стальных громкий успех. Но я-то лег спокойный и усталый в надежде мирно проспать всю ночь, и нетрудно понять, что, когда меня внезапно разбудили, я без особого восторга выслушал столь нелепое предложение. Такая холодность показалась необъяснимой моим альпинистам; они решили, что я еще не вполне проснулся, и, чтобы стряхнуть с меня сонную одурь, схватили меня вчетвером за руки и за ноги и положили на пол посреди комнаты. Тем временем какой-то дальновидный приятель вылил на мою постель всю воду, которую я неосмотрительно оставил в умывальном тазу. И хотя из-за этой меры прогулка не стала для меня заманчивее, я вынужден был признать, что она почти неизбежна. Итак, я примирился с необходимостью и сделал вид, будто мысль залезть на гору мне чрезвычайно нравится; пять минут спустя я уже был готов, и мы отправились в путь. Всего нас собралось четырнадцать человек, включая двух проводников. Проходя по площади, мы увидели Жакото, закрывавшего кафе, и немца, который курил последнюю сигару и допивал последнюю бутылку пива. Жакото пожелал новоявленным альпинистам много удовольствия, а немец крикнул нам вдогонку: "Щасливого пути!" Мы поблагодарили обоих. Пришлось переправиться на другую сторону озера Бурже, чтобы добраться до подножия горы, на которую нам предстояло взойти; вода в озере была синяя, прозрачная, спокойная, и казалось, что в глубине его мерцает столько же звезд, сколько их было в небе. На западной оконечности озера высилась, словно белое привидение, башня Откомб, а между нею и нами тихо скользили рыбачьи лодки; на носу каждой горел факел, пламя которого отражалось в воде. Будь я здесь один, я мог бы часами мечтать, сидя в одинокой лодке, и, конечно, не пожалел бы ни о прерванном сне, ни о теплой постели. Но я не для этого покинул город, я покинул его, чтобы развлекаться. Итак, я развлекался!.. Странная штука жизнь: в погоне за развлечениями, за удовольствиями мы постоянно проходим мимо счастья!.. Подъем на гору начался в половине первого утра; занятно было смотреть на наше факельное шествие. В два часа утра мы уже прошли три четверти пути; но тот его отрезок, который оставалось преодолеть, был так труден, так опасен, что наши проводники сделали привал, чтобы дождаться первых лучей солнца. Как только рассвело, мы продолжали восхождение, но вскоре подъем стал таким крутым, что мы почти касались грудью склона горы, по которому шли гуськом. Мы проявляли всю ловкость и силу, на которую были способны, цеплялись руками за вереск и кусты, а ногами за уступы скал и неровности почвы. Было слышно, как из-под ног у нас вырываются камни и катятся под откос, крутой, словно скат крыши, и, следя за ними глазами, мы видели, что они достигают озера, синяя гладь которого расстилалась в четверти лье под нами; проводники и те не могли нам помочь, так как были поглощены поисками наиболее удобного пути; лишь время от времени они советовали нам не оборачиваться, чтобы избежать дурноты и головокружения, и эти советы, сделанные резким, отрывистым голосом, говорили о том, что опасность свалиться вполне реальна. Вдруг наш товарищ, шедший первым за проводниками, испустил крик, от которого по телу у нас пробежали мурашки. Он собрался было ступить на камень, расшатанный тяжестью тех, кто уже воспользовался им как точкой опоры, но камень выскользнул у него из-под ног, а ветка, за которую он уцепился, не выдержала веса его тела и сломалась. - Держите его! Держите! - вскричали проводники. Но сказать это было легче, чем сделать: мы с превеликим трудом держались сами. Несчастный промелькнул мимо нас, и никто не смог его остановить. Мы уже полагали, что наш товарищ погиб, и в холодном поту следили за ним взглядом, когда он оказался так близко от Монтегю, последнего в нашей шеренге, что тот протянул руку и ухватил его за волосы. Казалось, они вот-вот рухнут оба; длилось это недолго, но никто из нас вовек не забудет того мгновения, когда наши друзья балансировали над пропастью, глубиной в две тысячи футов, а мы гадали, упадут они в нее или нет. Наконец мы добрались до небольшого елового леса, и хотя дорога поднималась по-прежнему почти отвесно, взбираться по ней стало легче: мы хватались за ветви деревьев, опирались на их стволы. Лесок этот почти упирался в голую скалу, которой гора и обязана своим странным названием; ступени, выдолбленные кое-где в камне, облегчали подъем на ее вершину. Только двое из нас предприняли это последнее восхождение, хотя оно было и не труднее проделанного нами пути; дело в том, что вид с вершины обещал быть не лучше того, который мы имели перед глазами; впрочем, и он не вознаградил нас за усталость и полученные ссадины; итак, мы предоставили двум смельчакам взбираться на эту колокольню, а сами уселись на землю, чтобы вытряхнуть камешки из обуви и вытащить колючки из одежды. Между