нцев и бросилась к привратнику. Этот человек знал графиню: в первые дни после переезда двора из Версаля он раза два-три видел, как она входила во дворец и выходила из него. И еще он видел, как Андре вышла, чтобы больше уже не вернуться сюда, в тот день, когда, преследуемая Себастьеном, увезла мальчика в своей карете. Привратник согласился сходить узнать, как обстоят дела. По внутренним коридорам он очень быстро добрался до главных дворцовых помещений. Все три офицера спаслись. Г-н де Шарни, целый и невредимый, прошел к себе в комнату. Через четверть часа он вышел из нее, одетый в мундир флотского офицера, и прошел к королеве, где, вероятно, сейчас и находится. Андре с облегчением вздохнула, протянула доброму вестнику кошелек и, все еще дрожа, не придя еще окончательно в себя, попросила стакан воды. Шарни спасся! Она поблагодарила привратника и отправилась к себе домой на улицу Кок-Эрон. Придя туда, она опустилась, нет, не на стул, не в кресло, а на молитвенную скамеечку. Однако на сей раз она не читала молитву: бывают моменты, когда благодарность Богу столь огромна, что не хватает слов; в такие минуты человек устремляется к Богу всем сердцем, всей душой, всем своим существом. Андре, охваченная этим благословенным экстазом, вдруг услышала, как отворилась дверь; она медленно обернулась, не совсем понимая, что за звук вырвал ее из глубочайшей внутренней сосредоточенности. В дверях стояла ее горничная и взглядом искала госпожу: в комнате стояла полутьма. Позади горничной вырисовывался чей-то неясный силуэт, но Андре инстинктивно поняла, кто это и как его имя. - Его сиятельство граф де Шарни! - доложила горничная. Андре хотела встать, но силы покинули ее; она вновь опустилась на колени и, полуобернувшись, оперлась рукой о молитвенную скамеечку. - Граф! - прошептала она. - Граф! Она не могла поверить себе, хотя он стоял перед нею. Не в силах промолвить ни слова, она кивнула. Горничная посторонилась, пропуская Шарни, и закрыла за собой дверь. Шарни и графиня остались вдвоем. - Мне сказали, что вы только что вернулись, сударыня, - обратился к ней Шарни. - Я не помешал вам? - Нет, - дрожащим голосом промолвила Андре, - я рада вас видеть, сударь. Я страшно беспокоилась и выходила узнать, что происходит. - Вы выходили? Давно? - Утром, сударь. Сначала я была у заставы Сен-Мартен, потом у заставы Елисейских полей и там видела... - Андре в нерешительности запнулась. - Я видела короля, королевское семейство... увидела вас и успокоилась, по крайней мере на некоторое время... все опасались за вашу судьбу, когда вы сойдете с козел. Оттуда я прошла в сад Тюильри. Господи, я думала, что умру! - Да, - сказал Шарни, - толпа была чудовищная. Вас там, наверное, чуть не задавили. Я понимаю. - Нет, нет! - запротестовала Андре. - Дело вовсе не в этом. Наконец мне сказали... я узнала, что вы спаслись, вернулась и вот молюсь, благодарю Бога. - Раз уж вы молитесь, сударыня, раз уж обращаетесь к Богу, помяните и моего бедного брата. - Господина Изидора? - воскликнула Андре. - Значит, это он!.. Бедный молодой человек! И она склонила голову, закрыв лицо руками. Шарни сделал несколько шагов и с чувством неизъяснимой нежности и грусти смотрел на это чистое существо, погруженное в молитву. Но во взгляде его читались безмерное сочувствие, мягкость и сострадание. И не только это, но еще и затаенное, сдерживаемое влечение. Разве королева не сказала ему, вернее, не проговорилась, сделав странное признание, что Андре любит его? Кончив молиться, графиня повернулась. - Он погиб? - спросила она. - Да, сударыня, погиб, как и бедный Жорж, за одно и то же дело и так же исполняя свой долг. - И все же, сударь, несмотря на огромное горе, которое причинила вам смерть брата, вы нашли время вспомнить обо мне? - произнесла Андре так тихо, что слова ее были почти неслышны. К счастью, Шарни слушал не только ушами, но и сердцем. - Сударыня, вы ведь дали моему брату поручение ко мне? - осведомился он. - Сударь... - пролепетала Андре, привстав на одно колено и со страхом глядя на графа. - Вы вручили ему письмо для меня? - Сударь... - вновь пролепетала дрожащим голосом Андре. - После смерти Изидора все его бумаги были переданы мне, и среди них находилось ваше, сударыня, письмо. - Вы прочли его? - воскликнула Андре и закрыла лицо руками. - Сударыня, я должен был ознакомиться с содержанием этого письма только в том случае, если бы оказался смертельно ранен, но, как видите, я жив и здоров. - А письмо!.. - Вот оно, сударыня, нераспечатанное, в том виде, в каком вы вручили его Изидору. - Ах! - вздохнула Андре, беря письмо. - Ваш поступок безмерно благороден... или безмерно жесток. Шарни взял Андре за руку и сжал ее. Андре сделала слабую попытку отнять у него руку. Однако Шарни не отпускал ее, бормоча: "Сжальтесь, сударыня!" - и Андре, испустив вздох чуть ли не ужаса, оставила свою трепещущую, внезапно повлажневшую ладонь в руках у Шарни. Исполненная смятения, не зная, куда отвести глаза, как избежать устремленного на нее взгляда Шарни, не имея возможности отступить, она прошептала: - Да, я понимаю, сударь, вы пришли вернуть мне письмо. - Для этого, сударыня, но и не только... Графиня, я должен попросить у вас прощения. Андре вздрогнула: впервые Шарни обратился к ней не .