени. Фременкур оттолкнул микро подальше от себя. Он не решался встать, слабость еще не прошла. В 1961-м в Каэне, с того места, где я ставил машину, отлично был виден прямоугольный зал с колоннами, который связывал между собой два корпуса Фака. Я вижу его, как сейчас, никогда не забуду: застекленный с двух сторон, с северной -- выходящей на газоны студгородка, с южной -- господствовавшей над городом. Студенты прозвали гигантский прозрачный холл "аквариумом" и с двенадцати до двух любили сидеть там, греясь на нормандском солнышке, -- они липли гроздьями к стеклу, точно пчелы в экспериментальном улье. Поразительно, как ясно этот образ сохранился в моем мозгу, это -- символ их положения. Они изъяты из реальной действительности, помещены в стеклянную клетку и глядят из нее на город. В аквариуме было светло и уютно, от больших радиаторов по обеим сторонам исполинских стекол шло мягкое тепло. Солнце, если оно появлялось, тоже грело. Студенты были там, за стеклом, под опекой и охраной, их вскармливали, подобно тепличным растениям, не естественными продуктами, а гранулированными удобрениями, их ограждали от слишком резкого ветра, они дышали кондиционированным воздухом, оранжерейным теплом, они вызревали в соответствии с планом, в предписанные сроки, и в конце их либо принимали, либо отбрасывали. Отбрасывали их в случае провала без всякой пощады, как яблоки, не достигшие стандартного размера. Фременкур выпрямился, кровь быстрее побежала по жилам, он чувствовал, как натягивается, расправляется кожа на лице, как к нему возвращаются жизненные силы. Он подумал: я пришел в себя. Посмотрел на пустые скамьи аудитории -- они были пусты, только и всего, и нечего сочинять всякий вздор. Он встал, сошел со сцены своей обычной твердой походкой, окинул взглядом пустой амфитеатр, на этот раз без всяких эмоций, от недавнего тоскливого страха не осталось и следа. В этом отсутствии страха было даже нечто тревожное. Когда я говорю: я пришел в себя, что это, собственно, значит? Что жизнь моя вошла в обычную колею? Что я уклоняюсь от проклятых вопросов? Отгораживаюсь? Нахожу убежище в текучке, как студенты в "аквариуме"? Да нет, хватит искать во всем символы, этому не будет конца. В сущности, я счастлив. В личном плане я даже очень счастлив, но моя педагогическая деятельность перестала меня удовлетворять. По дороге к корпусу Д он встретил Колетт Граф. Она шла медленно, нетвердым шагом. -- Опять вы! -- сказал он. Она вскинула голову, чтобы ответить, но подождала, пока он подойдет ближе. -- Я могла бы сказать вам то же самое, -- произнесла она, узнав его. Он отметил, что вид у нее угрюмый и раздраженный. -- Этот Фак, -- сказала она, -- настоящая липучка. Приходишь в двенадцать, чтобы прочесть одну лекцию, а освобождаешься в восемь вечера. Спускаясь по ступеням корпуса Д, она чуть не упала и вцепилась в Фременкура. Он поддержал ее. -- Благодарю. Он сказал: -- Вы опять забыли свои линзы? -- Почему "опять"? -- Вы их уже забывали в прошлый четверг. -- У вас хорошая память, -- сухо сказала она. Они шагали бок о бок, молча, к стоянке машин для преподавателей. Моросило, поддувал холодный ветерок, освещение было паршивое. Колетт держалась вплотную к нему, должно быть боялась упасть. -- Странно, -- сказал Фременкур, -- я только что заходил в большую аудиторию корпуса А за перчатками, я их забыл там, и этот пустой амфитеатр нагнал на меня жуткую хандру. Как вы это объясните? -- Стареете. -- Вы просто очаровательны. Она почувствовала, что краснеет. -- Я хотела вас поддразнить. На самом деле, когда говоришь с вами, о вашем возрасте попросту забываешь. -- Вы о нем забываете, но зато напоминаете мне. -- Напомнили же вы мне о моей близорукости. -- Ах, вот в чем дело! Он сказал, помолчав: -- Отвезти вас? -- Нет, благодарю, у меня машина. -- Как же вы поведете без линз? -- У меня в ящике для перчаток всегда лежат очки. Но вы, -- продолжала она, -- можете помочь