тем наши альпинисты овладели вершиной горы и в доказательство своего подвига развели там костер и выкурили по сигарете. Четверть часа спустя они присоединились к нам, так и не потушив костра: им хотелось знать, будет ли виден снизу его дым. Мы наскоро перекусили, после чего проводники спросили нас, какой дорогой мы желаем вернуться - прежней или другой, более длинной, но зато более легкой; мы единодушно выбрали последнюю. В три часа по полудни мы уже были в Эксе, и двое наших приятелей, стоя посреди площади, с гордостью взирали на дым своего сигнального огня. Я спросил своих спутников, дозволено ли мне теперь, когда я вдоволь развлекся, отправиться на боковую. Ввиду того что все они испытывали ту же потребность, мне было отвечено, что препятствий к этому не имеется. Уверен, что я проспал бы тридцать шесть часов подряд, как Бальма, если бы меня не разбудил громкий шум. Я открыл глаза, было темно; я подошел к окну и увидел, что все население Экса высыпало на площадь; все говорили разом, вырывали друг у друга зрительные трубы и задирали голову, рискуя свихнуть себе шею. Я решил, что произошло лунное затмение. Я поспешно оделся, чтобы не пропустить интересного зрелища, и спустился вниз, вооружившись подзорной трубой. Красноватые отблески озаряли ночь, небо, казалось, было в огне, Дан-дю-Ша пылала. Тут кто-то коснулся моей руки; я обернулся и заметил наших товарищей, зажегших сигнальный огонь на вершине горы; они мимоходом кивнули мне. Я спросил, куда они торопятся; один из них рупором сложил руки и крикнул: "В Женеву!" Я сразу понял, в чем дело: стало известно, что они вызвали пожар на Дан-дю-Ша, и Жако-то потихоньку предупредил их, что король Сардинии весьма дорожит своими лесами. Я перевел взгляд на младшую сестру Везувия: это был, правда, второстепенный, но премилый вулкан. Ночной пожар в горах одно из самых великолепных зрелищ, какое можно увидеть. Пламя свободно разгуливает по лесу, словно гидра протягивает во все стороны свои огненные головы, подползает к попавшемуся на его дороге дереву, взбирается вверх по стволу, лижет своими сверкающими языками листья, султаном взвивается над верхушкой, спускается вниз по веткам и зажигает их одну за другой, словно ветви тиса на народном гулянье. Вот представление, которое наши короли не могут дать на своих празднествах, хотя оно поистине прекрасно! Затем, когда охваченное пламенем дерево сбрасывает с себя огненные листья, а налетевший ветер разносит их сверкающим дождем, когда каждая искра, падая на землю, порождает новый очаг пожара, когда эти очаги ширятся, сближаются и, слившись, образуют море огня, когда весь лес полыхает и каждое дерево окрашивает в соответствии со своей породой объявшее его пламя и придает ему собственную форму, когда почерневшие камни срываются с высоты и катятся вниз, все круша на своем пути, когда огонь свистит, как ветер, а ветер ревет, как ураган, - что за волшебная, ни с чем не сравнимая картина развертывается тогда перед глазами. Нерон, поджегший Рим, понимал толк в наслаждении. От восторженного созерцания пожара меня отвлек стук колес: по площади ехала карета под конвоем четверых королевских карабинеров. Я узнал экипаж наших руджьери: разоблаченные проводниками и начальником почты, они были задержаны жандармами Карла-Альберта, так и не успев добраться до савойской границы. Обоим грозила тюрьма, но мы дружно встали на их защиту. Наконец благодаря нашему поручительству и данному ими слову не покидать Экса друзья были освобождены, что позволило им полюбоваться пожаром, который им предстояло оплатить. Пожар продолжался три дня. На четвертый день его виновникам был вручен счет на тридцать семь тысяч пятьсот франков. Они нашли, что плата слишком высока за несколько арпанов дрянного леса, к тому же непригодного для эксплуатации из-за своего местоположения; они написали нашему послу в Турине, прося его добиться хоть небольшого сокращения этой суммы. Посол проявил такое хитроумие, что неделю спустя требование о возмещении убытков было сведено к семистам восьмидесяти франкам. По уплате этой суммы обоим друзьям разрешалось покинуть Экс; они выложили деньги, получили расписку и тут же уехали, опасаясь, как бы на следующий день им не предъявили дополнительного счета. Я утаил имена виновников пожара: они пользуются слишком большим уважением в Париже, чтобы я отважился на него посягнуть. Неделя, прошедшая после их отъезда, не принесла ничего нового, кроме отвратительного концерта, данного "лучшим" контральто Комической оперы и "лучшим" баритоном бывшей королевской гвардии, и переезда немца, который занял в отеле номер по соседству со мной; до сего времени он жил в доме рядом с логовищем змей и в одно прекрасное утро обнаружил в своем ботинке гадюку. Ввиду того что поездки на ослах надоедают, даже если