сударыня., а .графиня., впервые произнес ее титул, не прибавив к нему .госпожа." Изменившимся, исполненным безмерной нежности голосом она спросила: - Вы хотите просить у меня прощения, граф. Но за что? - За то, как я вел себя с вами все эти шесть лет. Андре взглянула на него с нескрываемым изумлением. - Сударь, но разве я когда-нибудь жаловалась на это? - Нет, сударыня, потому что вы - ангел! Глаза Андре невольно затуманились, и она почувствовала, что по щекам ее ползут слезы. - Андре, вы плачете? - воскликнул Шарни. - О, простите меня, сударь, - глотая слезы отвечала Андре. - Я не привыкла, вы никогда так не говорили со мной. Боже мой!.. Боже мой!.. Как подкошенная она рухнула на софу и закрыла лицо руками. Через секунду она подняла голову, встряхнула ею и прошептала: - Нет, право, я сошла с ума! И вдруг она умолкла. Пока она закрывала лицо руками, Шарни опустился перед нею на колени. - Вы на коленях у моих ног? - пролепетала Андре. - Но разве я не сказал вам, Андре, что пришел просить у вас прощения? - На коленях, у моих ног... - повторяла она, словно не веря глазам. - Андре, вы отняли у меня руку, - сказал Шарни. И он снова взял ее за руку. Но она отшатнулась от него чуть ли не со страхом. - Что все это значит? - прошептала она. - Это значит, Андре, что я вас люблю! - нежно произнес Шарни. Андре прижала руку к груди и вскрикнула. Затем, словно подброшенная пружиной, вскочила и стиснула руками виски. - Он любит меня! Любит! - повторяла она. - Но это же невозможно! - Андре, вы можете сказать, что вам невозможно любить меня, но не говорите, что мне невозможно любить вас. Она взглянула на Шарни, словно желая убедиться, правду ли он говорит; огромные черные глаза графа оказались куда красноречивее, чем его уста. Андре не могла поверить его словам, но взгляду его не верить не могла. - Господи! - прошептала она. - Господи! Есть ли на свете существо несчастней меня? - Андре, - продолжал Шарни, - скажите, что любите меня, а если не можете этого сказать, то хотя бы скажите, что не питаете ненависти ко мне. - Ненависти к вам? - воскликнула Андре. И ее глаза, такие спокойные, ясные, чистые, вспыхнули огнем. - Сударь, вы совершенно заблуждаетесь, приняв мое чувство к вам за ненависть. - Андре, но если это не любовь и не ненависть, то что же? - Это не любовь, потому что мне нельзя вас любить. Разве вы не слышали, как я только что воскликнула: "Есть ли существо на свете несчастней меня.? - Но почему вам нельзя меня любить, Андре, если я люблю вас всем сердцем? - Этого я не хочу, не могу, не смею вам сказать, - ломая руки, отвечала Андре. - А если то, что вы не хотите, не можете, не смеете сказать, мне сказал уже другой человек? Андре обеими руками ухватилась за Шарни. - Что? - воскликнула она. - Если я это уже знаю? - продолжал граф. - Боже мой! - И если, узнав это, узнав вашу ужасную тайну, я счел, что в своем несчастье вы стократ достойней уважения, и решил прийти и признаться вам в любви? - Если это так, сударь, то вы самый благородный, самый великодушный человек на свете! - Я люблю вас, Андре! Люблю вас! Люблю! - повторил Шарни. - Господи! - воскликнула Андре, воздевая руки к небу. - Я даже не подозревала, что на свете бывает такое счастье! - Но, Андре, скажите и мне, что любите меня! - настаивал Шарни. - Нет, на это я никогда не решусь, - отвечала Андре, - но прочтите письмо, которое должны были бы вам вручить, если бы вы лежали на ложе смерти. И она протянула графу письмо, которое он ей только что вернул. Пока Андре прятала лицо в ладонях, Шарни быстро сломал печать и, прочтя первые строки, вскрикнул; он простер к Андре руки и прижал ее к своей груди. - С того дня, как ты меня увидела, все эти шесть лет... - бормотал он. - О святая! Как же я должен тебя любить, чтобы ты забыла об испытанных страданиях! - Боже! - шептала Андре, клонясь, словно тростинка, под бременем нежданного счастья. - Если это сон, сделай так, чтобы я никогда не просыпалась, или пусть, проснувшись, я умру! А теперь оставим счастливых и вернемся к тем, кто страдает, борется, ненавидит, и, быть может, счастливцы забудут о своих злоключениях, как забываем их мы. XIII. НЕМНОГО ТЕНИ ПОСЛЕ СОЛНЦЕПЕКА 16 июля 1791 года, то есть спустя несколько дней после только что описанных нами событий, два новых персонажа, с которыми мы не торопились познакомить наших читателей, дабы представить их в надлежащее время, сидели и писали за столом в маленькой