мне найти мою машину. Не знаю, в какой ряд я ее втиснула. -- Какая она? -- Фиат-850. -- Синяя? -- Да. -- Вот она, у вас под носом. Дайте ключи, я открою. Сев за руль, она пошарила в ящике для перчаток, вынула очки и надела их. Лицо ее тотчас стало приветливым. Она опустила стекло, улыбнулась Фременкуру и протянула ему руку. -- До свидания, -- сказала она. -- Благодарю. И не нужно психоаналитических объяснений. -- Чего? -- Того, что я вечно забываю свои линзы. -- Я поищу другие объяснения, -- сказал Фременкур. -- В качестве первой гипотезы: отвращение к Нантеру? Отвращение к своей профессии? Отвращение к гошистам? -- Да я сама из гошистов, -- живо откликнулась Колетт. -- Зато вы выдали свои подлинные чувства. -- Товарищ, -- сказал Фременкур, -- объективный пособник реакции вас приветствует. II Выпрямившись на ступеньках во весь свой рост, Боже раскинул руки, преграждая путь волне студентов, которые ринулись вверх по лестнице. Разумеется, остановить их он не рассчитывал. У него была одна цель: продемонстрировать своим сопротивлением недопустимый характер этой затеи. Это был чисто символический жест -- так таможенники на границе противятся несколько минут армии вторжения, прежде чем она сметет их своей превосходящей численностью. Решительно, символы играли важную роль во всей этой истории. Безразличие студентов к его особе снова поразило Боже. Они толкали его, просто не замечая. Они стремились вперед и, молча, не глядя, сметали со своего пути некое материальное препятствие. Они шли вперед -- вот и все. Боже пошатнулся под их напором, ухватился правой рукой за перила, удержался на месте. Так. Долг чести выполнен. Когда скрылся последний студент, Боже направился в свой кабинет на втором этаже башни и вызвал по прямому телефону квартиру декана. Трубку взяла госпожа Граппен. Ее спокойный, мелодичный голос донесся, казалось, из другого мира. К сожалению, муж в гостях, она не смогла пойти с ним, потому что плохо себя чувствует, а в чем дело? Если это действительно очень важно, она поищет телефон друзей, у которых ужинает муж. Боже понял, что должен дать ей некоторые разъяснения. Госпожа Граппен была высокая, элегантная, безупречно красивая женщина. В своих собственных глазах она была не просто супругой декана, отодвинутой в качестве таковой в будни частной жизни: на ней лежала важная общественная задача. Как жена офицера, получившего генеральский чин, становится генеральшей и начинает царствовать в гарнизоне, так и госпожа Граппен хотела бы, в качестве деканши, вести твердой рукой по стезе добродетели любезное стадо профессоров и профессорских супруг. -- Мой муж, -- сказала, наконец, госпожа Граппен, -- ужинает у Пьера Лорана 1. 1 Крупный чиновник Министерства национального просвещения. -- Прим. авт. Номер Пьера Лорана был Боже известен. -- Тысяча благодарностей, дорогая госпожа Граппен, -- он рассыпался в любезностях. Несмотря на нервозность обстановки, Боже не упустил ни одной из формул вежливости. Он был человеком педантичным и никогда не обрывал фразы на полуслове. У Пьера Лорана тотчас подозвали к телефону Граппена. -- Я не обрадую тебя (в этом тыканье не было ничего революционного, просто декан и его заместитель были давным-давно знакомы). Граппен выслушал, задал несколько вопросов, внешне он владел собой, но при всей его выдержке голос выдавал затаенную горечь. С тех пор как в январе студенты набросились на него, обозвав "наци", что-то в нем надломилось. За этим инцидентом последовала травля самого гнусного пошиба, студенты по очереди звонили ему ночью домой и, пользуясь анонимностью телефонного разговора, осыпали бранью. В нем самом, впрочем, шла внутренняя борьба. Либерал по убеждениям, он был в то же время требователен и резок даже с коллегами. Со студентами дело обстояло еще хуже: для них он был воплощением репрессий. Они все равно никогда не простят ему, что он призвал фараонов, когда ребята в 1967-м