вылетаешь из седла не больше двух-трех раз, что игра в карты не кажется занимательной тому, кто не радуется выигрышу и не горюет о проигрыше, что я уже осмотрел все достопримечательности Экса и его окрестностей и, наконец, ввиду того что нам угрожал второй концерт "лучшего" контральто и "лучшего" баритона, я решил отказаться от этой идиотской жизни и посетить большой картезианский монастырь, находившийся, если не ошибаюсь, в десяти - двенадцати лье от Экса. Затем я намеревался вернуться в Женеву, а оттуда продолжать путешествие по Альпам через Оберланд. Итак, я приготовился к отъезду, нанял экипаж из обычного расчета десять франков в день и 10 сентября утром зашел проститься с немцем, моим соседом; он предложил мне выкурить с ним сигару и выпить стакан пива - любезность, которую, по-моему, он еще никому не оказывал. В то время, как мы пили пиво и, облокотившись на столик, посылали друг другу в лицо клубы дыма, слуга доложил, что карета подана; немец встал, проводил меня до двери и только у ее порога спросил: - Куда ви едите? Я объяснил ему. - Ха, ха, - продолжал он, - ви увидите монахоф, они шудные люди. - Почему чудные? - Да, да, они едят в шернилницах и спьят в шкапах. - Что это значит, черт возьми? - Увидите. Он пожал мне руку, пожелал счастливого пути и захлопнул дверь своего номера. Я так и не добился от него никаких разъяснений. Я зашел проститься с Жакото и выпить у него чашку шоколада. Хотя я не так уж много заказывал в кафе, где он работал, Жакото преисполнился ко мне уважением, ибо я сказал ему, что пишу книги; узнав, что я уезжаю, он спросил, не напишу ли я чего-нибудь о водах Экса. Я ответил, что это маловероятно хотя и возможно. Тогда он попросил меня упомянуть о кафе, где он был старшим официантом, что, несомненно, принесет большую пользу его хозяину; я не только дал ему такое обещание, но и обязался в меру своих сил прославить лично его, Жакото. Бедный малый даже побледнел при мысли, что его имя будет напечатано когда-нибудь в книге. Общество, которое я оставил в Эксе, представляло собой диковинную смесь различных социальных слоев и политических убеждений. В большинстве была потомственная аристократия, преследуемая и понемногу вытесняемая аристократией финансовой, которая идет ей на смену, - так на скошенном поле прорастает новая трава. Словом, карлисты выделялись своей многочисленностью. Сразу за ними шла партия собственников, состоящая из богатых парижских купцов, лионских негоциантов и владельцев металлургических заводов Дофине. Все эти славные люди чувствовали себя весьма несчастными, не получая в Савойе "Конститюсьоннеля"*. ______________ * В Савойю поступают лишь две газеты - "Газетт" и "Котидьен" (Прим. автора.) Бонапартистская партия также имела нескольких представителей в этом парламенте критиканов. Бонапартисты сразу бросались в глаза недовольством, составляющим основу их характера, и следующими ироническими словами, которые они вставляли в любой разговор: "Ах, если бы изменники не предали Наполеона!" Они - честные люди, ничего не видящие дальше острия своей шпаги; они мечтают о повторении триумфального возврата с острова Эльбы для Жозефа или Люсьена, не ведая, что Наполеон принадлежит к историческим личностям, которые оставляют после семью, но не наследников. Республиканская партия была явно наиболее слабой и состояла, если не ошибаюсь, из меня одного. Впрочем, по причине того, что я был не вполне согласен ни с революционными принципами "Трибюн", ни с американскими теориями "Насьональ", что, по моему убеждению, Вольтер писал плохие трагедии и что я снимал шляпу, проходя мимо распятия, меня считали всего-навсего утопистом. Демаркационная линия была особенно заметна среди женщин. Между собой общались лишь Сен-Жерменское предместье и предместье Сент-Оноре: потомственная и военная аристократия - сестры, тогда как аристократия финансовая - незаконнорожденная. Мужчин, однако, сближали азартные игры: за зеленым сукном не существует каст, и тот, кто делает наибольшие ставки, считается и самым знатным. Ротшильд пришел на смену семейству Монморанси, и, откажись он сегодня от веры предков, никто не стал бы оспаривать у него завтра звание славнейшего барона христианского мира. Пока я размышлял обо всем этом, лошади успели привезти меня в Шамбери, где я не посмел остановиться из-за серой фетровой шляпы, все еще красовавшейся у меня на голове. Я заметил только, проезжая по городу, что хозяин гостиницы "Под сенью французского герба" сохранил на своей вывеске три лилии старшей королевской ветви, которые народ так решительно стер с герба младшей ветви. В трех лье от Шамбери мы проехали под сводами туннеля, проложенного в горе; он имеет в длину шагов сто пятьдесят. Начатый при Наполеоне туннель был достроен теперешним савойским правительством. По ту сторону горы