гостиной на четвертом этаже гостиницы "Британик., расположенной на улице Генего. Одна дверь вела из этой гостиной в скромную столовую, обставленную, как обычно обставляют недорогие меблированные комнаты, а вторая - в спальню, где стояли две одинаковые кровати. Наши новые герои принадлежали к противоположному полу, и оба заслуживали, чтобы на каждом из них остановиться подробнее. Мужчине можно было дать лет шестьдесят, ну, может, чуть меньше; он был высок и худ, выглядел суровым и одновременно восторженным; резкие линии лица выдавали в нем спокойного и серьезного мыслителя, у которого твердый, непреклонный ум преобладает над порывами воображения. Женщина выглядела лет на тридцать - тридцать два, хотя на самом деле ей было уже тридцать шесть. По румянцу, по крепкому телосложению нетрудно было догадаться, что она происходит из народа. У нее были прелестные глаза того неопределенного цвета, что отдает разными оттенками серого, зеленого и синего, глаза ласковые и в то же время твердые, большой белозубый рот с сочными губами, вздернутый нос и подбородок, красивые, хотя и несколько крупноватые руки, пышный, дородный, стройный стан, прекрасная шея и бедра Венеры Сиракузской. То были Жан Мари Ролан де ла Платьер, родившийся в 1732 году в Вильфранше неподалеку от Лиона, и Манон Жанна Флипон, родившаяся в Париже в 1754 году. Одиннадцать лет назад, то есть в 1780 году, они поженились. Мы уже упоминали, что женщина происходила из народа, что подтверждали имя, данное ей при крещении, и ее фамилия - Манон Жанна Флипон. Дочь гравера, она и сама занималась гравированием, пока в возрасте двадцати пяти лет не вышла за Ролана, который был старше ее на двадцать два года; с тех пор она из гравера превратилась в переписчика, переводчика, компилятора. Эта женщина с богатой натурой, не затронутой никакими пороками, никакими страстями, но не по причине сердечной скудости, а по причине душевной чистоты, отдала лучшие годы жизни тяжелому и неблагодарному труду по составлению книг вроде "Наставления по добыче торфа., "Наставления по стрижке и сушке шерсти., "Словаря мануфактур." В чувстве, которое она испытывала к своему мужу, уважительность девушки преобладала над любовью женщины. Эта любовь была чем-то вроде чистого поклонения, не имеющей никакой связи с физическими отношениями; она доходила до того, что Жанна отрывалась от своей дневной работы, откладывая ее на ночные часы, чтобы самой приготовить еду старику, чей слабый желудок принимал только строго определенную пищу. В 1789 году г-жа Ролан вела замкнутую, полную трудов жизнь в провинции. Ее супруг жил на мызе Ла Платьер, название которой он присоединил к своей фамилии. Мыза эта находилась в Вильфранше неподалеку от Лиона. Именно там пушка Бастилии потрясла их мирное житье-бытье. С выстрелом этой пушки в сердце благородной женщины пробудилось все, что в нем жило высокого, патриотического, французского. Франция перестала быть просто королевством, Франция стала нацией, она перестала быть лишь страной, в которой живешь, и сделалась отечеством. Подошел праздник Федерации 1790 года; как мы помним, в Лионе он прошел раньше, чем в Париже. Жанна Флипон, которая, живя в родительском доме на набережной Орлож, каждый день видела из окна, как в небесной синеве восходит солнце и доходит до зенита над Елисейскими полями, после чего начинает клониться к густолиственным зеленым верхушкам деревьев, увидела в три ночи восход иного солнца, по-иному яростного, по-иному ослепительного, которое именуется Свобода; затем ее взор охватил великий гражданский праздник, а сердце окунулось в океан братства, откуда вышло, как Ахилл, неуязвимым, кроме одного-сдинственного места. Именно туда и поразила ее любовь, но эта рана все-таки не стала для нее смертельной. Вечером того великого дня, восхищенная увиденным, она вдруг почувствовала себя поэтом, историком и описала праздник. Описание она отослала своему другу Шампаньо, главному редактору газеты "Журналь де Лион." Молодой человек был поражен и восхищен пламенным рассказом и опубликовал его у себя в газете; на следующий день газета, печатавшаяся в количестве тысяча двести-тысяча пятьсот экземпляров, вышла тиражом шестьдесят тысяч. Растолкуем в нескольких словах, как и почему поэтическое вдохновение и женское сердце с таким жаром обратились к политике. Отец Жанны Флипон относился к ней как к граверу, своему подручному; муж г-жи Ролан относился к ней как к секретарю; и в доме отца, и в доме мужа она сталкивалась только с суровыми проблемами жизни и никогда не держала в руках ни одной фривольной, легкомысленной книжки, так что для г-жи Ролан "Протоколы выборщиков 1789 г." или "Отчет о взятии Бастилии. были самым занимательным и захватывающим чтением. Что же до Ролана, то он являл собой пример того, как Провидение, случай или судьба одним вроде бы ничего не значащим