вторглись в женский корпус. По иронии судьбы Граппен, человек левых взглядов, оказался во главе ожесточенного большинства, во главе "версальцев", которые требовали принятия "решительных мер по наведению порядка". Он сидел между двух стульев, не в силах примирить свои взгляды и свой темперамент, свои политические убеждения и требования большинства. На министра он тоже по-настоящему не мог опереться. Тот сам колебался между суровостью и снисходительностью, с одной стороны, одобряя меры, принятые деканом в 1967 году, когда, по мнению министра, с помощью полиции была спасена добродетель студенток, с другой -- порицая Граппена за то, что декан в январе 1968 года призвал в Нантер полицию для собственной охраны. Это сбивало с толку. Министр Миссоф спустил Кон-Бендиту издевательскую выходку на открытии бассейна, а министр Пейрефит находил достойным сожаления, что декан прибег к силам общественного порядка, когда на него накинулись студенты. В этой заварухе Граппен, превыше всего ставивший порядок, чувствовал, что почва ускользает у него из-под ног. Он переживал трудную пору. На Ученом совете он хранил молчание и выслушивал, не реагируя на них, диатрибы "версальцев". Он не предлагал никаких мер, казалось, он во всем разочаровался и совершенно сломлен. Пока Боже излагал ему ситуацию, Граппеном все больше овладевала тревога. Он опасался двух вещей: 1) что студенты примутся громить кабинеты и уничтожать архивы; 2) что они надолго засядут на восьмом этаже, забаррикадировавшись и превратив башню в форт Шаброль. Этого никак нельзя было допустить. Это было слишком опасно. К тому же, коль скоро все смутьяны собрались сейчас там, в зале Ученого совета, почему бы не воспользоваться случаем и не захватить их всех скопом, предав гражданским властям? Однако Граппен предложил эту "твердую" меру не слишком решительно. В сущности, она его не привлекала. Ему претило "снова" призывать полицию. Газеты и радиостанции по всей стране не преминут ухватиться за эту историю. Он помнил о сдержанном неодобрении министра. Боже почувствовал эти колебания. Он и сам разделял их. -- Прежде всего, -- сказал он Граппену, -- это явная провокация. Бунтовщики только и ждут появления полиции; призвать ее -- значит сыграть им на руку. К тому же помещению пока ничто не угрожает, погрома нет, сотня студентов в зале Совета, это еще не бог весть какое преступление. Пока они ничего не ломают, пусть себе, считаю я, отведут душу в профессорских креслах. Тем более что в их намерения отнюдь не входит, готов побиться об заклад, превращение этой оккупации в постоянную. Мы ничего не теряем, решая выждать. Если они не очистят зал на рассвете, у нас еще будет время принять меры. Я, -- добавил Боже, -- останусь здесь и буду наблюдать за развитием событий, через час я тебе снова позвоню. Граппен согласился, на время и в порядке компромисса отдаляя таким образом "твердые" меры, предложенные им сначала. Повесив трубку, Боже вспомнил, что как раз сегодня Парижский оркестр дает большой концерт в аудитории Б. Он решил, что пойдет послушать музыку, если революция, затеянная студентами, оставит ему несколько свободных минут. Между кабинетом и лифтом Боже перехватил молодой человек лет тридцати, который вежливо представился, однако впоследствии Боже так и не мог припомнить, был ли тот ассистентом или аспирантом немецкой кафедры. -- Господин профессор, я хочу поставить вас в известность, -- сказал германист, -- у нас ужасное несчастье, у профессора Н... тяжелый сердечный приступ. Мы в большой тревоге и вызвали врача. Профессор Н... был немец, преподаватель Кельнского университета. Граппен пригласил его в Нантер прочесть курс лекций германистам и, для того чтобы не утомлять гостя поездками в Париж, предоставил ему служебную квартиру на шестом этаже башни. -- Он в опасном положении? -- спросил Боже. Собеседник промолчал, они переглянулись. -- Все это весьма огорчительно, -- заговорил