лежит деревня Эшель, а в четверти лье от нее полуфранцузский, полусавойский городок. Границей между обоими королевствами служит речка; перекинутый через нее мост охраняется с одного конца савойским часовым, а с другого - часовым французским. Ни тот, ни другой не имеет права вступить на территорию своего соседа; оба важно доходят до середины моста, иначе говоря, до пограничной линии; после чего, повернувшись друг к другу спиной, расходятся в противоположные стороны и повторяют этот маневр в течение всего дежурства. Признаться, я с удовольствием увидел красные штаны и трехцветную кокарду одного из часовых, говорившие о том, что передо мной соотечественник. Мы прибыли в деревню Сен-Лоран, находившуюся в четырех лье от монастыря, но это расстояние надо было проехать не в карете, а верхом. Увы, в деревне не осталось ни одного мула: всех угнали на какую-то ярмарку. Это было не так уж важно для нас с Ламарком: мы довольно приличные ходоки, но должно было испугать некую даму, которая путешествовала вместе с нами; однако она храбро согласилась идти пешком. Мы наняли проводника, взявшегося нести наши три свертка, которые он соединил в один. Была половина восьмого, до темна оставалось лишь два часа, а идти предстояло целых четыре. Узкая долина Дофине, где стоит картезианский монастырь, может выдержать сравнение с самыми мрачными швейцарскими ущельями: она не менее живописна, чем они, и отличается такой же богатой растительностью и таким же величием окрестных вершин. Несмотря на крутизну, дорога, по которой мы шли, гораздо удобнее альпийских дорог, так как имеет в ширину не менее четырех футов. Она нисколько не опасна днем, и пока было светло, все шло у нас прекрасно. Однако ночь все же наступила, и наступила раньше времени из-за сильнейшей грозы. Мы спросили у проводника, нельзя ли нам где-нибудь укрыться, но на дороге не было ни одного дома - пришлось идти дальше; до монастыря оставалась еще половина пути. Последняя часть подъема была донельзя трудна. Вскоре полил дождь, а с ним наступила и кромешная тьма. Наша спутница уцепилась за руку проводника, Ламарк взял под руку меня, и мы двинулись дальше парами; идти в темноте шеренгой было рискованно: справа от нас на дне пропасти, глубины которой мы не знали, ревел поток. Ночь была так черна, что не видно было дороги под ногами, а белое платье дамы, служившее нам путеводной звездой, мелькало впереди лишь при свете молний, которые, к счастью, сверкали так часто, что в этой грозовой ночи было столько же света, сколько и тьмы. Прибавьте к этому аккомпанемент грома, раскаты которого множило эхо, удесятеряя его и без того оглушительные удары, - казалось, что близится Страшный суд. Раздавшийся звон монастырского колокола возвестил, что мы приближаемся к цели. Полчаса спустя мы различили при вспышке молнии огромное здание древнего монастыря, возвышавшегося в каких-нибудь двадцати шагах от нас; ни малейшего шума не доносилось оттуда, кроме ударов колокола, ни единого проблеска света не было видно в его пятидесяти окнах - казалось, что это заброшенная обитель, где неистовствуют злые духи. Мы позвонили. Монах отворил дверь. Мы хотели было войти, но тут он заметил нашу даму и захлопнул дверь, словно в монастырь явился сам сатана. Картезианцам воспрещено принимать у себя женщин. Один-единственный раз в их обитель проникла женщина, переодетая мужчиной; когда после ее ухода монахи узнали, что их устав был нарушен, они выполнили в залах и в кельях, куда она заходила, обряд заклинания бесов. Только соизволение папы может открыть дверь монастыря женщине - этому врагу человеческого рода. Герцогине де Берри и той пришлось обратиться в 1829 году к верховному первосвященнику за разрешением осмотреть картезианский монастырь. Мы были в большом затруднении, когда дверь снова отворилась. Появился другой монах с фонарем в руке и отвел нас во флигель в пятидесяти шагах от обители. Там останавливаются все женщины, которые, как и наша спутница, приходят в монастырь, не зная суровых правил последователей святого Бруно. Сопровождавшего нас монаха звали Жан-Мари. Он показался мне самым незлобивым и услужливым созданием, какое я когда-либо видел. На его обязанности лежало встречать путников, прислуживать им и показывать монастырь тем, кто этого пожелает. Прежде всего он угостил нас ликером, приготовленным монахами для путешественников продрогших на морозе или вымокших под дождем: в таком положении находились и мы, и, верно, никогда еще не представлялось случая с большей пользой применить святой эликсир. Но едва мы проглотили несколько его капель, как почувствовали, что в желудок к нам попал огонь; мы принялись бегать по комнате точно одержимые и требовать воды; если бы в эту минуту брату Жану-Мари пришло в голову поднести зажженную спичку ко рту любого из