я, которое сделало ее вдовой в двадцать шесть лет. Газетные хроникеры в свое время немало писали о наделавшем столько шума отчаянии молодой вдовы, о том, как она коротко остригла золотистые косы и бросила их в гроб, о комнате, превращенной в часовню, об одиноких трапезах за столом, накрытым для двоих, и, наконец, о том, что в передней на своем обычном месте лежали трость, перчатки и шляпа князя, словно он был дома и собирался выйти на прогулку. Но никто не говорил о нежнейшем внимании, почти материнской заботливости, которой окружала г-жа Астье "бедняжку" в эти тяжелые минуты. Добрые отношения между дамами начались несколькими годами раньше, когда князю Розену была присуждена Академией премия за историческое сочинение, причем докладчиком был Астье-Рею, но разница в возрасте и положении создавала преграды, и только теперь их уничтожил траур княгини. В ее безоговорочном разрыве со светом было сделано исключение для одной лишь г-жи Астье: ей одной разрешалось переступать порог особняка, превращенного в монастырь, где проливала слезы бедная кармелитка в черных одеждах, с коротко остриженной головкой; она одна была допущена к панихидам, которые два раза в неделю служились в церкви св.Филиппа за упокой души Герберта, и одной ей читала Колетта свои письма, которые каждый вечер писала безвременно ушедшему возлюбленному супругу, рассказывая ему о том, как она проводит дни. При всяком, даже самом строгом трауре нельзя обойтись без материальных забот, оскорбляющих истинное горе, но неизбежных в силу требований света, - тут и заказ ливрей, обивка экипажей, встреча с поставщиками, вызывающими отвращение своим лицемерным участием, - всем этим занялась г-жа Астье. С неиссякаемым терпением приняла она на себя все заботы об огромном доме, за которым не могли уже следить прелестные глазки, затуманенные слезами. Молодая вдова была избавлена от всего, что могло помешать ее скорби, потревожить ее в часы, посвященные слезам, молитве и переписке с потусторонним миром или поездкам с огромными охапками редких цветов на кладбище Пер-Лашез, где Поль Астье воздвигал гигантский мавзолей из каменных плит, привезенных, по желанию княгини, с места катастрофы. К сожалению, добывание и перевозка далматинских скал, трудность обработки твердого гранита, тысяча планов вдовы, которой все казалось недостаточно грандиозным и величественным, недостойным ее почившего вечным сном героя, послужили причиной стольких проволочек и помех, что к маю 1880 года - спустя два года после катастрофы и начала работ - памятник еще не был закончен. Два года - слишком большой срок для бурной, безудержной, ни на минуту не ослабевающей скорби. Траур, разумеется, внешне все так же строго соблюдался, особняк был по-прежнему нем и замкнут, как склеп, но вместо живой статуи, погруженной в молитву и проливающей слезы в глубине мавзолея, там жила теперь молодая хорошенькая женщина; пушистые и тонкие волосы ее, отрастая, своевольно вились и кудрявились. Черные вдовьи одежды, озаренные золотистой головкой, казались менее темными и мрачными, они воспринимались как каприз элегантной женщины. В походке, в голосе княгини чувствовалась весенняя бодрость, лицо ее приобрело спокойное и мягкое выражение, какое обычно бывает у молодых вдов, уже переживших острые минуты горя. Чудесное состояние! Женщина впервые начинает вкушать сладость свободы, право располагать собой, до сих пор ею не изведанное, - ведь еще совсем юной перешла она из-под родительской опеки к мужу; она избавлена от грубости самца и особенно от страха перед беременностью - этого жестокого страха, отравляющего минуты любви и столь характерного для современных женщин. И переход - такой естественный - от безграничного отчаяния к полному умиротворению лишь подчеркивался внешними атрибутами безутешного вдовства, которыми продолжала окружать себя княгиня Колетта. Не из лицемерия, конечно! Но как могла она, не вызывая усмешек у прислуги, приказать убрать эту шляпу, ожидавшую в передней, трость, оставленную на видном месте, этот прибор для покойного? Как сказать: "Князь не обедает сегодня дома!"? Лишь мистическая переписка - "Герберту на небеса" - с каждым днем сокращалась, превратившись в простой дневник, который велся в очень спокойных тонах, чем весьма забавлялась про себя умная приятельница Колетты. Ведь у г-жи Астье был свой план, зародившийся в ее хитроумной голове в один из вторников во Французской комедии, когда князь д'Атис в минуту откровенности шепнул ей: - Ах, дорогая Аделаида, ну и каторга!.. Если бы вы только знали, как я скучаю!.. Тотчас же она решила женить его на княгине, и началась новая игра, противоположная первой, но такая же тонкая и внимательная. Теперь уже не следовало твердить о нерушимости супружеских клятв, отыскивать у Жубера (*7) и других высоконравственных философов изречения, под стать следующему, вписанному княгиней в молитвенник, подаренный ей