х упал резкий свет лампы, направленной на кушетку. Сестра стала протирать и обрабатывать лицо Ораса удивительно мягкими и точными движениями. Вдруг она приостановилась, окинула взглядом свои длинные обнаженные ноги и тут же откровенно посмотрела на меня -- при этом на ее лице не выразилось никаких чувств. Потом она снова принялась за дело. Своей позы она, однако, не изменила. Ошеломленный, я не знал, должен ли включиться в игру и, уже не стесняясь, разглядывать ее, или мне надо извиниться и выйти. Я остался, потому что игра мне нравилась, мне было любопытно, и еще я боялся показаться смешным, но при этом никак не решался показать свое соучастие и, всячески стараясь придать своему взгляду выражение учтивой скромности, на деле исподтишка на нее косился. Кончив возиться с Орасом, мадемуазель Аткинс встала и подошла к столу. -- Через несколько дней никаких следов не останется, -- сказала она ему, начиная писать. --Я освобожу вас от ближайших уроков не столько по медицинским показаниям, сколько чтобы пощадить ваше самолюбие. Послезавтра вы уедете на каникулы, так что пропустите вы немного. Объясните родителям, что такого рода обхождение не предусмотрено обычной педагогической системой колледжа. И придумайте более правдоподобное объяснение, чем история со шнурками. Она протянула Орасу подписанную ею справку об освобождении от занятий. Он с трудом пролепетал невнятное "спасибо" и направился к двери. Я шагнул было за ним. -- Задержитесь на минуту, пожалуйста, -- попросила мадемуазель Аткинс. -- Мне надо с вами поговорить. Хотя меня охватила легкая паника, я не сделал попытки уклониться. Орас схватил мою руку и пылко ее пожал. Жест был несколько театрален, и я невольно подумал, какими впечатлительными становятся в некоторых обстоятельствах такие вот бахвалы. Впрочем, мое отношение к Орасу теперь изменилось, ведь он успел почувствовать, что такое бремя отверженности и одиночества. Орас вышел. -- Вы лучший друг Алана Стюарта, -- сказала мне медсестра. -- Я часто видела вас вдвоем. -- Вы знакомы с Аланом? --Да. Он зашел в медпункт вскоре после моего приезда в колледж. Мы... симпатизируем друг другу. Он не говорил вам об этом? -- Нет. -- А мне он подробно рассказывал о вас. Очень подробно. -- Я не знал, что ему так часто приходится обращаться за медицинской помощью. Она рассмеялась. -- Он вас очень уважает. Это меня заинтриговало. Он ведь обычно так подчеркнуто равнодушен ко всему. И даже пресыщен. Своих сверстников он презирает. Мне было трудно представить, что его может заинтересовать кто-то моложе его. Алан и в самом деле пробудил во мне любопытство. Нынче вечером я воспользовалась случаем, чтобы с вами познакомиться. Я бросился в воду вниз головой. -- Вы сочтете меня наглецом, но мне показалось, что вы приступили к делу довольно... странным манером. -- Вы проницательны. -- Не подчеркивайте так явно мою неопытность или глупость. -- Я не хотела вас обидеть. -- Оставаясь в рамках предложенной мне роли идиота, разрешите вас спросить: зачем вы это сделали? -- Может, мне просто захотелось. -- А может, потому что я друг Алана Стюарта? -- Может быть. -- Это для вас так важно? -- Не делайте вид, будто не понимаете того, что поняли с первых же слов. Алан мой любовник. Он уверял меня, что не прочь, чтобы я вас соблазнила. С минуту я глядел на нее, потом с усилием выдавил: -- Из привязанности к господину Стюарту вам не стоит поощрять его гнусности или им подчиняться. -- Привязанность? Какой же вы простачок! Между Аланом и мной нет никакой привязанности. Одно только наслаждение. Что до его гнусностей, как вы их назвали, они отчасти и мои. Окажите мне любезность, поверив, что я отличаюсь некоторой независимостью во вкусах. -- Извините, но мне не хотелось бы быть просто марионеткой в балаганчике извращений Алана Стюарта. -- Быть марионеткой иногда не так уж неприятно, -- с улыбкой сказала она, -- если кукловод талантлив. Но не будьте таким недоверчивым. Алан вас любит. Мне кажется, вы его единственный друг. Поймите,-- продолжала она после небольшой паузы, -- я веду себя так по многим причинам. Но главная и самая очевидная -- меня к вам тянет. Правда, то, как вас описал Алан, и ваши с ним отношения заранее настроили меня в вашу пользу. Но прежде это были только слова. А теперь вы здесь. И меня к вам тянет. Я не подозревала, что разбудить во мне желание может ребенок. Ни одна из знакомых мне девушек-сверстниц, с которыми, впрочем скорее всего в силу общепринятых норм, я поддерживал вполне невинные отношения, никогда не изъяснялась со мной так напрямую. Я был тем более взволнован, что это говорила взрослая женщина: Но чтобы не впасть в столбняк, который сразу показал бы ей, сколь нов для меня этот опыт, я ухватился за слово, задевшее мое самолюбие. -- В ваших последних словах есть какая-то материнская двусмысленность. Очевидно, для вас граница, отделяющая ребенка от