нас, мы, пожалуй, стали бы изрыгать пламя наподобие Какуса. Между тем в огромном камине запылал огонь, а на столе появились яства: молоко, хлеб и сливочное масло; картезианские монахи не только сами постятся круглый год, но и заставляют поститься своих гостей. Когда наш более чем скудный ужин подходил к концу, монастырский колокол зазвонил к заутрене. Я спросил брата Жан-Мари, можно ли мне присутствовать на богослужении. Он ответил, что хлеб и слово божие принадлежат всем христианам. Итак, я отправился в монастырь. Вероятно, я отношусь к числу тех людей, на которых предметы внешнего мира влияют особенно сильно, и, пожалуй, наибольшее впечатление производят на меня религиозные памятники. А картезианский монастырь отличается таким мрачным величием, какое нигде больше не увидишь. Живущие в нем монахи принадлежат к ордену, пережившему все революции во Франции; этот орден единственное, что уцелело от верований наших отцов, последний оплот религии среди захлестнувшего землю неверия. И все же день ото дня равнодушие подтачивает святую обитель изнутри, тогда как время подтачивает ее снаружи; вместо четырехсот монахов, спасавшихся там в XV веке, осталось всего двадцать семь. И так как за последние шесть лет в монастырь не поступило ни одного человека, а два послушника, принятые за это время, не смогли вынести строгостей искуса, весьма вероятно, что картезианский орден станет все больше хиреть по мере того, как смерть будет стучаться в двери келий, ведь никто не придет на смену умершим, а самый молодой из монахов, переживший всех остальных, запрет изнутри дверь обители и, чувствуя, что час его пробил, ляжет живой в вырытую им самим могилу, ибо не будет больше братьев, чтобы похоронить его. Прочтя все, что рассказано мною выше, читатель должен был убедиться, что я не из тех путешественников, которые выказывают притворный восторг, любуются тем, чем проводник рекомендует им любоваться, и делают вид, будто испытали при виде людей и зданий, которыми принято восхищаться, чувства, отсутствующие в их сердце. Нет, я перебрал, продумал свои впечатления и описал их для тех, кто прочтет эти строки; быть может, я сделал это плохо, но я не описывал ничего такого, чего бы не пережил. И читатель поверит мне, если я скажу, что никогда еще не изведал чувства, подобного тому, которое овладело мной, когда я увидел, как в конце огромного готического коридора, длиною в восемьсот футов, открылась дверь кельи и из нее вышел белобородый монах, одетый в рясу, какую носил еще святой Бруно и ни единая складка которой не изменилась за восемь веков, прошедших с тех пор. Святой муж шествовал под сводами, потемневшими от времени, величественный и спокойный среди светлого круга, отбрасываемого дрожащим огоньком лампы, которую он держал в руке, а впереди и позади него все было погружено во мрак. Когда он направился ко мне, ноги у меня подкосились, и я упал на колени; он увидел меня в этой позе, подошел - на лице его лежала печать доброты - и, воздев руки над моей склоненной головой, проговорил: "Благословляю вас, сын мой, если вы верите, благословляю вас и в том случае, если вы не верите". Смейтесь, если хотите, но в эту минуту я не променял бы его благословения на королевский трон. Монах двинулся дальше; он шел в церковь. Я встал на ноги и последовал за ним. В церкви меня ждала незабываемая картина. Вся жалкая община, состоявшая только из шестнадцати отцов и одиннадцати братьев, собралась в церковке, которая освещалась лампой под черным покровом. Один монах служил, все остальные молились и молились, не сидя, не на коленях, - они простерлись ниц и прижались лбом и ладонями к мраморному полу; откинутые назад капюшоны позволяли видеть их бритые головы. Здесь были и юноши, и старцы. Они пришли в монастырь, движимые разными побуждениями: одних привела сюда вера, других горе, третьих снедающая их страсть, четвертых, возможно, преступление. У некоторых в артериях на висках так бурно пульсировала кровь, словно по жилам у них струился огонь, - эти люди плакали; другие, видимо, едва ощущали в себе биение жизни - эти люди читали молитвы. О, какая интересная книга получилась бы, если бы описать историю всех этих монахов! Когда служба кончилась, я попросил разрешения осмотреть монастырь ночью: я опасался, что наступивший день нарушит ход моих мыслей, а мне хотелось видеть святую обитель в своем теперешнем настроении. Брат Жан-Мари взял лампу, дал мне другую, и мы начали наш обход с коридоров. Как я уже говорил, коридоры эти огромны; они такой же длины, как собор Святого Петра в Риме, и ведут во все четыреста келий; в прежнее время все кельи были заселены, а теперь триста семьдесят три из них пустуют. Каждый монах написал на двери своей кельи изречение, либо придуманное им самим, либо взятое из какой-нибудь священной книги. Вот