ко дню ее свадьбы: "Достойной супругой и вдовой женщина может быть только единожды..." - или восторгаться мужественной красотой юного героя, изображения которого, скульптурные или писанные маслом, во весь рост, поясные, в профиль и вполоборота, красовались во всех комнатах особняка. Надлежало, напротив, умалять его достоинства, постепенно и умело. - А не находите ли вы, моя милая, что на портретах у князя подбородок тяжеловат? Конечно, нельзя не признать, что и в жизни нижняя часть лица у него была массивна, великовата. Легкими ядовитыми уколами, с бесконечной мягкостью и ловкостью, поправляясь, когда она заходила слишком далеко, подстерегая улыбку Колетты при каком-нибудь удачном сравнении, г-жа Астье доводила до сознания молодой вдовы, что от ее Герберта всегда отзывало солдатчиной, что аристократом он был скорее по имени, чем по манере себя держать, что он был лишен той благородной осанки, присущей, ну, скажем, князю д'Атису, которого они встретили в прошлое воскресенье на пороге церкви св.Филиппа. - Если только надумаете... Чем не жених для вас, дорогая?.. Это говорилось вскользь, в шутливом тоне; потом г-жа Астье к этому возвращалась и выражалась яснее. А почему бы и нет? Партия отличная: знатное имя, прекрасное положение в дипломатическом мире, и никаких изменений ни в короне, ни в титуле, что тоже имеет немаловажное практическое значение. Наконец, дорогая, если говорить откровенно, князь питает к вам нежнейшие чувства. Слово "чувства" вначале задевало княгиню, как тяжкая обида, но потом она к нему привыкла. Дамы встречались с д'Атисом в церкви. Тщательно скрываясь от всех на Бонской, Колетта вскоре призналась, что он один мог бы заставить ее отказаться от вдовства. Но только как же это? Ведь бедный Розен любил ее так преданно, так безраздельно! - Ну, уж и безраздельно, - цедила г-жа Астье, улыбаясь всезнающей улыбкой; затем следовали намеки, иносказательные замечания, которыми женщина может ужалить женщину. - Ах, друг мой, на свете нет однолюбов, нет верных мужей!.. Порядочные, благовоспитанные мужчины стараются не огорчать, не оскорблять жену, не нарушать семейного согласия... - Значит, вы думаете, что и Герберт?.. - Боже мой, как и все!.. Княгиня возмущалась, дулась, заливалась слезами, не вызванными горем, слезами, которые только успокаивают и освежают женщину, как дождик лужайку. Однако она не сдавалась, к великой досаде г-жи Астье, не подозревавшей о действительной причине этого сопротивления. Дело же заключалось в том, что в то время, когда Поль и Колетта вместе рассматривали проекты мавзолея, склонившись над папками и эскизами склепов и надгробных памятников, руки их и волосы невольно соприкасались, и между ними возникла дружеская симпатия, постепенно перешедшая в более нежное чувство. И вот однажды Поль Астье уловил во взгляде, обращенном к нему, какое-то смятение, порыв, почти признание. Возможность, мечта, чудо представились ему - стать мужем Колетты, которая принесет ему в приданое двадцать - тридцать миллионов. О, не теперь, позднее, после терпеливого выжидания, после правильной осады крепости! Главное - остерегаться маменьки, хитрой и ловкой, но слишком усердной, особенно когда дело касалось ее Поля. Она способна была все погубить из желания ускорить счастливую развязку. Итак, он таился от г-жи Астье, не подозревая, что она ведет подкоп на том же участке, но в противоположном направлении, и действовал в одиночку, исподволь, очаровывая княгиню своей молодостью, изяществом, жизнерадостностью, своим насмешливым умом, но тщательно прятал при этом когти, зная, что женщины, подобно простонародью, детям и всем вообще существам наивным и непосредственным, ненавидят иронию, которая приводит их в замешательство и в которой они чуют злейшего врага увлечения и любовных грез. В это весеннее утро молодой Астье прибыл на улицу Курсель еще более уверенный в себе, чем обычно. Впервые он был приглашен княгиней к завтраку под предлогом совместного посещения кладбища Пер-Лашез для ознакомления на месте с ходом работ. По молчаливому уговору была выбрана среда - приемный день г-жи Астье, - чтобы не оказаться втроем. Вот почему, несмотря на свою сдержанность, рассудительный молодой человек, поднявшись на крыльцо особняка, окинул небрежным взглядом вступающего во владение хозяина обширный двор и роскошные службы. Но пыл его охладел, когда он оказался в прихожей, где швейцар и лакеи в парадных траурных ливреях дремали на скамьях, точно справляя похоронное бдение вокруг шляпы покойного, чудесной серой шляпы, возвещавшей о наступлении весны и об упорном желании княгини вечно чтить память мужа. Поль был этим раздосадован, словно встречей с соперником; он не представлял себе, как трудно самой Колетте избавиться от закрепостившего ее траура. Взбешенный, он подумал: "Уж не заставит ли она меня завтракать с ним?..", но тут, принимая у него из рук шляпу и трость, лакей