взрослого, проходит между семнадцатью и восемнадцатью годами? -- До чего же вы обидчивы. Вам прекрасно известно, что у Алана нет возраста. Вы соответствуете своему, во всяком случае в некоторых отношениях. Двусмысленность была только в словах, но отнюдь не в мыслях. Но даже если бы так? Что в этом дурного? Меня удивило совпадение между этим вопросом и утренними событиями; случайность это, подумал я, или Алан рассказал ей о нашей стычке и о том, чем она была вызвана. Как бы то ни было, разговор принимал тягостный для меня оборот, надо было положить ему конец. И я тупо сказал с развязностью, настолько наигранной, что тут же сам себя проклял: -- Мне нравятся ваши ноги. И покраснел. Второй раз за день в сходных обстоятельствах., хотя и по разным причинам, я почувствовал себя смешным и уязвимым -- ненавижу отрочество. Но мадемуазель Аткинс не выказала ни удивления, ни иронии. Она посмотрела на меня, казалось ожидая продолжения. Я не знал, что делать. Я восхищался тем, как легко она лавирует в хитросплетениях искренности и игры, как свободна она от гнета самолюбия -- свобода эта надежнее всего гарантировала от боязни попасть в смешное положение. Тем сильнее ненавидел я собственную неискушенность, из-за которой я считал свое поведение глупым, не зная, в чем себя винить -- то ли в неуместной сдержанности, то ли в натужной дерзости. Не умея сделать подлинный выбор, я прибег к иллюзорному -- то есть к бегству. И вышел из медпункта. В задумчивости я поднялся к себе на четвертый этаж, где были расположены комнаты учеников. За день на меня обрушилось слишком много событий, они почти физически меня придавили, бремя тревоги, казалось, мешает мне свободно дышать, стесняет движения. Я был заворожен влюбленностью в женщину, которая почти не обратила на меня внимания, а по отношению к другой испытывал властное желание, родившееся в той зыбкой атмосфере, в которой слово, упоительно переплетая притворство с подлинным вожделением, приобрело в моих глазах совершенно новую власть. И в откровении этом проглядывала бездна. И, однако, обе эти женщины в каком-то смысле оставались образами выдуманными, в самой их плоти, приблизиться к которой мне мешала недосказанность и робость и которую оживляла сценография воображения, стремящаяся разжижить точное воспоминание о фактах, -- в самой их плоти было что-то бестелесное. Но они приводили меня к образу более осязаемому, более реальному и весомому -- к образу Алана. Они были связаны с ним ходом мысли, усугублявшей предательство и развращенность обидой и печалью. Я встретил его в бесконечном коридоре четвертого этажа. С полотенцем через плечо он шел к душевым. Я остановился, не зная, как себя вести, -- я раздирался между надеждой загладить нашу размолвку и логикой, которую диктует нежелание идти на попятный, механизмом разрушения. А к Алану, казалось, вернулась его обычная безмятежная небрежность, которая наводила на мысль, что, вопреки его поведению в клубе, ничто не может задеть его глубоко и надолго. Спокойствие Алана меня взбесило. Вдобавок роль любовника мадемуазель Аткинс, изменив образ, рисовавшийся мне до сих пор, окончательно превратила его во взрослого и напрочь отрезала от меня, еще связанного с детством, в котором я барахтался, словно мы внезапно очутились по разные стороны рва, олицетворяющего начальный искус таинственного и страшного воспитания чувств. Алан тоже остановился, посмотрел на меня, покачав головой, и сказал: -- Эта милейшая мадам Гамильтон... И, рассмеявшись дружелюбным, без тени иронии, мальчишеским смехом, который совершенно сбил меня с толку, скрылся в душевой. На другой день Алан вновь стал вести себя со мной как обычно, словно из его памяти стерлось все, что произошло накануне. Я не чувствовал той же непринужденности и держался с ним довольно сдержанно, чего он не мог не заметить, хотя никак этого не показывал. Вечером в колледже был традиционный праздник, отмечавшийся раз в году. Происходило это в клубе, где нам разрешали оставаться до полуночи. По установившемуся обычаю, мы имели право пригласить на праздник служащих колледжа, избираемых vox populi (Голос народа). Эта свобода предоставлялась только выпускным классам, а преподавателям и прочим сотрудникам давала возможность самым непосредственным, если не самым жестоким, образом убедиться в степени своей популярности. Эта традиция, пародия на перевернутую власть, характерная только для обществ со строгой иерархией и по духу своему напоминающая то раскрепощение от зажимов, что свойственно карнавалу и празднику шутов, установилась в Hamilton School довольно давно, так что никто не решался ее пересмотреть, хотя она была чревата публичным унижением и демагогией. В этот вечер среди приглашенных оказались мадемуазель Аткинс и директор Рантен. Рантена, по крайней мере на моей памяти, приглашали всегда. Его ценили все, потому что за его