те из них, которые показались мне наиболее примечательными: "Amor, qui semper ardes et nunquam extingueris, accende me inge tuo"*. "В одиночестве Бог обращается к сердцу человека, в тишине человек обращается к сердцу Бога". "Fuge, late, tace"**. "Не следуй разуму. Мысль Господа благая Велит: люби меня, отнюдь не постигая". "Час пробил, он уже прошел". ______________ * "Ты, любовь, что всегда пылаешь и никогда не гаснешь, зажги меня своим огнем" (лат.). ** "Беги, скрывайся, молчи" (лат.). Мы вошли в одну из пустых келий: живший в ней монах умер пять дней тому назад. Кельи ничем не отличаются друг от друга, во всех имеются две лестницы - одна ведет наверх, другая вниз. Верх - это небольшое чердачное помещение, средний этаж - спальня с камином, к которой примыкает кабинет. В кабинете, на письменном столе, еще лежала книга, открытая на той странице, на которой остановились в последний раз глаза умирающего, это была "Исповедь святого Августина". Мебель спальни состоит лишь из аналоя и кровати с соломенным тюфяком и шерстяными простынями; кровать снабжена двумя створками, которые можно закрыть, когда человек ложится спать. Тут я понял слова немца, уверявшего, что картезианские монахи спят в шкафу. В нижнем этаже помещается столярная или слесарная мастерская; монахам разрешается посвящать два часа в день какому-нибудь ремеслу и один час - возделыванию небольшого сада, расположенного рядом с мастерской; это единственное дозволенное им развлечение. Мы осмотрели также залу главного капитула с портретами генералов ордена от святого Бруно, его основателя*, скончавшегося в 1101 году, до Иннокентия Каменщика, скончавшегося в 1703-м. От этого последнего до Жана-Батиста Морте, нынешнего генерала ордена, все портреты налицо. В 1792 году, когда монастыри подверглись разорению, картезианские монахи покинули Францию, увозя с собой по портрету. После их возвращения портреты были водворены на место: ни один не пропал, так как монахи заранее позаботились, чтобы реликвии, которые они обязались хранить, не затерялись в случае их смерти. Ныне коллекция снова полна. ______________ * Основание ордена относится к 1084 году. (Прим. автора.) Затем мы прошли в трапезную, которая делится на две части: первый зал отведен братьям, второй - отцам. Монахи пьют из глиняных чаш и едят на деревянных тарелках; у чаш две ручки, чтобы можно было брать их обеими руками, ибо так делали первые христиане; тарелки напоминают по форме чернильницу: в середине их находится соусник, а вокруг него кладут овощи или рыбу - единственную пищу, которую вкушают монахи. Я снова вспомнил немца и понял при виде этих тарелок, почему он говорил, что картезианские монахи едят из чернильниц. Брат Жан-Мари спросил, не угодно ли мне посетить кладбище, несмотря на ночное время. Но то, что он считал помехой, было как раз для меня побудительной причиной, и я охотно принял его предложение. Открыв кладбищенскую калитку, он вдруг схватил меня за руку и указал на монаха, который рыл для себя могилу. При этом зрелище я на мгновение застыл на месте, потом спросил моего проводника, могу ли я поговорить с этим человеком. Он ответил, что это вполне допустимо; я попросил его уйти, если только это разрешается. Моя просьба отнюдь не показалась ему бестактной, напротив, очень обрадовала его: бедняга валился с ног от усталости. Я остался наедине с незнакомым могильщиком. Я не знал, как заговорить с ним. Я сделал несколько шагов; он заметил меня и, повернувшись ко мне лицом, оперся на заступ, ожидая, что я скажу. Мое замешательство удвоилось, однако молчать дольше было немыслимо. - Уже глубокая ночь, а вы между тем заняты прискорбным делом, отец мой, - проговорил я. - Мне кажется, что после умерщвления плоти и дневных трудов вам следовало бы посвятить отдыху те немногие часы, которые оставляет вам молитва, тем более, отец мой, - прибавил я, улыбаясь, ибо монах был еще молод, - что работу, которой вы заняты, вполне можно отложить. - В этой обители, сын мой, - проговорил монах грустным, отеческим тоном, - умирают первыми вовсе не самые пожилые, и в могилу мы сходим не по старшинству. Впрочем, когда моя могила будет готова, Господь Бог, надеюсь, смилуется надо мной и пошлет мне смерть. - Извините, отец мой, - продолжал я, - хоть я и верую в глубине души, но плохо знаю католические правила и обряды. Возможно потому, что отречение от мирских благ, предписываемое вашим орденом, не доходит до стремления покинуть нашу земную юдоль. - Человек властен над своими поступками, - ответил монах, - но не над своими желаниями. - Какое же мрачное у вас желание, отец мой! - Оно под стать моему сердцу. - Вы много страдали? - Я и теперь страдаю. - Мне казалось, что этот монастырь - обитель покоя. - Угрызения совести мучают человека повсюду. Я вгляделся в монаха и узнал