доложил, что ее сиятельство ожидает г-на Астье в маленькой гостиной. Войдя на застекленную террасу, уставленную редкими растениями, он успокоился, заметив два прибора на маленьком столике, который накрывали под наблюдением самой княгини Розен. - Мне пришла эта фантазия при виде такого чудесного солнца... Мы будем здесь совсем как за городом... Всю ночь она ломала себе голову над тем, чтобы не завтракать с красивым молодым человеком перед пустым прибором "того". И, не зная, как отвести глаза слугам, она решила изменить своему обыкновению и неожиданно, словно повинуясь капризу, велела: - Накройте в оранжерее. В общем, деловой завтрак обещал быть приятным: в бассейне маленького грота, среди папоротников и трав, охлаждалось белое бургонское вино; солнечные блики играли на хрустале и блестящей зелени зубчатых листьев. Молодые люди сидели друг против друга, почти прикасаясь коленями, он - спокойный и сдержанный, с горевшими холодным блеском светлыми глазами, она - румяная и белокурая, стойкими, точно волнистый пух, отрастающими волосами, которые обрисовывали ее маленькую головку без намека на прическу. Они говорили о безразличных вещах, скрывая свои сокровенные мысли, а Поль Астье торжествовал: ему был виден там, в опустевшей столовой, двери в которую раскрывали сновавшие взад и вперед молчаливые слуги, прибор покойного, впервые обреченный на тоскливое одиночество. 3 "М-ль Жермен, де Фрейде. Кло-Жалланж, через Муссо (Луар-э-Шер). Вот, дорогая сестра, точное описание моего времяпрепровождения в Париже. Собираюсь писать тебе каждый вечер и отправлять письма два раза в неделю в течение всего моего пребывания в столице. Итак, приехал я сегодня утром, в понедельник. Остановился, как обычно, в тихой маленькой гостинице на улице Сервандони, куда со всего огромного Парижа ко мне доносится только колокольный звон из церкви св.Сульпиция да непрекращающийся стук в соседней кузнице; я люблю эти мерные удары молота по железу, напоминающие мне деревню. Тотчас побежал к издателю: - Когда выйдет? - Ваша книга? Да она вышла неделю тому назад. Вышла и уже исчезла в безднах этого страшного горнила Мавиве, которое всегда дымит и пыхтит, в муках рожая новую книгу. В этот понедельник как раз появился в свет большой роман Эрше "Лесная нимфа", вышедший тиражом в несколько десятков тысяч экземпляров, сложенных грудами, тюками во всю вышину книжной лавки. Представляешь себе недоуменные лица приказчиков и оторопелый вид добрейшего Маниве, который, казалось, спустился с луны, когда я заговорил о своем несчастном томике стихов и о моих шансах на получение премии Буассо? Захватив с собой несколько экземпляров своей книги, предназначенных для членов комиссии, я направился по улицам, настоящим улицам между стен из "Лесной нимфы", доходивших до самого потолка. В экипаже я рассмотрел, перелистал книгу, и она мне понравилась внушительностью названия: "Бог в природе". Пожалуй, жидковаты буквы заглавия, надо бы шрифт пожирнее, чтобы он бросался в глаза. Ну да это пустяки! Твое милое имя "Жермен" в посвящении принесет нам счастье. Два экземпляра завез на Бонскую к Астье, которые, как ты знаешь, лишились своей квартиры в доме министерства иностранных дел. Г-жа Астье, однако, сохранила свой приемный день. Заеду к ним в среду, чтобы узнать мнение мэтра о моей книге, а теперь спешу во дворец Мазарини, где работа идет полным ходом. В самом деле, кипучая деятельность Парижа просто изумительна, в особенности для тех, кто, подобно нам, живет круглый год в тиши, среди простора полей. Разыскал Пишераля - знаешь, того любезного господина из секретариата, который так удачно усадил тебя на заседании три года тому назад, когда мне была присуждена премия? Я застал Пишераля и его сотрудников среди шума и суеты: выкрикивались фамилии и адреса, всюду лежали пачки билетов, голубых, желтых, зеленых, - на трибуну, в галерею, в амфитеатр, вход с подъезда "А", с подъезда "Б". Рассылка приглашений на ежегодное торжественное заседание была в полном разгаре. На этот раз заседание должен почтить своим присутствием находящийся здесь проездом его высочество великий князь Леопольд. "Извините меня, господин виконт, - так меня постоянно величает Пишераль, должно быть, по традиции, сохранившейся со времен Шатобриана, - но придется подождать..." - "Не беспокойтесь, господин Пишераль". Презабавен этот Пишераль и очень обходителен, он мне напоминает Боникара во время наших уроков хорошего тона в крытой галерее у бабушки в Жалланже, и раздражителен он так же, когда ему противоречат, как наш старый учитель танцев. Жаль, что тебе не привелось слышать его разговор с герцогом де Бретиньи, бывшим министром, одним из вельмож Академии, приехавшим, пока я дожидался, за пожетонным вознаграждением. Нужно тебе сказать, что каждый жетон присутствующего на заседании академика приравнивается к шести франкам, то есть к старинному экю стоимостью в шесть