холодностью, подчеркнутой заботой о соблюдении приличий и, пожалуй, даже условностей сразу чувствовался живой ум, незаурядное чувство юмора и подлинная широта, умерявшая строгую приверженность дисциплине. Единодушно приглашенная медсестра присутствовала на церемонии впервые. Около десяти часов мы организовали -- еще одна традиция -- матч комнатного регби, в котором команда преподавателей играла против команды учеников. Правила игры были просты: каждая команда из пяти игроков должна была, не бросая мяч и не роняя его (мяч заменяла подушка, как можно более упругая), коснуться им стены, изображавшей ворота противника, и защищать от его посягательств свою стену на противоположной стороне зала. Играли "в цивильном", с той только разницей, что можно было сбросить куртку и полагалось снять обувь. В остальном правила были довольно свободные и с правилами обычного регби совпадали только в смысле ограничения и допущения силовых приемов. Вся клубная мебель, на которую могли взгромоздиться зрители, в два счета была сдвинута к свободным стенам. Преподаватели сгрудились в одном углу, ученики -- в другом, чтобы выделить пятерых игроков, которые будут представлять их команду. Я был избран игроком ученической команды, Алан стал ее капитаном. Мадемуазель Аткинс укрылась позади стойки бара, на которой устроился Рантен, чтобы судить и комментировать схватку. -- Господа, -- начал он, -- почтенное собрание ждет от вас решительной и учтивой игры, свободной от кастовых и корпоративных предрассудков. И поскольку традиция, которую, если мне позволено высказать мое личное мнение, я чту с оговоркой, ибо она меня слегка коробит, так вот, поскольку традиция премудро, хотя и не без доли извращенности, навязывает нам раскрепощающие силовые приемы, в процессе игры подвергая опасности наши души, а это дело серьезное, пожелаем, чтобы сей катарсис стал не привычным выплеском наших дурных страстей, а проявлением нашего юмора и великодушия, как на мускульном, так и на философском уровне. Пусть эта встреча уподобится диалогу Зенона с Сократом. Скажите сами себе, что, как бы ужасно ни было унижение, которое приносит проигрыш, образцовый стоик способен перенести его с твердостью, правда, лишь в том случае, если исповедуемая им доктрина поднимает его на такую немыслимую высоту над всеми человеческими слабостями, что само это допущение, увы, вызывает, по крайней мере у меня, недоверчивый смех. Он бросил нам подушку, и потасовка началась. Силы участников были почти равными. Преподаватели были более увесистыми и опытными, но мы компенсировали их преимущество пылом и проворством. Разбушевавшийся Алан был особенно в ударе. Я тоже недурно справлялся со своей ролью. Трое же наших товарищей по команде бесновались так, словно от этого зависела сама их жизнь. Рантен комментировал перипетии игры спокойно и с юмором, но громовым голосом, который ошеломлял в человеке сложения скорее тщедушного и к тому же ни при каких обстоятельствах не прибегавшего к повышенным тонам. Оставаясь невозмутимым, он гремел так, что перекрывал гул выкриков и свистков. После первого тайма счет был 3:3. Одежда висела на нас клочьями. В перерыве мадемуазель Аткинс обработала некоторые царапины. Игра возобновилась с удвоенным неистовством. Равный счет сохранялся почти до самого конца. За несколько секунд до завершения матча мне посчастливилось, освободившись от опеки противника и оказавшись в выгодной позиции, принять "мяч" из рук Алана, которому удалось сделать длинный и ловкий пас как раз тогда, когда сам он рухнул под тяжестью двух нападающих. Вытянув руки, вцепившись в подушку, я прыгнул как мог высоко, чтобы избежать лобовой атаки защитника, который, пытаясь обхватить меня руками, растянулся во весь рост, а я перемахнул через него прямо к стене противника и под шквал аплодисментов врезался в нее, на мгновение обалдев от удара. Рантен объявил об окончании матча, торжественно назвав нас победителями. -- Теперь,-- продолжал он среди начавшего стихать шума, -- капитану выигравшей команды должен быть вручен трофей победы. Вручает награду и пожимает руку победителю обычно судья. Но поскольку сегодня вечером мы имеем удовольствие видеть среди нас мадемуазель Аткинс, я буду рад передоверить ей мои полномочия. Полагаю, это не сочтут слишком серьезным отступлением от принятого обычая, а герой дня, признаю это с трезвым смирением, от подобной замены не прогадает. -- С вашего позволения, мсье, я тоже хотел бы передоверить свою привилегию капитана самому молодому и достойному из нас, -- заявил Алан, указывая на меня. -- Не возражаю, мсье Стюарт. Я с некоторым смущением подошел к медсестре, которой Рантен передал приз. Это было некое гончарное изделие, невероятно нелепое, перегруженное гротескными орнаментальными украшениями и раскрашенное кричащими красками. Изготовленное специально к этому случаю в мастерской скульптуры и лепки, оно