ол, который так славится среди ребят и простого народа; при этом я с ужасом убедился, что покатые шиферные кровли, окружающие колокольню, находятся на уровне моих ног. В просветы я видел, так сказать с птичьего полета, площадь перед собором и прохожих ростом не больше муравьев. И вдруг гигантский колокол зазвонил, мощный звук потряс воздух, грузная башня дрогнула. Дощатый настил затрясся, заходил ходуном на балках. А я чуть не упал навзничь от внезапного грохота; я покачнулся и еле удержался, чтобы не покатиться по наклонной шиферной кровле. От испуга я лег на доски и крепко обхватил их обеими руками, у меня отнялся язык и перехватило дыхание, а в ушах раздавался оглушительный звон и перед глазами где-то глубоко, как бездна, зияла площадь, по которой с завидной безмятежностью сновали прохожие. И вот сейчас я будто снова в башне большого колокола. Голова у меня кружится, в глазах темнеет, каждая извилина моего мозга сотрясается, как от колокольного звона; а та ровная мирная стезя жизни, с которой я свернул и по которой совершают свой путь другие люди, виднеется где-то вдали, сквозь расселины бездны. XXXVII Парижская ратуша - мрачное здание с островерхой, крутой кровлей, с неожиданно тоненькой колоколенкой, с огромным белым циферблатом, с рядом мелких колонн в каждом этаже, с бесчисленными окнами, с лестницами, истертыми от шагов, с двумя арками направо и налево; недаром на Гревскую площадь обращен ее зловещий, источенный старостью фасад, такой темный, что даже на солнце он не становится светлее. В дни казней все ее двери ломятся от жандармов, все окна смотрят на приговоренного. А вечером ее циферблат, показавший урочный час, продолжает светиться на черном фасаде. XXXVIII Пробило четверть второго. Вот что я ощущаю сейчас: Жестокую головную боль, озноб в спине и жар в висках. Всякий раз, как я встаю или наклоняюсь, мне кажется, будто в голове у меня переливается какая-то жидкость и мозг мой бьется о стенки черепа. Судорожная дрожь проходит по всему телу, и перо часто выпадает из рук, как от гальванического толчка. Глаза словно разъедает дым. Локти ломит. Еще два часа и три четверти, и я буду исцелен. XXXIX Говорят, в этом ничего нет страшного, при этом не страдают, это спокойный конец, и смерть таким способом очень облегчена. А чего стоит шестинедельная агония и целый день предсмертной муки? Чего стоит томление этого невозвратного дня, который тянется так медленно и проходит так быстро? Чего стоит эта лестница пыток, ступень за ступенью приводящая к эшафоту? По-видимому, это не считается страданием. А неизвестно, что мучительнее - чтобы кровь уходила капля за каплей или чтобы сознание угасало мысль за мыслью. И откуда у них такая уверенность, что при этом не страдают? Кто это им сказал? Слышал ли кто-нибудь, чтобы отрубленная голова, вся в крови, выглянула из корзины и крикнула в толпу: "Это совсем не больно!"? Кто из умерших по их рецепту приходил выразить им благодарность и заявить: "Изобретение хоть куда, лучшего не ищите, механизм действует исправно"? Уж не Робеспьер ли? Или Людовик XVI? Ничего страшного! Полминуты, нет - полсекунды, и все кончено. А тот, кто так говорит, поставил ли себя даже мысленно на место человека, на которого падает тяжелое лезвие и впивается в тело, разрывает нервы, крушит позвонки?.. Как же! Полсекунды! Боль не чувствуется... Какой ужас! Непонятно, почему мысль о короле не покидает меня. Как я ни уговариваю себя, как ни отмахиваюсь, внутренний голос непрерывно нашептывает мне: "В этом же городе, в это же время, недалеко отсюда, в другом дворце находится человек, чьи двери тоже охраняются часовыми, человек, как и ты, не имеющий себе равного в глазах народа с той разницей, что он первый, а ты последний из людей. Каждая минута его жизни полна торжества, величия, упоения и услады. Его окружает любовь, почет, благоговение. В беседе с ним самые громкие голоса становятся тихими и склоняются самые горделивые головы. Взгляд его ласкают золото и атлас. В этот час он, верно, совещается с министрами, и все согласны с его мнением, или же думает о завтрашней охоте, о сегодняшнем бале, не сомневаясь, что празднество состоится вовремя, и возлагая на других заботу об его увеселениях. А ведь он такой же человек, из плоти и крови, как ты! - И чтобы сию минуту рухнул проклятый эшафот, чтобы тебе было возвращено все - жизнь, свобода, состояние, семья, - достаточно, чтобы он вот этим пером