событием круто меняют жизнь человека, а то и государства. Он был младшим из пяти братьев. Из него собирались сделать священника, а он хотел остаться человеком. В девятнадцать лет он покинул родительский дом и пешком, без денег пересек всю Францию, пришел в Нант, нанялся к одному судовладельцу и добился, чтобы его послали в Индию. Но в момент отплытия, когда судно снималось с якоря, у него случилось такое сильное кровохарканье, что врач запретил ему участвовать в плавании. Если бы Кромвель не был удержан приказом Карла I в Англии и уплыл в Америку, быть может, не был бы возведен эшафот возле Уайтхолла. Отправься Ролан в Индию, возможно, события десятого августа не произошли бы! Оказавшись не в состоянии удовлетворить видам, какие имел на него судовладелец-наниматель, Ролан покинул Нант и отправился в Руан; там один из его родственников, к которому он обратился, оценил достоинства молодого человека и помог ему получить место инспектора мануфактур. С той поры жизнь Ролана была посвящена исследованиям и трудам. Экономика стала его музой, коммерция - вдохновляющим божеством; он разъезжает, собирает сведения, пишет; пишет памятные записки о разведении крупного рогатого скота, об основах ремесел, "Письма из Италии., "Письма с Сицилии., "Письма с Мальты., "Французский финансист. и другие труды, которые мы уже упоминали и которые он заставлял переписывать свою жену, после того как в 1780 году женился, о чем мы тоже упоминали. Спустя четыре года после свадьбы он совершил с женой путешествие в Англию, а возвратясь оттуда, послал в Париж прошение о даровании ему дворянского достоинства и переводе из Руана в Лион на ту же должность инспектора; просьба о переводе была удовлетворена, однако дворянства он не получил. И вот Ролан в Лионе, где как-то невольно примкнул к народной партии, к которой, впрочем, влекли его и убеждения, и инстинкт. Он исполнял обязанности инспектора Лионского податного округа по торговле и мануфактурам, когда разразилась революция; он и его жена вмиг почувствовали, как при свете этой новой, всевозрождающей зари в сердцах у них прорастает дивное растение с золотыми листьями и алмазными цветами, которое именуется энтузиазмом. Мы помним, как г-жа Ролан написала о празднике тридцатого мая, как газета, напечатавшая ее рассказ, увеличила тираж до шестидесяти тысяч экземпляров, так что каждый национальный гвардеец, возвращавшийся в свой городок, поселок или деревню, уносил с собой частицу души г-жи Ролан. А поскольку статья в газете не была подписана, каждый мог думать, что это сама Свобода сошла на землю и продиктовала некоему неведомому пророку описание праздника, точь-в-точь как ангел диктовал Евангелие Святому Иоанну. Супруги, исполненные веры и надежды, жили окруженные немногочисленными друзьями - Шампаньо, Боском, Лантенасом и еще, быть может, двумя-тремя, - когда их кружок увеличился на одного друга. Лантенас, который был очень близок с Роланами и проводил у них дни, недели и месяцы, как-то вечером привел одного из тех выборщиков, чьи отчеты так восхищали г-жу Ролан. Звали его Банкаль Дезиссар. Тридцати девяти лет от роду, он был красив, прост, серьезен, мягок и религиозен; особым блеском он не отличался, но зато у него были доброе сердце и сострадательная душа. Был он нотариус, но оставил свою должность, чтобы целиком отдаться политике и философии. К концу недельного пребывания нового гостя в доме он, Лантенас и Ролан настолько сблизились, составили в преданности отечеству, в любви к свободе, в почитании всех священных понятий столь гармоничную троицу, что решили больше не расставаться и зажить вместе общим коштом. Особенно ощутили они потребность такого объединения, когда Банкалю пришлось ненадолго покинуть их. Приезжайте же, друг мой, - писал ему Ролан. - Почему Вы задерживаетесь? Вы видели наш открытый и спокойный образ жизни и действий. Не в моем возрасте меняться, если ничто не изменилось. Мы проповедуем патриотизм, возвышаем души; Лантенас - доктор и лечит больных, моя жена - кантональная сиделка; мы с Вами будем заниматься общественными делами. При объединении этих трех позолоченных посредственностей составилось, можно даже сказать, чуть ли не состояние. У Лантенаса было около двадцати тысяч франков, у Ролана - шестьдесят, у Банкаля - сто. Тем временем Ролан исполнял свою миссию, миссию апостола: он наставлял во время своих инспекторских посещений местных крестьян; будучи превосходным ходоком, этот пилигрим человечности исходил с посохом в руке всю округу с севера на юг и с запада на восток, щедро рассевая по пути новые слова и понятия, эти плодоносные семена свободы; Банкаль, простой, красноречивый, увлекающийся, несмотря на внешнюю сдержанность, стал для Ролана помощником, .