свидетельствовало о необузданном разгуле саркастической фантазии. Несколько таких шедевров нарочито дурного вкуса были выставлены как в учительском, так и в ученическом клубе. Мадемуазель Аткинс протянула мне трофей. Я зажал его под мышкой, ожидая традиционного рукопожатия. Но она, шагнув ко мне ласково поцеловала меня в обе щеки. Это была мимолетная ласка, легкое прикосновение губ. Воцарилось молчание. Его прервал Рантен. -- Право слово,-- заявил он, -- если уж нарушать традицию, не будем останавливаться на полпути, даже если это нарушение сродни убийству. И он засмеялся, что было совершенно необычно. Его замечание было встречено оглушительной овацией. Я бросил взгляд на Алана. Он аплодировал, поглядывая на меня с дружелюбной иронией. Около часа ночи, когда я уже уложил в чемодан почти все необходимое для моего переселения в дом Александры Гамильон, в дверь моей комнаты постучали. Это был Алан. -- Пошли, -- сказал он. -- Куда? -- Увидишь. Я в недоумении следовал за ним по коридорам и лестницам, погруженным в сумрак, который рассеивало только тусклое свечение ночников. Мы вышли в парк и двинулись по главной аллее, по которой я шел накануне, до пересечения дорожек неподалеку от северных ворот. Справа в кромешной тьме среди дубов терялась аллея, которая вела к частным владениям Александры Гамильтон. Алан свернул налево к большому флигелю для персонала, куда мы вскоре и пришли. Здесь царило безмолвие. Прямоугольники света, просачивавшегося из четырех окон верхнего этажа, оттеняли сплошную черноту фасада. Алан без колебаний вошел. Я последовал за ним до верхней площадки широкой лестницы, потом по коридору, где только редкие ночники источали неяркий желтый свет, с трудом отражавший натиск тьмы. Алан постучал в какую-то дверь. Открыла нам мадемуазель Аткинс. Два часа спустя мы с Аланом молча сидели бок о бок на скамейке в парке. Мои мысли, осаждаемые еще свежими в памяти мощными и смачными видениями, взбудораженно блуждали, успокаиваясь по временам, когда их невольно отвлекало созерцание ночи. Проникавший сквозь деревья неутихающий восточный ветер обдувал своим ласковым и свежим дыханием прогалины парка, контуры которого очерчивала высокая полная луна, выявлявшая все разнообразие тончайших оттенков черного и белого, все изыски светотеней. Колледж, который с одной стороны обводила темная масса деревьев, а с другой -- молочные плоскости лужаек, являл взору гладкую блеклость своей крыши, отражавшей небесные огни, и сумрачную поверхность фасада, на котором едва заметно выделялись более темные очертания дверных и оконных проемов. Отдаленно и ровно шумел истомленный прибой, непрерывно накатывающий на песчаный берег. Но умиротворение реального мира вновь нарушали грозовые мечты. Эти мечты были сотканы из отвращения и страсти, из утраченных иллюзий и начатков нового знания. Я преодолел ров, обнаружившийся между мной и Аланом, но преодолел без робких предосторожностей, сопровождающих обычное посвящение, без глупой и отрадной, даже если она иллюзорна, восторженности чувств. Все совершилось с изощренным распутством и варварской грубостью, и я не знал, смогу ли выдержать теперь шок отдачи. Сначала Алан в своем самообладании и сдержанности показался мне чудовищем, чем-то вроде хладнокровного Дьявола, который по своей прихоти распоряжается собственным телом и духом, сама смелость слов и жестов которого в какой-то мере запланирована и у которого рассчитано все -- вплоть до нарастающего сладострастия и изобретательности воображения. Но потом он стал казаться мне скромником на фоне того, что говорила и выкрикивала женщина, какие позы она принимала. Вся мощь непристойности и наслаждения исходила от нее, Алан же из манипулятора незаметно превращался всего лишь в инструмент. Это безоглядное самозабвение, готовность унизиться, откровенное, даже подчеркнутое желание проституировать себя, вы- ставить напоказ бездны, в которых я видел тайное тайных всякого существа, пробудили во мне такое сладострастие и такой ужас, какие не рисовались мне в полете самого разнузданного воображения. Больше, чем красота тела и непристойность поз женщины, меня потрясли ее слова -- именно они были в моих глазах самым большим бесстыдством, величайшей, необратимой дерзостью, почти самоубийственной в переходе границ запретного. Осязаемо, с опустошительной непреложностью ощутил я новую для себя силу слова, которую она уже дала мне почувствовать раньше, но этот первый опыт показался мне теперь безобидным. Я еще не осознавал, чем обернется для меня этот переворот, не знал, что со мной будет. Знал только, что мне надо стать другим, чтобы от этого опытав моей душе не угнездилось надолго ощущение мерзости. Ход моих мыслей прервал Алан. -- Ты на меня сердишься? -- Не знаю. Не думаю. -- Согласен, все произошло несколько грубовато. Но попробуем взглянуть надело с положительной стороны. Не говоря уж о