начертал под листком бумаги четыре буквы своего имени, достаточно даже, чтобы его карета встретилась с твоей телегой. И он ведь добрый и, может быть, рад бы все сделать, но ничего этого не будет! XLI Ну что ж! Соберем все мужество перед лицом смерти и прямо взглянем ей в глаза. Пусть ответит нам, что она такое и чего от нас хочет, со всех сторон рассмотрим эту жестокую мысль, постараемся расшифровать загадку и заранее заглянуть в могилу. Когда глаза мои закроются, я увижу, мне кажется, яркое сияние, бездны света, в которых будет вечно парить мой дух. Небо, мне кажется, засветится само по себе, а звезды будут на нем темными пятнами, не золотыми блестками на черном бархате, как в глазах живых, а черными точками на золотой парче. Или же мне, окаянному, откроется глубокая, страшная пропасть, со всех сторон окутанная мраком, и я буду вечно падать в нее и видеть, как во мгле шевелятся призраки. А может быть, после того, как это свершится, я очнусь на плоской сырой поверхности и буду ползать в темноте, вращаясь, как вращается скатившаяся голова. Мне кажется, сильный ветер будет гнать меня и сталкивать с другими катящимися головами. Местами мне будут попадаться болота и ручьи, наполненные неизвестной тепловатой жидкостью, такой же черной, как все кругом. Когда во время вращения глаза мои обратятся вверх, они увидят сумрачное небо, все в тяжелых, низко нависающих тучах, а дальше, в глубине, огромные клубы дыма, чернее самого мрака. Еще увидят они мелькающие во тьме красные точки, которые вблизи обернутся огненными птицами. И это будет длиться вечность. Возможно также, что в памятные даты гревские мертвецы собираются темными зимними ночами на площади, по праву принадлежащей им. К толпе этих бледных окровавленных теней примкну и я. Ночь безлунная, все говорят шепотом. И перед нами снова обветшалый фасад ратуши, ее облупленная крыша и циферблат, который был неумолим ко всем нам. На площади воздвигнута адская гильотина, где черт должен казнить палача. Произойдет это в четыре часа утра, и теперь уж мы будем толпиться вокруг. Допустим, что так оно и есть. Но если мертвецы возвращаются, в каком же облике возвращаются они? Что они сохраняют от своего урезанного, изувеченного тела? Что предпочитают? Голова или туловище становится призраком? А что делает смерть с нашей душой? Какой природой наделяет ее? Что берет у нее или придает ей? Куда девает ее? Возвращает ли ей хоть изредка телесные очи, чтобы смотреть на землю и плакать? О, найдите, найдите мне священника, который знал бы это! Мне нужен священник, мне нужно приложиться к распятию! Господи, опять тот же самый! XLII Я сказал ему, что хочу спать, и бросился на постель. От сильного прилива крови к голове я и в самом деле уснул. В последний раз я спал таким, а не иным сном. И мне приснилось, будто сейчас ночь. Будто я сижу в своем кабинете с двумя-тремя друзьями, не помню уж с кем. Жена легла спать и вместе с собой уложила ребенка. Мы с друзьями шепотом разговариваем о чем-то страшном. Вдруг мне слышится шум где-то, в соседних комнатах. Слабый, непонятный, неопределенный шум. Друзья тоже услышали его. Мы прислушиваемся; кажется, кто-то осторожно открывает замок и потихоньку перепиливает засов. В этом есть что-то жуткое - мы холодеем от страха. Не иначе как воры забрались ко мне в такой поздний час. Мы решаем пойти посмотреть. Я встаю и беру свечу. Друзья идут за мной следом. Мы проходим через спальню. Жена и ребенок спят. Мы в гостиной. Ни души. Портреты неподвижно висят в золоченых рамах на красных обоях. Мне показалось, что дверь из гостиной в столовую приотворена. Мы входим в столовую; осматриваем ее. Я иду первым. Дверь на лестницу заперта, окна тоже. Подойдя к печке, я заметил, что бельевой шкаф открыт и что его распахнутая дверца заслоняет угол комнаты. Это меня озадачило. Мы подумали, что за дверцей кто-то прячется. Я потянул рукой дверцу; она не поддалась. Я удивился и дернул сильнее; дверца захлопнулась, и мы увидели сгорбленную старуху, стоящую неподвижно, с опущенными руками, с закрытыми глазами, словно приклеенную к углу. В этом было что-то невыразимо страшное, волосы и сейчас, при одном воспоминании, встают у меня дыбом. Я спросил старуху: - Что вы тут делаете? Она не ответила. Я спросил: - Кто вы? Она не ответила, не пошевелилась, не открыла глаз. Друзья решили: - Наверно, она сообщница тех, кто пришел сюда с дурными намерениями; остальные, услышав