снова замдекана. -- Неужели его до такой степени потрясла эта буча на первом этаже? Германист покачал головой: -- Не думаю. Я был с ним, когда ему стало плохо, на шестом этаже почти ничего не было слышно. Но сам профессор И... видит причины своего сердечного заболевания в прошлогодних студенческих демонстрациях в Кельне. -- Что ж, -- сказал Боже, -- нам есть о чем задуматься! Если события будут развиваться в таком темпе, мы все тоже станем сердечниками до конца учебного года. И подумать только, что этот несчастный, возможно, и поехал в Нантер для того лишь, чтобы отдохнуть от кельнских студентов! Попросите врача, чтобы он соблаговолил уделить мне несколько минут после того, как осмотрит больного. -- Они помолчали. -- Я полагаю, он не транспортабелен, во всяком случае сейчас? Германист покачал головой. -- Думаю, что нет, но, разумеется, этот вопрос решит врач. -- Пока что, -- сказал Боже, -- нужно бы порекомендовать революционерам в зале Совета, чтобы они не слишком шумели. Не возьмете ли вы это на себя? У Боже был позитивный ум, воображение он держал в узде и к юмору был не слишком чувствителен, но даже он ощутил невольный комизм в поручении, которое дал германисту: Революцию просили не шуметь. Впрочем, в этот вечер параллельный ход событий, никак не связанных одно с другим, рождал у него ощущение абсурда. На восьмом этаже студенты символически захватили власть, рассевшись в креслах бонз. На шестом -- одинокий человек боролся со смертью. А на первом множество студентов и немало профессоров, ведать не ведавших о собственном ниспровержении, приобщались совместно к культу классической музыки. III Завладев креслом, Жозетт Лашо погладила обеими руками кончики своих черных как смоль косиц и окинула зал сверкающими глазами. Клевая штука, этот зал. Огромный прямоугольник, длинные стеклянные стены, прикрытые прозрачными занавесями. В центре -- гигантский овальный стол, великолепный, полированный, вырезанный в центре, как кольцо. Полсотни кресел -- вокруг стола и в два-три ряда вдоль стен. В глубине зала, против двери, два серванта красного дерева, стол, покрытый стеклом, несколько глубоких кресел, нечто вроде гостиной. Блеск. Дискутируй себе со всеми удобствами, поглядывая сквозь прозрачные занавеси на сверкающие огни Нантера и Парижа. Для нее это был вечер открытий, потрясений, удивительных приключений, она вдруг осознала свое невежество, свою неосведомленность. Например, она до сегодняшнего вечера даже не слыхала о НСПВШ. Уже на Г. А. сегодня днем некоторые выступления, я считаю, помогли мне сделать огромный шаг вперед. А сейчас этот штурм, наступление, борьба. Профы-прогрессисты, даже Фременкур, недооценивают действия. Раньше Фременкур был ее великой любовью, он мне казался таким забавным, полным жизни, презрения ко всяким установлениям, "истэблишменту", но и он, в сущности, одержим профессорской манией: ему непременно нужно проанализировать все проблемы в их взаимосвязи, а после такого рода анализа обнаруживается, что нет необходимости в действии. Когда я сегодня сообщила ему о предстоящей оккупации башни, он только рассмеялся. Я увидела, что он не принимает моих слов всерьез, и попыталась объяснить ему все значение этой штуки, он меня выслушал, как всегда, не перебивая, а потом сказал: "Но поймите, подобная акция имела бы смысл только в том случае, если бы вы действительно взяли власть в свои руки. Однако, как вы сами отлично знаете, это исключено, вы не можете учредить в Нантере прелестный социалистический рай посреди капиталистического ада. Надо все же отличать символический акт от акта реального. -- Так как я молчала, он продолжал: -- Например, когда Коммуна сносила Вандомскую колонну, это и в самом деле был, как говорит Лефевр, "праздник", то есть акт чисто символический, ребяческий и никчемушный, он, правда, позабавил тех, кто его совершал, но буржуазии не нанес ни малейшего ущерба. Напротив, захват золота, хранившегося