ливров. Всех академиков сорок; ассигнованные на заседание двести сорок франков распределяются между присутствующими; стало быть, каждый получает тем больше, чем малочисленное собрание. Выплата производится помесячно шестифранковыми монетами, уложенными в мешочки из толстой бумаги, к которым приколот точный перечень заседаний, словно счет от прачки. Бретиньи был не согласен с расчетом, - по его словам, ему недодали двух жетонов. Трудно себе представить что-либо более забавное, чем этот богач из богачей, председатель невесть скольких правлений акционерных обществ, приехавший в своей карете требовать двенадцать франков. Получил он только шесть, которые Пишераль после бесконечных препирательств швырнул ему, как рассыльному, что, однако, не помешало Бессмертному сунуть их себе в карман с неописуемым удовольствием. Что может быть приятнее денег, добытых в поте лица своего! Не следует думать, что в Академии бездельничают: завещания, пожертвования, количество которых увеличивается из года в год, просмотр бесконечного количества произведений, составление докладов... А словарь, а речи!.. "Доставьте им свою книгу, но сами их не тревожьте, - посоветовал мне Пишераль, узнав, что я собираюсь участвовать в соискании премии, - господа академики не любят кандидатов, которые обременяют их еще одной обязанностью". Действительно, я вспоминаю, как меня принимали Рипо-Бабен и Ланибуар, когда я добивался премии в прошлый раз. Совсем другое дело, когда является хорошенькая просительница. Ланибуар становится весьма игривым, Рипо-Бабен, все еще пылкий, несмотря на свои восемьдесят лет, потчует кандидатку пастилкой от кашля, шамкая: "Поднесите только к губкам... а я ее доем". Все эти сплетни я узнал в секретариате, где судачат о Бессмертных с милой непринужденностью. "Премия Буассо!.. Позвольте... Значит, вашу судьбу решают два "князя", три "книжных червя" и два "лицедея". Так в тесном кругу канцелярских служащих подразделяются члены Французской академии. "Князья" - это лица, принадлежащие к знати и к высшему духовенству, "книжные черви" - профессора и ученые, "лицедеи" - адвокаты, театральные деятели, журналисты и писатели. Получив адреса своих судей - "князей", "лицедеев" и "книжных червей", я преподнес надписанный мною экземпляр милейшему Пишералю, другой, как полагается, просил передать бедному г-ну Луазильону, непременному секретарю, который, как я слышал, сейчас при смерти, затем поспешил развезти остальные во все концы Парижа. Погода стояла прекрасная. Булонский лес, который я проехал, возвращаясь от Рипо-Бабена - "Поднесите только к губкам", - благоухал боярышником и фиалками, и мне почудилось, что я дома в самые первые дни ранней весны, когда в воздухе еще свежо, а солнце уже сильно греет, и у меня явилось желание бросить все и вернуться в Жалланж, к тебе. Пообедал на бульваре в полном одиночестве, тоскуя; закончил вечер во Французской комедии, где давали "Последнего Фронтона" Деминьера. Деминьер - член жюри по присуждению премии Буассо, поэтому только тебе я признаюсь, как бездарны показались мне его стихи. От жары и газовых ламп кровь приливала у меня к голове. Актеры играли точно при дворе Людовика XIV, и в то время как они тянули александрийские стопы (*8), будто разматывали длинные пелены, окутывающие мумию, запах жалланжского терновника продолжал преследовать меня, и я твердил про себя чудесные стихи Дю Белле (*9), почти что нашего земляка: И крепких мраморов на кровле шифер скромный, И Тибра галльская Луара мне милей, И палатинских круч мой маленький Лирей, И влажности морской - анжуйский воздух томный. Все утро бегал по городу, останавливался у книжных магазинов, стараясь отыскать в витринах свою книгу. "Лесная нимфа"... "Лесная нимфа"... - только и видишь эту "нимфу", опоясанную бандеролью с надписью "Новинка", и лишь кое-где - мой томик "Бог в природе", жалкий, затерянный... Когда на меня не смотрели, я клал его сверху на груду книг, на самом виду, но никто не обращал на него внимания. Впрочем, нет, на Итальянском бульваре какой-то негр, весьма почтенный, с умной физиономией, минут пять перелистывал мою книжку, потом ушел, так и не купив ее. Мне хотелось подарить ему свои стихи. За завтраком в уголке английской таверны я пробежал газеты. Ни слова обо мне, ни единого объявления. До чего небрежен этот Маниве! Разослал ли хоть книги, как он мне клятвенно обещал? Столько появляется новинок! Париж просто наводнен ими. А все же грустно становится, когда вспомнишь, с каким восторгом, с каким лихорадочным трепетом писались эти стихи, как они жгли тебе пальцы, какими казались прекрасными, способными потрясти и озарить мир, - и вот они явились в этот мир и стали еще более неведомыми, чем в то время, когда только складывались в твоем мозгу; это напоминает те бальные туалеты, которые надеваются при восторженном одобрении всей семьи, в полной уверенности, что они все затмят, все