вторым я.; будущему коллеге Клавьера и Дюмурье в голову не приходило, что Банкаль может полюбить его жену и она полюбит его. Разве Лантенас, совсем еще молодой человек, не жил уже пять или шесть лет рядом с его целомудренной, трудолюбивой, скромной и чистой женой и разве их отношения не были отношениями брата и сестры? Разве г-жа Ролан, его Жанна, не была олицетворением твердости и добродетели? Поэтому Ролан был безумно счастлив, когда на записку, которую мы привели, Банкаль ответил нежным, полным сердечной привязанности письмом. Ролан получил его в Лионе и тотчас же переслал в Ла Платьер, где находилась его жена. Нет, читайте не меня, читайте Мишле, если хотите с помощью простого анализа узнать это восхитительное существо, которое звали г-жой Ролан. Письмо это она прочла в один из тех жарких дней, когда воздух насыщен электричеством, когда оживают самые холодные сердца и даже мрамор трепещет и погружается в мечтательность. Уже начиналась осень, и тем не менее в небе громыхала летняя гроза. Нечто неведомое проснулось в сердце целомудренной женщины с того дня, когда она увидела Банкаля; оно раскрылось и, словно чашечка цветка, источало аромат; в ушах у нее словно звенело птичье пение. Казалось, в ее воображении рождалась весна, и на неведомой равнине, еще сокрытой туманом, ей смутно виделось, как рука могучего машиниста, которого именуют Богом, готовит новую декорацию с благоухающими купами кустов, прохладными ручейками и водопадами, тенистыми лужайками и залитыми солнцем полянами. Г-жа Ролан не знала любви, но, как все женщины, догадывалась, что это чувство существует. Она поняла опасность и со слезами на глазах, правда, сияющих улыбкой, подошла к столу и без колебаний написала Банкалю - бедная раненая Клоринда, показывающая, что брони на ней больше нет, - признание в любви, тем самым губя всякую надежду на то, что могло бы возникнуть из этого признания. Банкаль все понял, больше не заводил речи о том, чтобы съехаться, и, уплыв в Англию, пробыл там два года. Да, то были сердца, достойные античности! Потому-то я и подумал, что, возможно, моим читателям будет приятно после смятения и страстей, через которые они только что прошли, немножко передохнуть в чистой и свежей сени красоты, твердости и добродетели. Не надо говорить, будто мы изображаем г-жу Ролан не такой, какой она была на самом деле, - чистой в мастерской своего отца, чистой близ ложа престарелого супруга, чистой у колыбели ребенка. Перед гильотиной, в час, когда не лгут, она написала: "Я всегда владела своими чувствами, и никто не знал сладострастия меньше, чем я." И не надо говорить, что порядочность женщины определяется ее холодностью. Да, я знаю, эпоха, которой мы сейчас занимаемся, была эпохой злобы, но она была и эпохой любви. Пример подала сама Франция: несчастную узницу, долго пребывавшую в оковах, освободили от цепей, вернули ей свободу. Словно Мария Стюарт, вышедшая из тюрьмы, она захотела прильнуть поцелуем к устам всего Божьего мира, заключить всю природу в объятия, оплодотворить ее своим дыханием, чтобы в ней зародилась свобода страны и независимость всего света. Нет, нет, все эти женщины свято любили, все эти мужчины любили пылко. Люсиль и Камил Демулен, Дантон и его Луиза, м-ль де Керальо и Робер, Софи и Кондорсе, Верньо и м-ль Кандейль. Все, даже холодный и беспощадный Робеспьер, холодный и беспощадный, как нож гильотины, ощущали, как плавится сердце в этом огромном горниле любви; он любил дочь своего квартирного хозяина, столяра Дюпле. Нам еще предстоит стать свидетелями их знакомства. А разве не была любовью, да, знаю, пусть не столь чистой - впрочем, это неважно, ведь любовь есть величайшая добродетель сердец, - любовь г-жи Тальен, любовь г-жи Богарне, любовь г-жи Жанлис, что своим утешительным дыханием оживляла даже на эшафоте бледные лица обреченных на смерть? Да, в ту благословенную эпоху все любили, но понимайте слово .любовь. в самом широком смысле: одни любили идею, другие материю, те - отчизну, эти - весь человеческий род. После Руссо потребность любить все возрастала, можно бы сказать, что возникла потребность спешить походя постичь всею и всякую любовь, что при приближении к могиле, пропасти, бездне каждое сердце трепетало от некоего неведомого, страстного, всепожирающего наития, что, наконец, каждая грудь обретала дыхание из некоего всемирного центра и этим центром были все любови, слившиеся в одну-единственную и единую любовь. Но мы изрядно удалились от старика и его жены, что пишут за столом на четвертом этаже в гостинице "Британик." Вернемся же к ним. XIV. ПЕРВЫЕ РЕСПУБЛИКАНЦЫ 20 февраля 1791 года Ролан был послан из Лиона в Париж в качестве чрезвычайного депутата, он должен был защищать интересы двадцати тысяч оставшихся без хлеба рабочих. Он уже пять месяцев жил в Париже, когда произошли чудовищные события в Варенне, оказавшие такое влияние на судьбы наших героев и судьбу Франции, что мы сочли за благо посвятить им чуть ли не