во Французском банке, который Коммуна, увы, не осуществила, был бы как раз реальным революционным актом". Я смотрела на него. Я была ужасно разочарована. У меня даже горло перехватило. Потом я сказала: "Значит, вы против таких акций, как сегодняшняя?" Он покачал головой: "Как выражение протеста в рамках студенческого движения она вполне допустима, но не задавайтесь, вы не партизаны. Настоящая революция, товарищ студентка (ухмылочка), это не праздник и не игра..." Тогда я разозлилась и сказала: "Я замечаю, что с вашими анализами никогда не сдвинешься с места, вы, в сущности, всегда против, ваши рассуждения всегда демобилизуют". Я была довольна, что вставила это слово, я его услышала на Г. А., в обед. Но он только пожал плечами: "Когда человек пытается напомнить скромные истины людям, которые тешат себя иллюзиями, его всегда обвиняют в том, что он демобилизует". Я смотрела на него, я чувствовала, что он не прав, но почему он не прав, понять не могла, и вообще -- попробуй поспорь с Фременкуром! Он подавляет своими доводами. Даже противно. Я молчала, он опять заговорил. "У студентов-гошистов большая сила, но они распыляют ее попусту, потому что строят свою политическую борьбу на имитации, а политический анализ сводят к ребяческим аналогиям: де Голль -- Франко, отряды республиканской безопасности -- войска СС, Граппен -- наци. А Граппен, между прочим, ведь отнюдь не наци! Он, конечно, и не левый, каким до сих пор сам себя считает. Он либеральный консерватор, либеральный, как и наш режим, в котором нет ничего нацистского. Нет, Жозетт, нет! Наш строй -- нечто прямо противоположное нацистскому, ибо нацизм ликвидирует оппозиционеров, а либеральный капитализм их нейтрализует. Сила либерализма как раз и состоит в его мягкости, в его каучуковости, в его тактике амортизации. Вы протестуете, а режим вбирает в себя ваш протест". Ну, тут-то я уж не могла смолчать, я его оборвала, я ему сказала: "Как раз насилие, направленное против капиталистического общества, -- единственное, чего это общество не может вобрать в себя". Он воздел руки к небу: "Но это ложно, это архиложно, милый мой попугайчик, даже если это и изрек сам Кон-Бендит! Система вбирает в себя и насилие. Стратегия либерального капитализма в этой области отлично известна. Она состоит как раз в том, чтобы обратить насилие оппозиции в свой капитал и запугивать им средние классы, укрепляя с помощью этого страха свою власть". Когда Фременкур сказал это, меня охватило мерзкое чувство бессилия и отвращения. Я чуть не заплакала и сказала: "В таком случае, господин Фременкур, если вам поверить, мы ничего не можем сделать, они слишком сильны, мы обречены на поражение". Он пожал плечами: "Ну, ну, не падайте духом, нужно продолжать разъяснительную работу с людьми". Я ушла, я даже не попрощалась, щеки у меня горели, он был мне противен, он деморализовал меня. Продолжать разъяснительную работу! А тем временем америкашки будут поливать напалмом и бомбить осколочными бомбами вьетнамских крестьян! Нет, это гнусно, нужно действовать во что бы то ни стало, нужно что-то делать, бороться на стороне этих несчастных людей. Я на 100% одобряю акцию НКВ против "Америкен экспрес" и на 100% одобряю сегодняшнюю акцию, даже если участие в ней будет мне стоить стипендии. Правая рука у нее дрожала, она намотала кончик косицы на указательный палец, в ее блестящих глазах появилось что-то дикое, мурашки побежали по спине, она подумала, вот сейчас явятся фараоны, будут меня оскорблять, бить, бросят в тюрягу. Ей стало страшно, но в этом страхе было что-то возбуждающее, она пострадает за то, что боролась бок о бок с вьетнамскими братьями. Она положила руку на стол, выпрямилась в своем кресле и посмотрела на товарищей, сидевших вокруг. Тоскливый страх исчез. Она почувствовала, что ее жизнь обрела смысл. Усевшись в кресло, Давид Шульц заметил в двух метрах от себя Дани. У этого типа гениальная