превзойдут, а при ярком свете люстр теряются в нарядной толпе. Какой счастливец этот Эрше! Его читают, его понимают. Мне попадались навстречу женщины с только что вышедшим желтым томиком, спрятанным в складках накидки... Горе нам!.. Как мы ни стараемся поставить себя вне толпы, возвыситься над нею, все же пишем мы только для нее. Разлученный с людьми, оставаясь на своем острове, утратив надежду увидеть когда-либо парус на необозримом горизонте, стал бы Робинзон, - будь он даже гениальным поэтом, - писать стихи? Долго я об этом размышлял, шагая по Елисейским полям, затерянный так же, как и моя книга, в этом огромном, ко всему равнодушном людском потоке. Я возвращался к обеду в гостиницу в весьма мрачном настроении, о чем ты сама можешь догадаться, и вдруг на набережной Орсе у заросших зеленью развалин Счетной палаты (*10) столкнулся с рассеянным, загородившим мне дорогу верзилой. "Фрейде!" - "Ведрин!" Ты, наверное, помнишь моего приятеля, скульптора Ведрина, который в дни, когда он работал в Муссо, приезжал как-то к нам в Кло-Жалланж со своей молоденькой очаровательной женой. Он не изменился, только виски его слегка поседели. Ведрин держал за руку прелестного мальчугана с лихорадочно блестевшими глазами, так пленившего тебя, и шествовал медленно, выразительно жестикулируя, высоко подняв голову, словно он парил в недосягаемых высотах, совершая прогулку по Елисейским полям, а за ним, несколько поодаль, следовала г-жа Ведрин, толкая перед собою колясочку, в которой весело смеялась девчурка, родившаяся после их поездки в Турень. - Итого у нее трое на руках, включая меня, - сказал Ведрин, указывая на жену. И это была сущая правда. В ее взгляде, покоившемся на муже, сквозила тихая, нежная материнская любовь фламандской мадонны, охваченной восторгом перед своим сыном, своим божеством. Долго беседовали мы, прислонившись к парапету набережной. Мне стало легче на душе, когда я встретился с этими славными людьми. Вот кто равнодушен к успеху, к суждениям публики и академическим премиям! Ведрин в родстве с Луазильоном, с бароном Юшенаром, и стоило ему только захотеть, стоило разбавить водой свое слишком крепкое вино, и он получил бы заказы, премию, выдаваемую раз в два года, не сегодня-завтра был бы академиком. Но ничто не манит его, даже слава. - Славу, - сказал он мне, - я вкушал уже несколько раз и знаю ей цену... Скажи: случалось ли тебе, куря сигару, взять ее в рот не тем концом? Вот такова и слава. Сигара хороша, но во рту ее горящий кончик и пепел... - Однако, Ведрин, если ты работаешь не ради славы, не ради денег... - А!.. - Да, я знаю, с каким благородным пренебрежением ты к этому относишься... Но для чего же в таком случае тратить столько сил? - Для самого себя, для собственного наслаждения, чтобы выразить свои мысли, из потребности творить. Не подлежит сомнению, что этот человек и на необитаемом острове продолжал бы свой труд. Это истинный художник, беспокойный, ищущий новые формы и во время передышки в работе стремящийся создать из других материалов, иными способами нечто могущее удовлетворить его влечение к неизведанному. Он занимался керамикой, эмалями, его чудесные мозаики украшают кордегардию в Муссо. Завершив один труд, преодолев препятствия, он берется за другой; сейчас он мечтает заняться живописью. Как только его паладин - огромная бронзовая статуя для гробницы де Розена - будет закончен, он предполагает "приняться за масло", как он говорит. Его жена, во всем согласная с ним, сроднившаяся с его химерами, настоящая жена художника, молчаливая, благоговеющая перед мужем, заботливо отстраняет от взрослого ребенка все, что может оскорбить его мечту, на чем он может оступиться на своем пути к звездам. Вот женщина, дорогая Жермен, заставляющая мечтать о браке. Да, если бы мне удалось встретить подобную ей, я привез бы ее в Кло-Жалланж, я убежден, что ты бы ее полюбила. Но не пугайся: такие женщины, как г-жа Ведрин, очень редки, и мы с тобой по-прежнему до конца наших дней будем жить вдвоем. Мы расстались, условившись встретиться в следующий четверг, но не у них, в Нейли, а в мастерской на набережной Орсе, где они целые дни проводят вместе. Мастерская эта представляет собой, по-видимому, нечто в высшей степени своеобразное - это уголок в бывшей Счетной палате, где скульптор добился разрешения работать среди обваливающихся камней и дикорастущей зелени. Отойдя от них, я обернулся, чтобы взглянуть на отца, мать и малыша, шедших рядом вдоль набережной под безмятежными лучами заходящего солнца, которое озаряло их золотым светом, словно картину святого семейства. Под впечатлением этой встречи я вечером в гостинице набросал несколько строк, но не решился прочесть их вслух - соседи стесняли меня. Мне нужен мой просторный кабинет в Жалланже, с тремя окнами, выходящими на реку и на склоны холма, покрытого виноградными лозами. И вот наконец наступила среда, день