наши шаги, убежали, а она не успела и спряталась в углу. Я снова принялся допрашивать ее - она не отвечала, не двигалась, не глядела. Кто-то из нас толкнул ее - она упала. Она рухнула, как кусок дерева, как безжизненный предмет. Мы попытались сдвинуть ее ногой, потом двое из нас подняли ее и снова приставили к стене. Она не подавала признаков жизни. Ей кричали прямо в ухо. Она оставалась нема, словно ничего не слышала. Мы уже стали терять терпение, к ужасу примешивалась злоба. Кто-то посоветовал мне: - Поднесите ей под нос свечу. Я поднес зажженный фитилек к ее лицу. Она полуоткрыла один глаз, тусклый, страшный, незрячий. Я отвел свечу и сказал: - Ага! Наконец-то! Будешь теперь отвечать, старая колдунья? Кто ты? Глаз закрылся, будто сам собой. - Ну это уж наглость! - хором закричали мои друзья. - Давайте, давайте еще свечу! Заставьте ее отвечать! Я снова поднес свечу к лицу старухи. И вот она медленно открыла оба глаза, по очереди оглядела нас всех, потом, внезапно нагнувшись, задула свечу, дохнув на нее ледяным дыханием. В ту же секунду три острых зуба в темноте вонзились мне в руку. Я проснулся, весь дрожа, обливаясь холодным потом. Добрый священник сидел в ногах моей кровати и читал молитвы. - Долго я спал? - спросил я. - Вы проспали час, сын мой, - ответил он. - К вам привели дочку. Она дожидается в соседней комнате. Я не позволил вас будить. - Моя дочка здесь! - вскричал я. - Приведите ее ко мне. XLIII Она такая свеженькая, розовенькая, у нее огромные глаза, она красотка! На нее надели платьице, которое очень ей к лицу. Я схватил ее, поднял на руки, посадил к себе на колени, целовал ее головку. Почему она без мамы? - Мама больна, бабушка тоже больна. Так я и думал. Она удивленно смотрела на меня и безропотно терпела ласки, объятия, поцелуи, только время от времени с беспокойством поглядывала на свою няню, которая плакала в уголке. Наконец я нашел в себе силы заговорить. - Мари! Крошка моя Мари! - прошептал я и крепко прижал ее к груди, из которой рвались рыдания. Она слабо вскрикнула. - Мне больно, не надо так, дядя, - жалобно сказала она. Дядя! Бедная детка, она почти год не видела меня. Она забыла мое лицо, интонации голоса; да и как меня узнать, обросшего бородой, бледного, в такой одежде? Значит, она уже не помнит меня! А ведь только в ее памяти мне и хотелось бы жить! Значит, я уже не отец! Мне не суждено больше слышать это слово детского языка, такое нежное, что оно не может перейти в язык взрослых, - слово "папа"! Только бы еще раз, один раз услышать его из этих уст - вот все, чего я прошу за сорок лет жизни, которые отнимают у меня! - Ну посмотри же, Мари, разве ты меня не помнишь. - спросил я, соединяя обе ее ручонки в своих руках. Она подняла на меня прекрасные черные глазки и сказала: - Совсем не помню! - Посмотри получше, - настаивал я. - Неужели ты не знаешь, кто я? - Знаю, вы чужой дядя. Как это ужасно, когда единственное существо на свете, которое любишь беззаветно, любишь всей силой своей любви, смотрит на тебя, говорит с тобой, отвечает тебе и не узнает тебя! Ты жаждешь утешения только от него, а от него одного скрыто, что ты нуждаешься в утешении, потому что ты должен умереть! - У тебя есть папа, Мари? - спросил я. - Есть, - ответила девочка. - Где же он? Ее большие глаза удивленно посмотрели на меня. - А вы разве не знаете? Он умер. Она опять вскрикнула - я едва не уронил ее. - Умер! - повторил я. - А ты знаешь. Мари, что значит - умер? - Знаю, он в земле и на небе. - И добавила от себя: - Я каждое утро и каждый вечер молюсь за него боженьке у мамы на коленях. Я поцеловал ее в лоб. - Скажи мне, как ты молишься. Мари. - Нельзя, дядя. Днем не молятся. Приходите к нам сегодня вечером, тогда я вам скажу молитву. Это было выше моих сил. Я перебил ее: - Мари, я - твой папа. - Ну-у! - протянула она. Я настаивал: - Хочешь, чтобы я был твой папа? Девочка отвернулась. - Нет, мой папа был красивее. Я осыпал ее поцелуями, облил слезами. Она пыталась высвободиться и кричала: - У вас борода колючая! Я снова усадил ее на колени и, не спуская с нее глаз, принялся расспрашивать: - Ты умеешь читать. Мари? - Умею, - ответила она. - Мама учит меня читать буквы. - Ну-ка почитай, - предложил я, показывая на бумагу, которую она комкала в своих ручонках. Она покачала прелестной головкой. - Ну нет! Я умею читать только сказки. - Попробуй. Почитай. Она развернула бумагу и принялась, водя пальчиком, разбирать