целый том. Со дня возвращения короля, двадцать пятого июня, до шестнадцатого июля, то есть дня, о котором мы сейчас рассказываем, имело место множество событий. Все кричали: "Король сбежал!", все кинулись за ним в погоню, все участвовали в возвращении его в Париж, но, когда он был возвращен и оказался в Париже, в Тюильри, никто не представлял, что же теперь с ним делать. Каждый высказывал свое мнение; мнения и предложения налетали со всех сторон, точь-в-точь как ветры во время урагана. Горе кораблю, оказавшемуся в море во время подобной бури! Двадцать первого июня, в день бегства короля, кордельеры вывесили афишу, подписанную Лежандром, этим французским мясником, которого королева сравнивала с английским мясником Гаррисоном. Афише в качестве эпиграфа были предпосланы следующие стихи: Изменник коль средь нас отыщется, французы, Что жаждет вновь надеть на нас монаршьи узы, Да будет он казнен предателям на страх, Да будет по ветру его развеян прах! Стишки принадлежали Вольтеру. Были они скверные, неуклюжие, но одно хотя бы достоинство у них было: они точно выражали мысль патриотов, украсивших ими свою афишу. А афиша возвещала, что кордельеры единодушно поклялись заколоть кинжалом любого тирана, который осмелится посягнуть на территорию страны, ее свободу и Конституцию. Что же до Марата, который всегда шел в одиночку, объясняя это тем, что орел живет один, а индюки в стае, то он предложил назначить диктатора. "Изберите, - призывал он в своей газете, - истинного француза, истинного патриота. Выберите истинного гражданина, который с самого начала революции выказывал более всех познаний, рвения, верности и бескорыстия, выберите немедля, иначе дело революции погибло!" Это означало: выберите Марата. Ну, а Прюдом не предлагал ни нового человека, ни новое правительство, он просто выражал отвращение к старому в лице короля и его наследников. Послушаем же его: "Позавчера, в понедельник, дофина вывели подышать воздухом на террасу Тюильри, выходящую к реке; заметив достаточно многочисленную группу граждан, наемник-гренадер взял мальчика на руки и посадил его на каменную балюстраду террасы; королевское чадо, исполняя утренний урок, стало посылать народу воздушные поцелуи, за что следует благодарить его папеньку и маменьку. Кое-кто из присутствующих имел наглость кричать: "Да здравствует дофин!" "Граждане, берегитесь льстивых ласк, которые раболепный двор, почувствовав свою слабость, расточает народу." А следом шло вот что: "27 января 1649 г. парламент Англии приговорил Карла I к отсечению головы за то, что тот желал расширить королевские прерогативы и сохранить права, узурпированные его отцом Иаковом I; того же месяца 30-го дня он искупил свои злодеяния, почти узаконенные обычаем и освященные многочисленными сторонниками. Но голос народа был услышан, парламент объявил короля беглецом, изменником, врагом общественного блага, и Карл Стюарт был обезглавлен перед залой празднеств Уайтхоллского дворца." Браво, гражданин Прюдом! Уж вы-то, во всяком случае, не опоздали, и 21 января 1793 года, когда будет обезглавлен Людовик XVI, вы будете иметь право заявить, что именно вы проявили инициативу еще 27 июня 1791 года, приведя этот пример. Правда, г-н Прюдом - просьба не путать его с другим г-ном Прюдомом, творением нашего остроумного друга г-на Монье, тот хоть глуп, но человек порядочный, - так вот, г-н Прюдом впоследствии сделается твердокаменным роялистом и реакционером и опубликует "Преступления революции." Право же, дивная вещь человеческая совесть! А вот "Сталеуст. куда откровеннее: ни тебе лицемерия, ни тебе слов с двойным смыслом, ни тебе коварных намеков; редактирует ее откровенный, дерзкий, юный Бонвиль, восхитительный безумец, который может сморозить чушь, когда дело касается заурядных событий, но никогда не заблуждается, когда говорит о великих; "Сталеуст. располагается на улице Старой Комедии, около театра "Одеон., в нескольких шагах от Клуба кордельеров. "Из присяги вычеркнули, - пишет он, - постыдное слово "король". Никаких королей, никаких каннибалов! До сей поры слово часто меняли, но смысл оставляли прежним. Так вот, никакого регента, никакого диктатора, никакого протектора, никакого герцога Орлеанского, никакого Лафайета! Мне не нравится сын Филиппа Орлеанского, выбравший сегодняшний день, чтобы стоять на карауле в Тюильри, не нравится и его отец, которого никогда не встретишь в Национальном собрании, но всегда можно увидеть на террасе Клуба фейанов. Неужто нации вечно нужна опека? Пусть же наши департаменты объединятся и объявят, что не желают ни тиранов, ни монархов, ни протектора, ни регента, ни вообще какой-либо тени короля, тени, столь же пагубной для общественного блага, как и смертоносная тень проклятого дерева анчар. Но недостаточно сказать: "Республика!" Венеция тоже была республикой. Нужно национальное