великих новостей, о котором я намерен рассказать тебе со всеми подробностями. Признаюсь, я с замиранием сердца готовился к посещению Астье, и волнение мое еще усилилось, когда я поднимался по старой лестнице, величественной и сырой, на Бонской улице. Что скажут о моей книге? Успел ли мой бывший учитель хотя бы раскрыть ее? Мнение этого прекраснейшего человека так важно для меня, он все еще сохранил в моих глазах обаяние наставника, перед которым я всегда буду чувствовать себя школьником. Его беспристрастная и верная оценка будет, без сомнения, разделена и Академией при присуждении премии Буассо. Поэтому понятно, с какой тревогой и нетерпением ждал я его в большом рабочем кабинете, предоставляемом мэтром в распоряжение г-жи Астье для ее еженедельных приемов. Увы! Это уже не прежняя квартира в министерстве. Стол историка задвинут куда-то в угол и заставлен большой ширмой из старинной материи, закрывающей и часть книжного шкафа. Напротив него, на почетном месте, портрет г-жи Астье в молодости поражает своим сходством с сыном и со старым Рею, с которым я в тот же день имел честь познакомиться. От портрета веет скучным, холодным, словно напускным, достоинством, как и от этой большой комнаты без ковра, с темными драпировками на окнах, выходящих на еще более темный двор. Но вот вошла г-жа Астье, и ее радушный прием преобразил все вокруг. Что за свойство у парижского воздуха - сохранять вопреки годам прелесть женского лица, точно под стеклом картину, писанную пастелью! Хозяйка дома - блондинка с тонким лицом и острым взглядом - показалась мне помолодевшей года на три. Она сначала заговорила о тебе, о твоем здоровье, участливо осведомилась о нашей с тобой дружбе и потом, оживившись, спросила: - А ваша книга?.. Поговорим же о вашей книге!.. Какая прелесть!.. Я не могла от нее оторваться всю ночь... За этим последовали похвалы, обличающие тонкое понимание, два-три стиха, безошибочно процитированные, уверения, что мой учитель Астье в восторге от книги; он просил ее передать мне это, в случае если не сможет прервать работу. И без того не отличаясь бледностью, я, вероятно, стал багровым, словно к исходу охотничьего обеда. Однако мое радужное настроение тут же исчезло, когда бедная женщина проговорилась мне об их тяжелом положении. Денежные затруднения, опала, мэтр, работающий дни и ночи над своими историческими книгами, которые отнимают бесконечное количество времени, требуют больших затрат - и не продаются. А тут еще дед, старик Рею, которому приходится помогать: ведь его единственный доход - это академические жетоны, а в таком возрасте, в девяносто восемь лет, он требует немало забот и внимания! Поль, конечно, хороший сын, деловой человек и сумеет добиться своего, но начало карьеры сопряжено с трудностями. И г-жа Астье скрывает от него, в каких они тисках, скрывает это и от мужа, дорогого ей, столь далекого от жизни большого ученого, тяжелые, размеренные шаги которого раздавались над моей головой, в то время как жена его просила меня дрожащим голосом, подыскивая слова, делая над собой огромное усилие, не могу ли я... Ах, чудная, чудная женщина, я готов был целовать кружева ее платья!.. Тебе понятна теперь, дорогая сестричка, только что полученная тобою депеша, и ты догадываешься, для кого я прошу тебя прислать десять тысяч франков обратной почтой. Думаю, что ты тотчас же написала Гобино. Если я прямо не обратился к нему, то только потому, что у нас с тобой все "пополам" и что наши порывы великодушия и сострадания тоже должны быть общими, как и все остальное... Но, друг мой, разве не ужасно, что за лицевой стороной парижской жизни, полной блеска и славы, таится столько страданий? Через пять минут после этих тяжких признаний, когда явились гости и комната наполнилась людьми, г-жа Астье поддерживала разговор, как ни в чем не бывало. По ее лицу и голосу можно было подумать, что перед вами счастливая женщина, а у меня мороз пробегал по коже. Встретился я там и с г-жой Луазильон, женой непременного секретаря. Лучше было ей сидеть у постели больного мужа, чем надоедать всем рассказами о прелестях своей чудесной квартиры, самой удобной в Академии, к которой со времен Вильмена (*11) добавили еще три комнаты. И повторила она это, по крайней мере, раз десять резким голосом аукционного оценщика, к тому же в присутствии приятельницы, которая живет стесненно, в помещении бывшей ресторации. Госпожа Анселен, имя которой часто упоминается в светской хронике, уж конечно, не позволит себе ничего подобного. Эта славная толстая дама, круглая, как шар, с румяным детским лицом, цедит слова или, вернее, словечки, которые она всюду подбирает и потом разносит по городу, - премилая особа! И она тоже всю ночь не могла оторваться от моей книги. Впрочем, не простая ли это любезность? Она радушно пригласила меня посещать ее салон, один из трех, где собираются и шумят академики. Пишераль сказал бы, что