способность, он исчезает и появляется внезапно, просто невероятно, причем возникает он именно тогда и там, где это необходимо, в данном случае -- в самом конце длинного овального стола, у двустворчатой двери, -- отличная стратегическая позиция, которая, с одной стороны, позволяет ему выступать так, чтобы все его видели, а с другой -- обеспечивает возможность смыться в мгновение ока, если понадобится. Как и можно было предвидеть (я лично это предвидел), он тут как тут -- рыжая круглая ряшка, рот до ушей, жесткие насмешливые глаза, сидит веселый, целеустремленный и за словом в карман не полезет. В последнюю минуту он взял в свои руки операцию, от которой сначала сам же отговаривал. Он мог бы сказать о студентах, как Уолпол говорил о своих парламентариях: "Должен же я за ними следовать, раз я их вождь". Дани завопил бы от возмущения, услышь он от меня это слово -- вождь, -- "я, Кон-Бендит, всего лишь рупор идей, громкоговоритель и т. д.". Но тут, пожалуй, очко в пользу Брижитт. А что, интересно, делает сейчас Брижитт? Давид почесал затылок, запястье, потом, наклонясь, икру, более чем рассеянно прислушиваясь к дискуссии, которая шла за столом. Вот дерьмо, что я, ревную? Только этого не хватало, грязная мелкобуржуазная пошлость, пусть себе Абдель спит с нею, положил я на это (даже мысленно он нарочито грассировал). Это даст Брижитт возможность провести сравнительный анализ эротических приемов евреев и арабов, ставлю на евреев -- ну и шовинизм! Ни на кого я не ставлю, она все равно ничего не чувствует, эта шлюха. Да вовсе Брижитт не шлюха, ты сам знаешь, она прямая, честная, искренняя, хорошая, замечательная. Мое единственное серьезное возражение против нее -- мой собственных страх, что все это мало-помалу приведет к нашей женитьбе. За спиной Давида раздались ругательства, сердитые возгласы. Он обернулся. Длинный бородач, всклокоченный и грязный, растянулся во весь свой рост на полу, загораживая проход студентам, которые разыскивали свободные кресла. -- Послушай, чувак, -- сказал Давид, -- можешь ты мне сказать, что ты тут делаешь? Бородач приоткрыл один глаз и с презрением оглядел его: -- А тебе какое дело, дуб? -- сказал он хриплым голосом. -- Возьми "дуба" назад, -- сказал Давид, -- или я дам тебе в морду. Бородач открыл оба глаза: -- Беру назад, -- сказал он своим сиплым голосом забулдыги. И добавил с удовлетворенным видом: -- Видишь, я трус-- Он блаженно улыбнулся в бороду и продолжал еще самодовольнее: -- Я трус, развратник и бездельник. Короче, -- он поднял вверх правую руку, -- законченный образчик homo sapiens. Ногти на руке были длинные, черные, сама она -- красная и грязная. -- Послушай, чувак, -- сказал Давид, -- я снова спрашиваю, что ты тут делаешь на полу? Бородач с важностью взглянул на него. -- Я свидетельствую, -- сказал он сипло. -- Свидетельствуешь? Что ты свидетельствуешь? -- Я свидетельствую, что человек не создан для прямостояния. Давид расхохотался. -- А тебя не раздражает жизнь на уровне ступней? Бородач снова поднял правую руку. -- Знай, -- изрек он нравоучительно, -- ступни человека стоят его головы, а голова стоит зада, и обратно. Жоме и Дениз удалось найти два кресла у стены во втором ряду, они сидели молча. Сейчас было не время привлекать к себе внимание зала, шла чистка. Первым турнули парня с "кодаком" на груди. Группаки были сверхчувствительны к фотоаппаратам. Они утверждали, что по центральной галерее Нантера разгуливают шпики в штатском и снимают их, гошистов, для своей картотеки и черных списков, об этом якобы сообщил Лефевр на Ученом совете. Парень кричал, что вовсе он не легавый и даже не журналист, а такой же студент, как и остальные, но все было тщетно -- его выгнали. Потом пришла очередь молодчика из НССФ, его спросили, какого черта он тут ошивается, если он член реакционного профсоюза? Он, не без мужества, ответил, что пришел с ними поспорить. Подобные претензии вызвали всеобщ