том, что ты получил наслаждение -- это выражалось явно и даже весьма красноречиво, -- подобное приобщение к предмету в дальнейшем избавит тебя от потери времени и от многих ошибок и огорчений. -- Ты, очевидно, ждешь от меня вечной благодарности? -- Не злись, -- сказал он смеясь. -- Ты прав. Мои побуждения не имели ничего общего с альтруизмом, и даже если от случившегося у тебя останется некоторое недоверие ко мне, а может, и досада, я не стану прибегать к худшему из извинений -- что, мол, намерения у меня были добрые. Для меня это тоже был своего рода опыт, правда не столь впечатляющий, как для тебя. По причине искушенности и преднамеренности. Но, впрочем, не только поэтому. Мадемуазель Аткинс -- женщина чрезвычайно интересная, но ей чего-то не хватает, а может, у нее в чем-то перебор. -- После того, что произошло, любые критические замечания по ее адресу кажутся мне неуместными и даже низкими. -- Речь не о том. Я просто стараюсь определить ее роль в мире моего сексуального воображения. Недостает ей сознания вины, перебор же у нее здоровой на свой лад морали, а это подозрительно и умеряет наслаждение. Она, наверно, из любой ситуации выйдет умиротворенной и незапятнанной. Ей незнаком стыд. А поиск наслаждений, который не знает подлинных препятствий, недорого стоит, ибо не оплачен пикантным чувством унижения или острым сознанием вины. К тому же между нами нет любовных чувств, а это заметно понижает ставку в такого рода опыте. -- Уж не хочешь ли ты сказать, что у тебя есть сознание вины? Но это же просто смешно. Ты всегда уверял меня, что тобой движет единственный принцип -- борьба со скукой. -- Ты склонен меня окарикатуривать. Впрочем, это справедливо -- я пожинаю то, что посеял. Но по существу ты прав. Самого по себе чувства вины у меня нет. Не вижу в нем никакого смысла. Зато оно пленяет меня в женщине, поскольку неизбежно усугубляет ее наслаждение, а стало быть, и мое. Чувство вины в ней тем сильней, чем глубже разрыв между ее внешней благопристойностью и тайной склонностью к пороку. Этот-то разрыв только и важен, когда он преодолен. Тогда из преграды он становится усилителем энергии, высеченной из столкновения крайностей, он сводит на нет слепую тиранию конформизма и пресность разнузданной свободы. И воплощает сладость греха, наслаждение, порожденное непристойностью. -- Он рассмеялся. -- Странно, однако, что я, наследник пуританского протестантизма, меркантильного, лишенного воображения, объясняю такого рода вещи человеку, сформированному католицизмом. Умение извлечь максимальное наслаждение из греха -- это, кажется, по вашей части, не так ли? -- Тебе следовало бы получше распорядиться наследием прагматизма. На мой взгляд, твои рассуждения довольно абстрактны. Что, например, ты понимаешь под "столкновением крайностей"? -- Это как в религии. Бог и Дьявол, взятые по отдельности, тусклы и бесплодны. Но вместе они составляют самую плодотворную пару, какую когда-либо изобрело человечество. Это своего рода братство или супружеский союз между возвышенным и гнусным. Для меня этот принцип являет собой источник, из которого наслаждение черпает свою энергию и насыщенность и который особенно усиливает женскую притягательность. Для меня образ женщины воплощает самую суть возвышенного -- ум, любовь, красоту, недоступность богини и святость матери... И все возможные варианты гнусности: похабство, развращенность, рабскую покорность, наконец, проституцию. Две крайности этих наборов выражены образом матери и шлюхи. Поскольку здесь разрыв максимален, то и грех, непристойность, а стало быть, и наслаждение тоже. Слова Алана, которые грубо и прямолинейно вернули меня к чему-то глубинному и тайному во мне самом, что я ощутил во время свидания с Александрой Гамильтон, не имея, впрочем, желания в это вникнуть, ввергли меня в страшное смятение. Я сделал отчаянную попытку направить разговор в другое русло. -- Ты уже дважды упомянул любовь. В твоих устах это слово звучит довольно странно. Обернувшись ко мне, он вперил в меня взгляд. Его лицо, освещенное холодным и резким ночным светом, было прекрасно идеальной и зловещей красотой замечтавшегося падшего ангела, печального демона. -- Ты и в самом деле плохо меня знаешь, если полагаешь, что я не способен любить. В моих глазах только любовь и имеет цену. Он помолчал, точно не зная, решиться или нет. -- В Англии есть женщина, которую я люблю, -- заговорил он наконец. -- Люблю страстно. Ей тридцать восемь лет. Она красива, умна, великодушна, богата, уважаема. И ничем не занята. Она, как и я, самым своим нутром познала скуку. Восемнадцати лет она вышла замуж за глупца, который по сей день с грехом пополам играет роль ее мужа. Она тоже любит меня. Но по-другому, по крайней мере с виду. Мне хотелось бы, чтобы ты стал ее любовником. Отдав ее тебе, я на свой лад сам стал бы ее обладателем. Извращенное наслаждение? Что ж, пусть. Но