в нем того самого человека, которого только что видел в церкви - это он рыдал, распростершись на полу. Он тоже узнал меня. - Вы были этой ночью у заутрени? - спросил он. - Да и, помнится, стоял рядом с вами. - Вы слышали, как я стонал? - Я видел также ваши слезы. - Что же вы подумали обо мне? - Я подумал, что Бог сжалился над вами, раз он даровал вам слезы. - Да, да, надеюсь, что гнев Божий утомился, коли мне возвращена способность плакать. - И вы не пытались смягчить свое горе, поверив его кому-нибудь из братьев? - Здесь каждый несет бремя, соразмерное с его силами. Ему не выдержать тяжести чужого несчастья. - И все же признание облегчило бы вашу душу. - Да, вы правы. - Не так уж плохо, - продолжал я, - когда есть сердце, готовое сострадать вам, и рука, готовая пожать вашу руку! Я взял его руку и пожал. Он высвободил ее и, скрестив руки на груди, взглянул мне прямо в глаза, словно хотел прочитать, что таится в глубине моего сердца. - Что вами движет - участие или любопытство? - спросил он. - Добры вы или вам попросту недостает скромности? Я отошел от него. Грудь мне стеснило. - Дайте напоследок вашу руку, отец мой... и прощайте... - сказал я и хотел было уйти. - Послушайте! - крикнул он. Я остановился. Он подошел ко мне. - Нехорошо отстранить предложенное утешение и оттолкнуть человека, посланного Богом. Вы сделали для несчастного то, что никто не сделал для него в продолжение шести лет: вы подали ему руку. Благодарю вас. Вы сказали ему, что поверить свое горе - значит смягчить его, и обязались этим выслушать его. Теперь не вздумайте прерывать мой рассказ, не просите меня замолчать. Выслушайте до конца мое повествование, ибо нужен исход тому, что уже давно лежит у меня на сердце. А когда я умолкну, тут же уходите, не спросив моего имени и не сказав мне, кто вы такой, - это единственное, о чем я прошу вас. Я дал требуемое обещание. Мы сели на разбитую могильную плиту одного из генералов ордена. Мой собеседник опустил голову на руки, от этого движения упал его капюшон, и я смог рассмотреть монаха, когда он выпрямился. Я увидел перед собой бородатого, черноглазого молодого человека, ставшего бледным и худым из-за своей аскетической жизни; но, отняв у его лица юношескую прелесть, жизнь эта придала ему особую значительность. Это была голова Гяура, каким я представил его себе, читая поэму Байрона. - Вам нет нужды знать, - начал он свой рассказ, - где я родился и где жил. Прошло семь лет после тех событий, о которых я собираюсь поведать вам. Мне было тогда двадцать четыре года. Я был богат, происходил из хорошей семьи. Окончив коллеж, я окунулся в водоворот света; я вступил в него с решимостью молодости, с горячей головой, с сердцем, обуреваемым страстями, и с уверенностью, что ни одна женщина не устоит перед тем, кто обладает настойчивостью и золотом. Мои первые похождения лишь подтвердили эту уверенность. Ранней весной тысяча восемьсот двадцать пятого года поступило в продажу имение по соседству с имением моей матушки. Купил его некий генерал М. Я встречался с генералом в обществе, когда он еще был холост. Он слыл серьезным, суровым человеком, которого сражения приучили считать мужчин единицами, а женщин - нулями. Я подумал, что он женился на какой-нибудь маршальше, с которой будет вести беседы о битвах при Маренго и при Аустерлице, и мысль о таком соседстве заранее забавляла меня. Переехав в свой загородный дом, генерал нанес визит моей матери и представил ей свою жену: это было самое дивное создание, когда-либо жившее на свете. Вы знаете общество, сударь, знаете его странную мораль, его правила чести, которые предписывают уважать имущество ближнего, доставляющее ему лишь радость, и разрешают похитить у него жену, составляющую его счастье. Едва я увидел г-жу М., как позабыл о достоинствах ее мужа, о его пятидесяти годах, о воинской славе, увенчавшей его чело, когда мы еще были в пеленках, о двадцати ранах, которые он получил в те времена, когда мы еще сосали грудь своих кормилиц; я не подумал об отчаянии, ожидавшем его на старости лет, о позоре, которым я покрою его угасающую жизнь, некогда такую прекрасную; я обо всем позабыл, поглощенный одной-единственной мыслью - овладеть Каролиной. Как я уже говорил, поместье моей матушки и поместье генерала находилось по соседству, что послужило предлогом для моих частых визитов; генерал выказывал мне дружеское расположение, а я, вместо того чтобы чувствовать к нему благодарность, видел в приязни этого старца лишь средство похитить у него сердце жены. Каролина была беременна, и генерал, казалось, больше гордился своим будущим наследником, чем всеми выигранными им сражениями. Недаром его любовь к жене приобрела нечто отеческое, задушевное. А Каролина держалась с мужем так, как держится женщина, которую не в чем упрекнуть, хотя она