г-жа Анселен, обожающая театр, принимает преимущественно "лицедеев", г-жа Астье - "книжных червей", а герцогиня Падовани завладела "князьями" - академической знатью. Но, в сущности, эти три приюта интриг и славы не разделены стеной, и в среду на Бонской передо мной предстал разнообразнейший ассортимент Бессмертных всех категорий (*12): драматург Данжу, Русс, Буассье, Дюма, де Бретиньи, барон Юшенар - из Академии надписей и изящной словесности, князь д'Атис - из Академии моральных и политических наук. Сейчас возникает четвертый салон - салон г-жи Эвиза, круглолицей еврейки с продолговатыми прищуренными глазами; она флиртует со всей Французской академией, носит ее цвета, зеленые вышивки на весеннем жакете, и маленькую шапочку с крылышками Меркурия. Но флиртует она просто до неприличия... Я слышал, как она говорила Данжу, приглашая его к себе: - О доме госпожи Анселен можно сказать: здесь обедают. О моем - здесь любят. - Мне требуется и то и другое... И постель и пища, - холодно ответил Данжу. Я думаю, что это отъявленный циник, хотя у него бесстрастное, суровое лицо и густая черная шевелюра - точь-в-точь итальянский пастух. Госпожа Эвиза очень красноречива; у нее огромная эрудиция. Она цитировала старому барону Юшенару целые фразы из его "Пещерных людей" и спорила о Шелли с молоденьким критиком, сдержанным и торжественно молчаливым, в высоченном воротничке, подпиравшем его остроконечный подбородок. Во времена моей молодости всегда начинали со стихов, даже те, что впоследствии подвизались в прозе или занимались делами или адвокатурой. Теперь начинают с критики, и преимущественно со статьи, посвященной Шелли. Г-жа Астье представила меня этому юнцу, с мнением которого считаются в литературном мире. Мои усы и загорелая физиономия скромного хлебопашца, очевидно, не пришлись ему по вкусу: мы обменялись с ним всего несколькими словами, и я стал наблюдать за комедией, разыгрываемой кандидатами в академики и их женами и родственниками, которые явились сюда, чтобы о себе напомнить, чтобы нащупать почву, ибо Рипо-Бабен уже совсем одряхлел, а Луазильон протянет недолго, - значит, в перспективе два кресла, и вокруг них уже скрещиваются злобные взгляды и ядовитые слова. Дальзон, твой любимый романист, тоже был там: хорошее, открытое, умное лицо, такое же, как и его талант. Но до чего неприятно было бы тебе видеть, как он унижался и юлил перед таким ничтожеством, как Бретиньи, не сделавшим ничего путного за всю свою жизнь и занимающим в Академии место, специально отведенное для великосветского человека, место "нищего" за ужином в крещенский сочельник где-нибудь в провинции! Дальзон лебезил не только перед Бретиньи, но и перед каждым появлявшимся у г-жи Астье академиком, внимал анекдотам старого Рею и неизменно отзывался на остроты Данжу подленьким смехом школьника, который Ведрин еще в коллеже Людовика XIV называл "подлизыванием к учителю". А все для того, чтобы вместо двенадцати голосов, полученных им в прошлом году, добиться необходимого большинства. Старый Жан Рею ненадолго заглянул к своей внучке; он изумительно бодр, держится прямо, затянут в длинный сюртук; его маленькое лицо сморщено, как печеное яблоко, а короткая пушистая бородка напоминает мох на старом камне. У него живые глаза, поразительная память, только он глух, и это его очень печалит и вынуждает ограничиваться монологами из личных, весьма интересных воспоминаний. Сегодня он рассказывал нам об императрице Жозефине в интимной обстановке ее дворца Мальмезон и называл ее "землячкой", так как оба они креолы, уроженцы Мартиники. Он изображал ее нам в легких муслиновых платьях и в чудесных шалях, надушенной мускусом до одурения, окруженной тропическими цветами, которые даже во время войны галантно пропускались из колоний неприятельским флотом. Старик описывал также мастерскую Давида во времена Консульства, представлял нам художника со вздутой щекой и кривым ртом, точно набитым кашей, обращавшегося к ученикам на "ты" и покрикивавшего на них. И неизменно в конце каждого рассказа старец, свидетель стольких событий, кивая головой, глядя куда-то вдаль, громким голосом произносил: "Я сам это видел", словно скрепляя своей подписью подлинность картины. Должен заметить, что, кроме Дальзона, лицемерно упивавшегося словами старика, один только я из всех присутствующих со вниманием слушал рассказы этого патриарха, интересовавшие меня несравненно более, чем побасенки некоего Лаво - не то журналиста, не то библиотекаря, во всяком случае, чрезвычайно болтливого и осведомленного человека. Едва он успел показаться, как со всех сторон послышалось: - А вот и Лаво!.. Лаво!.. Его окружают, раздаются возгласы, смех. Лица самых угрюмых академиков проясняются, когда они внимают анекдотам этого толстяка, похожего на святошу-каноника, бритого, с красной физиономией и глазами навыкате. Свои были и небылицы он пересыпает фразами: "Я говорил