цену ему может придать только страсть. Столкновение крайностей. Теперь ты понимаешь, почему я так резко реагировал, когда ты сообщил мне, что отказываешься от наших каникулярных планов. Но мне хотелось, чтобы хоть что-то все-таки произошло, хотелось испытать нечто, что как-то перекликалось бы с моим намерением. Отсюда эта сцена с мадемуазель Аткинс. Но она меня не любит. И я ее не люблю. Она не поддается наслаждению, а сама его ищет. Это была всего лишь пародия, волнующая, но все-таки пародия. Просто лекарство от меланхолии. Совершенно растерянный, я почувствовал вдруг прилив любви к нему, но не знал, как ее выразить. И не нашел ничего, кроме дурацкой фразы: -- А твоя... любовница знала о твоих желаниях и намерениях? -- Любовница? С чего ты взял, что она моя любовница? Обычно ты более сообразителен. Неужели ты подумал, что мои слова -- просто философические умствования или что я любитель ночных излияний? Женщина, которую я люблю, не любовница мне и вряд ли когда-нибудь ею станет. Это леди Стюарт, моя мать. Он порывисто встал и зашагал по аллее, ведущей к дверям колледжа. Всю ночь я не смыкал глаз. В темноте передо мной непрерывно мелькал образ женщины, отдающейся без всякой оглядки. Речь ее была смесью стыда и вы- зова, торжества и покорности. У нее было лицо Александры Гамильтон. С чемоданом в руке я следовал за мадемуазель Элиот, которая твердым шагом, с достоинством поднималась по лестнице. На третьем этаже мы углубились в широкий коридор, который, как и коридоры нижних этажей, пересекал все здание с севера на юг. Но только в отличие от первого этажа здесь было две двери в правой стене, а в левой -- одна двустворчатая. Тут мадемуазель Элиот в первый раз обратилась ко мне: -- Комнаты для гостей расположены в западной части этажа. Их три. Можете выбрать ту, которая вам больше подойдет. -- Уверяю вас, мне все равно. -- Моя обязанность, мсье, -- холодно возразила она, -- выполнять распоряжения мадам. Она открыла первую дверь справа, ближе к лестнице, и посторонилась, пропуская меня. Комната была просторная, продолговатой формы, с одним окном. -- Это северная комната. Здесь довольно темно. Ее единственное преимущество в том, что отсюда можно прямо попасть в ванную, общую для всех трех комнат. Следуйте за мной, пожалуйста. Мадемуазель Элиот подвела меня ко второй двери. Дверь открывалась в небольшой коридор, перпендикулярный к главному и ведущий к роскошной ванной и к двум другим комнатам, которые домоправительница лаконично охарактеризовала как "западную" и "южную". Первая из них, расположенная посредине, была шире остальных, но в длину укорочена ванной комнатой, отделявшей ее от главного коридора, и очень пропорциональна. Вторая, в точности такая, как северная, была самой светлой. Три окна -- два по фасаду, через которые потоком лился дневной свет, и одно по торцу, как и окна остальных комнат, обращенное на запад, -- позволяли наслаждаться солнцем почти с утра до вечера, к тому же отсюда все имение было видно как на ладони. -- С вашего разрешения, я выбрал бы южную комнату,-- сказал я домоправительнице. -- Хорошо. Я позову горничную, чтобы она приготовила постель и разобрала ваш чемодан. -- Благодарю вас, в этом нет нужды. Я способен сам застелить постель и развесить в шкафу одежду -- Таково распоряжение мадам. Ее взгляд из холодного стал откровенно враждебным. Я вдруг разозлился. -- Вы это уже говорили, мадемуазель. На мгновение она опешила от моей дерзости, но лицо ее сразу же вновь изобразило ледяное высокомерие. Всегда ли она ведет себя так, подумал я; может, люди нанесли ей какую-то непоправимую обиду, и сдержанное достоинство домоправительницы отягчено озлобленностью на весь мир, а может, по какой-то неведомой причине ей несносно мое присутствие. -- Как вам угодно, -- сказала она. -- Обед ровно в час дня. Дверь в столовую из холла на первом этаже слева от входа. Она мне кивнула и вышла. Я слышал, как, миновав коридор, она открыла двустворчатую дверь как раз против двери в маленький коридор, и решил, что ее комнаты расположены в восточной части этажа. Такое соседство отнюдь меня не прельщало. Я презирал эту помесь высокомерия с уничижением, услужливости с тайной властью, эту затаенную спесь раболепия. Пытаясь забыть о домоправительнице, я начал устраиваться. Комната была скупо обставлена старинной красивой и удобной мебелью. Я открыл окна и залюбовался обступавшими дом и закрывавшими весь горизонт дубами парка; их верхние ветви, уже тронутые нежной зеленью, нависали над крышей. Первый их ряд был совсем близко, его отделяли от здания только небольшие лужайки и аллеи. Я вдыхал свежий, прохладный воздух, контрастировавший с проникновенным теплом солнечных лучей, струившихся с безоблачного неба. Мало-помалу я поддался вкрадчивой истоме, впав в задумчивость, которая питалась отнюдь не умиротворенностью окружающего мира, не великолепием