и не дает счастья своему супругу. Я подметил это душевное состояние г-жи М. с зоркостью человека, заинтересованного в том, чтобы уловить малейшие его оттенки, и преисполнился уверенностью, что она не любит своего супруга. Между тем она принимала мои ухаживания учтиво, но холодно, что немало меня удивляло. Она не искала моего общества, следовательно, оно не доставляло ей удовольствия, но и не избегала его, следовательно, я не внушал ей опасения. Мои глаза, постоянно устремленные на нее, встречались с ее глазами лишь случайно, когда она отрывала взгляд от вышивания или от клавиатуры пианино; казалось, мой взор потерял ту чарующую силу, которую признавали за ним иные дамы, встреченные мною до знакомства с Каролиной. Прошло лето. Моя страсть превратилась в подлинную любовь. Холодность Каролины казалась мне вызовом, и я принял его со всей необузданностью своей натуры; не отваживаясь признаться ей в любви из-за недоверчивой улыбки, с какой она встречала все мои попытки заговорить о чувствах, я решил написать ей. Как-то вечером, свертывая ее вышивание, я вложил в него свое письмо, а на следующее утро, когда Каролина принялась за прерванную работу, я стал наблюдать за ней, одновременно беседуя с генералом. Она прочитала адрес на конверте, не краснея, и положила записку к себе в карман без видимого волнения. Лишь едва заметная улыбка промелькнула на ее устах. Весь этот день она явно хотела поговорить со мной, но я избегал оставаться с ней наедине. Вечером она вышивала в обществе нескольких дам, сидевших, как и она, за рабочим столиком. Генерал читал газету, а я примостился в самом темном углу гостиной, откуда мог незаметно смотреть на нее. Она обвела гостиную взглядом и, найдя меня, спросила: "Не будете ли вы любезны, сударь, начертить для моего носового платка две готические буквы К. и М.?" "С удовольствием, сударыня". "Но я хочу, чтобы вы сделали это сегодня же, не откладывая. Сядьте вот тут, рядом". Она попросила отойти одну из своих приятельниц и указала мне на свободное место. Я взял стул и сел подле нее. Она протянула мне перо. "Но у меня нет бумаги, сударыня". "Вот, возьмите". И она подала мне письмо в конверте. Я подумал, что это ответ на мое признание, вскрыл конверт так спокойно, как только мог, и увидел свою записку. Каролина между тем встала и хотела выйти. Я окликнул ее. "Сударыня, - сказал я, на виду у всех протягивая ей записку, - вы по ошибке дали мне письмо, адресованное вам. Мне не надобно другой бумаги, кроме этого конверта, чтобы начертить вашу монограмму". Госпожа М. увидела, что ее супруг оторвал взгляд от газеты; она поспешно подошла ко мне, взяла из моих рук записку, взглянула на нее и сказала равнодушно: "Ах да, это письмо матушки". Генерал снова углубился в газету "Французский курьер". Я принялся чертить требуемую монограмму. Г-жа М. вышла. - Быть может, все эти подробности вам наскучили, сударь? - обратился ко мне монах, прерывая свое повествование. - Вы, верно, удивлены, слыша их из уст человека в монашеском одеянии, который сам роет себе могилу. Но видите ли, сердце позже всего отрешается от земной жизни, а память позже всего покидает сердце. - Ваш рассказ правдив, - ответил я, - а потому интересен. Продолжайте. - Назавтра в шесть часов утра меня разбудил генерал: он пришел ко мне в охотничьем костюме и предложил побродить вместе по окрестности. Сперва его неожиданное появление смутило меня, но он казался таким спокойным, голос его звучал так добродушно и сердечно, что я вскоре успокоился. Я принял его предложение, и мы вышли из дому. Мы беседовали о том о сем до той минуты, когда, готовясь начать охоту, мы остановились, чтобы зарядить ружья. Пока мы занимались этим делом, он внимательно посматривал на меня. Его взгляд привел меня в смущение. "О чем вы думаете, генерал?" - спросил я. "Клянусь честью, - ответил он, - я думаю о том, что вы не в своем уме, если вздумали влюбиться в мою жену". Нетрудно себе представить, какое впечатление произвели на меня эти слова. "Я, генерал?!" - воскликнул я, окончательно сбитый с толку. "Да, вы. Не станете же вы отрицать это?" "Генерал, клянусь вам..." "Не лгите, сударь, ложь недостойна порядочного человека, а вы, надеюсь, порядочный человек". "Но кто вам сказал это?" "Кто, кто... Клянусь честью... моя жена". "Госпожа М.?" "Уж не станете ли вы утверждать, будто она ошибается? Взгляните, вот письмо, которое вы ей написали и не далее как вчера". Он протянул мне записку, которую я без труда узнал. Лоб мой покрылся испариной. Видя, что я не решаюсь взять письмо, он скатал его и забил в ружье вместо пыжа. Покончив с этим делом, он положил руку мне на плечо. "Скажите, правда ли все то, что вы здесь пишете? - спросил он. - Неужели ваши страдания так велики, как вы это изображаете? Неужели ваши дни и ночи стали настоящи