объединение, национальное правительство. Соберите народ, провозгласите, что единственным владыкой должен быть закон. Поклянитесь, что только он один будет править. И на всей земле каждый друг свободы повторит эту клятву!" Ну, а что до Камила Демулена, он вскочил на стул в Пале-Рояле, то есть на обычной сцене своих ораторских подвигов, и произнес речь: - Господа, будет великим несчастьем, если этого вероломного человека вернут нам сюда. Что нам с ним делать? Он приедет и, словно Терсит, станет проливать крупные слезы, о которых писал Гомер. Если нам его вернут, я предлагаю, чтобы его на три дня выставили с красным платком на голове на всеобщее осмеяние, а после этого по этапу препроводили до границы. Необходимо признать, что в сравнении с остальными предложение этого озорника, которого звали Камил Демулен, было не самым безумным. А вот еще мнение, достаточно верно отражающее общее чувство; его высказал Дюмон, женевец, получавший пенсию от Англии, и, следовательно, его нельзя заподозрить в пристрастии к Франции: "Народ, похоже, вдохновлен высшей мудростью. Настало великое смятение, но он весело говорит, что ежели король нас покинул, то нация-то осталась; нация без короля может быть, но король без нации - нет." Но, как мы видим, слово .республика. пока произнес только Бонвиль; ни Бриссо, ни Дантон, ни Робеспьер, ни даже Петион не осмелились употребить это слово; оно ужаснуло кордельеров и возмутило якобинцев. Тринадцатого июля Робеспьер кричал с трибуны: "Я не республиканец и не монархист!" Если бы Робеспьера прижали к стене, ему, как мы видим, было бы весьма трудно объяснить, кто же он. Но что поделать! Все были примерно в таком же положении, кроме Бонвиля и женщины, что в четвертом этаже гостиницы на улице Генего сидела напротив мужа и писала обращение. Двадцать второго июня, на следующий день после бегства короля, она написала: "Здесь всех вдохновляют стремление к республике, возмущение Людовиком XVI, ненависть к королям." Заметьте, стремление к республике живет во всех сердцах, но слово .республика. пока на устах еще очень немногих. Особенно враждебно к нему Национальное собрание. Большая беда всех подобных собраний, что, как только их изберут, они останавливаются в развитии, не отдают себе отчета в происходящих событиях, не идут в ногу с настроениями страны, не следуют за народом в его пути и воображают, что продолжают представлять народ. Национальное собрание заявило: "Франции чужды республиканские нравы." Национальное собрание вступило в состязание с г-ном Ла Палисом и, на наш взгляд, одержало верх над сим блистательным олицетворением истины. Кто выработал бы во Франции республиканские нравы? Монархия? Нет, монархия не так глупа. Монархии потребны покорность, раболепство и продажность, и она формирует продажные, раболепные и покорные нравы. Республиканские нравы формирует только республика. Сперва устройте республику, а уж потом придут республиканские нравы. Был, впрочем, момент, когда провозгласить республику было бы легко, а именно когда стало известно, что король бежал, увезя с собой и дофина. Вместо того, чтобы пускаться за ними в погоню и возвращать их, надо было давать им на почтовых станциях самых лучших лошадей, самых лихих форейторов со шпорами на сапогах и кнутами; надо было следом за ними выслать придворных, а вслед за придворными и попов, после чего захлопнуть дверь. Лафайета, у которого часто бывали озарения, но редко идеи, как раз осенило такое озарение. В шесть утра к нему примчались сообщить, что король, королева и все королевское семейство уехали, но разбудили его с огромным трудом: он спал тем же богатырским сном, за какой его уже упрекали в Версале. - Уехали? - переспросил он. - Нет, это невозможно. Я оставил Гувьона спящим у дверей их спальни. Тем не менее он встал, оделся и вышел. В дверях он столкнулся с Байи, мэром Парижа, и Богарне, председателем Национального собрания. Нос у Байи еще сильней вытянулся, а лицо было желтей, чем всегда; Богарне пребывал в унынии. Не правда ли, забавно? Супруг Жозефины, который, умерев на эшафоте, открыл своей вдове путь на трон, был удручен бегством Людовика XVI! - Какое несчастье, что депутаты еще не собрались! - воскликнул Байи. - Да, - поддакнул Богарне, - огромное несчастье. - Так что, он вправду уехал? - спросил Лафайет. - Увы! - ответствовали оба государственных мужа. - Но почему .