пейзажа, дышащего безмятежным торжеством весны, а наоборот, борениями души, на которую неотступными волнами накатывали тревога и смятение. С Аланом до его отъезда я больше не увиделся. А я хотел бы сказать ему, что его последние слова глубоко меня растрогали, хотя и напугали, и приблизили меня к нему, очертив вдруг в моих глазах другой образ, более сумрачный, более глубокий, достойный большего интереса и привязанности. Я смутно опасался, как бы поразительное открытие, заменившее лицо личностью и возвестившее зарю новой для нас общности мыслей и чувств, ставка в которой была куда богаче и опаснее прежней, не стало одновременно концом наших отношений. Этот порыв сбросить под покровом ночи маску, скрывавшую под элегантной мишурой равнодушия и высокомерной светскости безысходное одиночество, быть может, был последней роскошью, завершением, неизбежным тупиком, потому что водворить на место маску, ставшую теперь смешной, Алан не мог, но не мог и обойтись без нее, кроме как в этот критический, а стало быть, мимолетный миг. Но тут мне вдруг пришла в голову мысль, что эта маска, быть может, существовала только в моем воображении, которое зиждилось на успокоительной и жалкой логике, на поверхностном представлении о том, что совместимо, а что нет, и в том, что я определял в Алане как мнимое и подлинное, на самом деле по-разному проявлялась свобода, которой я сам был почти лишен. По сути дела не было ни малейших оснований считать, что Алан не таков, каким кажется, его великодушие и надменность, цинизм и любовь, извращенность и душевная смута, успех у окружающих и одиночество могли быть в равной мере подлинны. Понял я и еще кое-что. Алан не боялся ни других, ни самого себя, каким он был. А я полон страхов: я боюсь наслаждения, испытанного с мадемуазель Аткинс, боюсь равнодушия Александры Гамильтон, боюсь оказаться уязвленным и смешным, боюсь того, что можно желать собственную мать и осмелиться говорить об этом вслух, не страшась самоистребления. Я вдруг понял разом, что приписываю Алану маску, которую ношу сам. Очнувшись от своего пессимистического отупения, я обнаружил, что уже час. Я хотел бы остаться один, не ходить на обед, чтобы не показываться Александре Гамильтон в таком состоянии духа. Мне вообще хотелось очутиться где-нибудь за тридевять земель. И, однако, я спустился на первый этаж и постучал в дверь, указанную мадемуазель Элиот. При звуках голоса Александры Гамильтон я вздрогнул. Сделав над собой усилие, я вошел, стараясь изобразить вежливую и равнодушную мину. Комната была огромная, роскошно обставленная и залитая перекрестными лучами света из четырех окон, два смотрели на юг, два -- на восток. Посредине стоял массивный стол. В дальнем его конце сидела Александра Гамильтон; увидев, что справа от нее накрыт еще только один прибор, я понял, что домоправительница с нами не обедает. В ответ на мое приветствие хозяйка улыбнулась и предложила мне сесть. Она показалась мне еще красивее, чем когда я увидел ее впервые. Подавала нам женщина средних лет, кругленькая, скромная и приветливая, -- очевидно, сама повариха. Обед этот стал для меня пыткой. Я старался тщательно соблюдать за столом все правила хорошего тона, которые весьма приблизительно соблюдались в свободной атмосфере, царившей в нашей . школьной столовой, и из страха выдать сумятицу мыслей и чувств как можно реже обращался к хозяйке, которая притягивала мой взгляд как магнит. Однако, несмотря на свое смущение, я наслаждался ее присутствием. Я сохранил достаточно здравого смысла, чтобы не пытаться блеснуть -- это могло бы ее раздосадовать или, что еще хуже, насмешить, и на ее довольно безобидные вопросы о моей учебе, о моих ближайших и дальних планах, вызванные простой учтивостью, отвечал скупо и скромно. Казалось, трапеза была для нее не актом светского общения, а банальным способом утолить голод, и обед длился недолго. Я не знал, радоваться этому или огорчаться. Она попросила подать кофе в гостиную, куда вела высокая и широкая дверь прямо из столовой. Обе комнаты были одинаковой величины и занимали всю западную половину первого этажа. Я начинал представлять себе внутреннее устройство дома, архитектура которого была проста и обеспечивала хозяйке удобную возможность, сочетая комнаты, которыми пользовались вместе гости, хозяева и прислуга, с ее личными апартаментами, оберечь таким образом свою независимость и уединение. Это устройство довольно точно отражало принцип планировки всей усадьбы. На первом этаже по одну сторону холла располагались гостиная и столовая, по другую -- кухня и служебные помещения. На втором этаже -- библиотека и наверняка квартира Александры Гамильтон, на третьем -- комнаты для гостей и квартира домоправительницы. Гостиная, отличавшаяся изысканной роскошью, была темнее столовой, потому что находилась в северо-западном углу здания. Северная стена была сплошной, и свет