об этом Брольи... (*13) Дюма рассказывал мне вчера вечером... Я знаю это от герцогини..."; он ссылается на самые громкие имена, на всякого рода знаменитостей; он обласкан здешними дамами, которых вводит в курс всех интриг - академических, дипломатических, литературных и светских. Он на дружеской ноге с Данжу - тот говорит ему "ты", - в коротких отношениях с князем д'Атисом, с которым прибыл сюда, относится свысока к Дальзону, а также и к молодому критику, написавшему статью о Шелли; одним словом, он представляет собой авторитет, силу, для меня совершенно необъяснимую. В ворохе забавных историй, которыми он так и сыпал из своего неистощимого запаса, - по большей части это были загадки для меня, простодушного провинциала, - только одно происшествие остановило мое внимание: молоденький офицер папской гвардии граф Адриани, приехав в Париж вместе с папским легатом для вручения, не помню кому именно, кардинальской шапки и скуфьи, забыл эти знаки кардинального достоинства у какой-то ночной дивы, встреченной им на вокзале по выходе из вагона; несчастный юноша в чужом городе не знал ни ее адреса, ни имени. Ему пришлось написать в Ватикан, прося заменить кардинальские головные уборы, с которыми девица, должно быть, не знала, что делать. Но лучше всего то, что юный граф Адриани - родной племянник нунция и что на последнем вечере у герцогини, - здесь говорят просто "герцогиня", как в Муссо, - он по простоте душевной рассказал о происшествии на очаровательном жаргоне, которому мастерски подражает Лаво: - "На вокзале его высокопреосвященство говорит мне: "Пепино! Возьми шапку..." А у меня уже была в руках скуфья... Значит, обе руки заняты". И Лаво изображает, как молодой, горячий папский птенец закатывает глаза, остановившись словно вкопанный перед уличной сиреной: - "Cristo [Боже (итал.)], как она была хороша!.." Среди смеха и восклицаний: "Прелестно!.. Ох уж этот Лаво!.. Ох уж этот Лаво!.." - я обратился к г-же Анселен, сидевшей рядом со мною: - Кто такой этот господин Лаво? Чем он занимается? Милейшая дама, по-видимому, была крайне изумлена. - Лаво?.. А вы его не знаете? Да ведь это "зебра" герцогини! Она вскочила и бросилась к Данжу. Я ничего не понял. Общество Парижа весьма своеобразно, словарь его обновляется каждый сезон. Зебра, зебра! Что означает это слово? Но мой визит и до того непозволительно затянулся, а мэтр так и не спустился вниз. Пора уходить. Я пробираюсь между креслами, чтобы проститься с хозяйкой дома, и, проходя, замечаю м-ль Мозер, плачущую в белую жилетку Бретиньи. Вот уже в течение десяти лет бедняга Мозер выставляет свою кандидатуру и, не решаясь теперь уже хлопотать лично, подсылает свою дочь, некрасивую перезрелую девицу, которая, жертвуя собой, как настоящая Антигона, подымается по лестницам, состоит на побегушках у академиков и их жен, всегда готова исполнить любое поручение, правит корректуры, ухаживает за ревматиками - убивает свою безрадостную жизнь старой девы в погоне за креслом в Академии, которого ее отец никогда не добьется. Вся в черном, скромно одетая, причесанная не к лицу, она загородила выход. Неподалеку от нее Дальзон, очень взволнованный, распинается перед двумя академиками с лицами неумолимых судей и, задыхаясь, протестует: - Неправда!.. Клевета!.. Никогда я этого не писал. Новая загадка... Г-жа Астье, которая могла бы мне это разъяснить, поглощена конфиденциальной беседой с Лаво и князем д'Атисом. Ты, сестра, наверное, не раз видела на дорогах Муссо в экипаже с герцогиней этого д'Атиса, Сами, как его называют, высокого худого человека, сутулого, лысого, с помятым, бледным, словно восковым лицом и черной бородой, которая доходит чуть не до самой груди, точно все его выпавшие волосы ушли в бороду. Он ни с кем не говорит, и когда смотрит на вас, то будто возмущается, что вы осмеливаетесь дышать одним воздухом с ним. Министр, сдержанный и проницательный дипломат английской складки, внучатый племянник лорда Пальмерстона, князь д'Атис на очень хорошем счету и во Французской академии, и в министерстве иностранных дел. Говорят, что он единственный из наших поверенных в делах, которому Бисмарк не решался смотреть прямо в глаза. По слухам, он скоро будет возглавлять одно из наших крупнейших посольств. Как поступит герцогиня? Последует за ним, покинет Париж? Это весьма серьезный вопрос для такой светской дамы. И как еще отнесутся в чужих краях к их связи? У нас она признана всеми, рассматривается как настоящее супружество благодаря их умению держать себя и соблюдать приличия, а также из-за тяжелого положения герцога: ведь он разбит параличом и на двадцать лет старше своей жены, которая к тому же приходится ему племянницей. По-видимому, князь беседовал об этих весьма серьезных вещах с Лаво и г-жой Астье, когда я к ним подошел. Впервые попадая в какое-нибудь общество, ты вскоре замечаешь, как мало ты с ним связан, не понимаешь ни речей, ни