увы.? - удивился Лафайет. - Как! Вы не понимаете? - вскричал Байи. - Да потому, что он вернется с пруссаками, с австрияками, с эмигрантами! Он принесет нам не просто войну, но гражданскую войну! - Значит, - не слишком убежденно промолвил Лафайет, - вы считаете, что во имя общественного спасения необходимо вернуть короля? - Да! - ответили в один голос Байи и Богарне. - В таком случае направим за ним погоню, - сказал Лафайет. И он написал: "Враги отечества похитили короля. Национальной гвардии приказывается арестовать их." Обратите внимание, именно из этого будет исходить политика 1791 года, этим будет опеределяться конец Национального собрания. Раз король необходим Франции, раз его нужно вернуть, надо, чтобы он был похищен, а не бежал, спасаясь. Все это не убедило Лафайета, и, посылая Ромефа вдогон, он посоветовал ему не торопиться. Молодой адъютант, дабы с полной уверенностью не нагнать короля, поехал не по той дороге, по которой следовал Людовик XVI. К сожалению, на той королевской дороге оказался Бийо. Когда новость дошла до Национального собрания, оно пришло в ужас. И то сказать, уезжая, король оставил весьма грозное письмо, в котором весьма ясно давал понять, что уезжает на соединение с врагом и возвратится, дабы образумить французов. Роялисты тут же подняли голову и заговорили крайне решительно. Один из них, кажется Сюло, писал: "Все те, кто надеется получить амнистию, которую мы предлагаем от имени принца Конде нашим врагам, до августа могут записаться в наших бюро. Для удобства публики мы будем вести полторы тысячи регистрационных книг." Больше всех перепугался Робеспьер. В три часа заседание Собрания было прервано до пяти, и он кинулся к Петиону. Слабый искал помощи у сильного. Робеспьер считал, что Лафайет в сговоре с двором. А все, дескать, сделано для того, чтобы устроить депутатам маленькую Варфоломеевскую ночь. - Меня убьют одним из первых! - жалобно причитал он. - Жить мне осталось не больше суток! Петион, обладавший спокойным характером и лимфатическим темпераментом, смотрел на события по-другому. - Ну что ж, - сказал он, - теперь мы знаем, кто такой король, и будем действовать соответственно. Приехал Бриссо. То был один из самых передовых людей того времени, он писал в "Патриоте." - Основана новая газета, - объявил он, - и я буду одним из ее редакторов. - Какая газета? - поинтересовался Петион. - "Республиканец." Робеспьер скорчил улыбку. - "Республиканец.? - переспросил он. - Хотел бы я, чтобы мне сперва объяснили, что такое республика. Тут как раз к своему другу Петиону пришли Роланы, муж - как всегда, суровый и решительно настроенный, жена - скорей спокойная, чем испуганная; в ее красивых выразительных глазах таилась улыбка. По пути с улицы Генего они прочли афишу кордельеров. И так же, как кордельеры, они отнюдь не считали, что король так уж необходим нации. Мужество Роланов несколько ободрило Робеспьера. Он отправился понаблюдать, какой оборот примут события в Национальном собрании, и затаился на своем месте, в точности как лиса, что прячется в засаде у норы; затаился, готовый воспользоваться всем, что может быть ему выгодно. Около девяти вечера он увидел, что Национальное собрание исполнилось чувствительности, стало провозглашать братство и, дабы подкрепить теорию практикой, собирается чуть ли не всем составом направиться к якобинцам, с которыми оно было в весьма натянутых отношениях и которых именовало бандой убийц. Тогда он встал, прокрался к двери, незаметно выскользнул, помчался к якобинцам, поднялся на трибуну, изобличил короля, изобличил министерство, изобличил Байи, изобличил Лафайета, изобличил все Национальное собрание, рассказал утреннюю басню про якобы готовящуюся Варфоломеевскую ночь, а закончил тем, что возлагает свою жизнь на алтарь отечества. Когда Робеспьер говорил о себе, ему случалось достигать подлинных вершин красноречия. При мысли, что добродетельный, непреклонный Робеспьер избег столь страшной опасности, в зале возрыдали. Кто-то крикнул: - Если ты умрешь, мы все умрем вместе с тобой! - Да, все! Все! - прозвучал слитный хор, и одни клятвенно вскинули руки, другие выхватили шпаги, третьи пали на колени, воздев длани к небу. В то время очень часто воздевали длани к небу, то был характерный жест эпохи. В подтверждение взгляните на "Клятву в зале для игры в мяч" Давида. Г-жа Ролан присутствовала при этом, однако так и не поняла, какой опасности избежал Робеспьер. Но она была женщина, а следовательно, поддавалась чувствам. Чувства же были подпущены самые возвышенные, и она, как сама призналась, испытала волнение. В этот момент вошел Дантон. Не ему ли, чья популярность росла, следовало атаковать Лафайета, популярность которого клонилась к упадку? Но почему все так люто ненавидели Лафайета? Быть может, потому, что он был порядочный человек и всегда бывал одурачен партиями, хотя все партии взывали к его благородству. Когда объявили о приходе членов Национального собрания и Лафайет и Ламет, смертельные враги, чтобы подать пример братства, вошли в зал под руку, со всех сторон зазвучали крики: - Дантона на трибуну! Дантона на трибуну! Лучшего Робеспьер и желать не мог. Он, как мы уже говорили, был лиса, а не гончая. Врага преследовал тишком, набрасывался сзади, прыгал на спину и прокусывал череп до мозга, но редко нападал лицом к лиц