проникал сюда из двух окон, выходящих на запад. Мы сели за низкий столик и стали пить кофе почти в полном молчании. Александра Гамильтон о чем-то задумалась. Мне хотелось знать, о чем -- о чем-то совершенно постороннем или все-таки о том, как бы придать немного более личный характер разговору, который до сей минуты едва теплился и всю безнадежную бесцветность которого она не могла не ощущать. -- Боюсь, вам со мной будет скучно, -- наконец произнесла она. -- Я предупреждала вас, что мое общество, наверно, покажется вам слишком строгим. -- Вовсе нет, мадам, уверяю вас, -- ответил я с пылом несколько большим, чем требовали обстоятельства. Она улыбнулась. -- Вы, наверно, считаете, что должны быть снисходительны к старой подруге вашей матушки. А как она поживает? Мы с ней давно не виделись. Рассказывала она вам обо мне? -- Очень часто, мадам, -- сказал я, слегка покривив душой. -- Я знаю, что вы знакомы с детства, с тех пор как она приезжала на каникулы к своим британским родственникам. И что она вместе с вами завершала свое образование в Оксфорде, куда ее во время войны послал дядя. -- С тех пор мы не встречались. Я задним числом узнала о ее замужестве, о вашем рождении и о том, что она уехала в Африку. Я надеялась увидеться с ней, когда она вернется во Францию, тем более что она написала мне о своем намерении отдать вас в Hamilton School. Но с вами приехал ваш двоюродный дед. А с нею мы только несколько раз обменялись письмами да коротко говорили по телефону. Мне очень жаль. -- Ей тоже, мадам, -- ответил я с дурацким усердием. -- В самом деле? Она снова улыбнулась, посмотрев на меня так, точно лишь сейчас обнаружила, что я существую. Но это открытие, которым я был обязан своей преувеличенной любезности, было окрашено иронией -- тон разговору задавала она. Я снова проклял свою наивность. Она встала, я последовал ее примеру. -- Не удивляйтесь, что сегодня вечером мы не увидимся, -- сказал она. -- Я допоздна работаю в библиотеке, куда мне подают легкий ужин. Вы можете поужинать в любое удобное для вас время от восьми до девяти. Вам надо только сообщить на кухню, что вы пришли. Кроме того, вы уже знаете, что можете пользоваться нашими яхтами, стоящими в Розеле, гимнастическим залом и библиотекой колледжа. Я предупрежу мсье Уайльда. Это мизантроп, который не выносит одиночества. Несмотря на свои повадки, он будет очень рад вашему приходу. Она проводила меня до холла и скрылась на лестнице. Я вышел из дома, миновал отведенную хозяевам часть парка и медленно, в смущении побрел по центральной аллее, не зная что думать о таком неуклюжем начале наших взаимоотношений. Я продолжал мечтать, хотя и понимал, что все дальнейшие обеды будут как две капли воды походить на этот, первый, что нет никаких причин для того, чтобы учтивое и официальное обхождение со мной Александры Гамильтон когда-нибудь переменилось, что мы привыкнем все реже обмениваться репликами и парадоксальное любопытство, возбуждаемое стараниями установить нейтральный тон, со временем поблекнет, спокойная скука вытеснит мало-помалу двусмысленное стеснение, и я из докучного стану тускло-привычным. И, однако, мне не пришло в голову пересмотреть свое решение, я знал: мое здешнее пребывание пройдет под знаком неудовлетворенности и инерции, ущемляя мою тягу к перемене мест и к приключениям, но оно будет оправдано в моих глазах безнадежной целью -- ежедневным повторением этой неловкой встречи. Мной уже начала овладевать праздность. Я собрался было дойти до Розельского порта, но потом, передумав, решил заглянуть в библиотеку. И направил свой путь к колледжу. Я пересек двор, открыл массивную дверь и вошел в библиотеку, занимавшую большую часть первого этажа. Это был громадный зал, около двух тысяч квадратных метров, с лепным потолком и галереей, тянувшейся вокруг на уровне середины стен, а сами стены восьмиметровой высоты были сплошь заставлены книгами, выстроившимися на полках резного дуба, частью потемневших от времени и долгого служения, частью более новых, но в точности таких же, как их старшие собратья. Библиотека, вначале небольшая, в XIX веке вдвое, а в XX в четыре раза расширила свое помещение, поглотив соседние комнаты. Это развитие можно было проследить по лепнине, ограничивавшей четырехугольные, не похожие друг на друга участки потолка; декоративная роскошь, в которой чувствовалось желание придать каждой комнате, в прошлом не зависящей от других, во всем, вплоть до архитектурных деталей, своеобразный облик в соответствии с ее назначением, красноречиво свидетельствовала о богатстве и щедрости заказчика. Высокие, как деревья, массивные, почти черные деревянные столбы, перегруженные орнаментом и напоминавшие каменные колонны римского ордера, пародией на которые они смотрелись (фантазия обновителя XIX века, в точности повторенная в следующем столетии при вторичном расширении), заменив прежние оп