по складам: - П, Р, И, при; Г, О, го; В, О, Р, вор - приговор... Я вырвал у нее бумажку. Она читала мой смертный Я приговор. Нянька купила его за медяк. Мне-то он стоил дороже. Словами не выразишь, что я испытывал. Мое резкое движение испугало Мари; она чуть не расплакалась и вдруг потребовала: - Не трогайте бумагу, слышите! Это моя игрушка. Я передал девочку няньке. - Унесите ее. А сам, опустошенный, полный мрачного отчаяния, снова упал на стул. Пусть скорее приходят; я больше ничем не дорожу; последняя нить, связывавшая меня с жизнью, порвана. Я готов к тому, что со мной собираются сделать. XLIV Священник - добрый человек, жандарм тоже. Кажется, они пролили слезу, когда я велел унести моего ребенка. С этим покончено. Теперь мне надо собрать все душевные силы и заставить себя спокойно думать о палаче, о телеге, о жандармах, о зеваках на мосту, о зеваках на набережной, о зеваках у окон и о том, что воздвигнуто в мою честь на зловещей Гревской площади, которую можно вымостить головами, скатившимися на ней. Кажется, у меня остался еще час, чтобы освоиться с этими мыслями. XLV Все эти толпы будут смеяться, хлопать в ладоши, ликовать. А среди стольких людей, свободных и незнакомых тюремщикам, с восторгом бегущих смотреть на казнь, среди этого моря голов, которое затопит площадь, не одной голове предопределено рано или поздно последовать за моей в кровавую корзину. Не один из тех, что пришел ради меня, придет сюда ради самого себя. Для этих отмеченных роком людей есть на Гревской площади роковая точка, центр притяжения, ловушка. Они кружат вокруг, пока не попадут в нее. XLVI Крошка моя Мари! Она возвращается к своим забавам. Из окна фиакра она смотрит на толпу и уже совсем не думает о чужом дяде. Может быть, я успею написать несколько страничек для нее, чтобы она прочла их в свое время и через пятнадцать лет оплакала то, над чем не плакала сегодня. Да, она от меня должна узнать мою историю, должна знать, почему имя, которое я завещаю ей, запятнано кровью. XLVII Моя история Примечание издателя. До сих пор не удалось отыскать соответствующие страницы. По-видимому, как можно заключить из последующих, приговоренный не успел их написать. Эта мысль возникла у него слишком поздно. XLVIII Из комнаты в ратуше Из ратуши!.. Итак, я здесь. Страшный путь пройден. Площадь там, внизу, и ненавистная толпа под окном вопит и ждет меня и хохочет. Как ни старался я быть стойким и неуязвимым, силы мне изменили. Когда я увидел поверх голов, между двумя фонарями набережной, эти поднятые кверху красные руки с черным треугольников конце, силы мне изменили. Я попросил, чтобы мне дали возможность сделать последнее заявление. Меня отвели сюда и послали за одним из королевских прокуроров. Я жду его; как-никак - выигрыш времени. Вот как это было. Пробило три часа, и мне пришли сказать, что пора. Я задрожал так, словно последние шесть часов, шесть недель, шесть месяцев думал о чем-то другом. Меня это поразило как нечто неожиданное. Они заставили мен идти по их коридорам, спускаться по их лестницам. Они втолкнули меня через одну, потом вторую дверцу нижнего этажа в мрачное сводчатое тесное помещение, куда едва проникал свет дождливого, туманного дня. Посередине был поставлен стул. Мне велели сесть; я сел. Возле двери и у стен стояли какие-то люди, кроме священника и жандармов, и еще в комнате находилось трое мужчин. Первый, краснощекий, толстый, выше и старше остальных, был одет в сюртук и продавленную треуголку. Это был он. Это был палач, слуга гильотины, а двое других его слуги. Едва я сел, как те двое по-кошачьи подкрались мне сзади; я внезапно почувствовал холод стали в волосах и услышал лязганье ножниц. Волосы мои, обстриженные кое-как, прядями падали мне на плечи, а мужчина в треуголке бережно смахивал их своей ручищей. Кругом переговаривались вполголоса. Снаружи слышался глухой гул, словно набегавший волнами. Я было подумал, что это река; но по взрывам смеха понял, что это толпа. Молодой человек у окна, что-то отмечавший карандашом в записной книжке, спросил у одного из тюремщиков, как называется то, что происходит. - Туалет, приговоренного. - ответил тюремщик. Я понял, что завтра это будет описано в газетах. Вдруг один из подручных стащил с меня куртку, а другой взял мои опущенные руки, отвел их за спину, я почувствовал, как вокруг моих запястий обвивается веревка. Тем временем второй снимал с меня галстук. Батистовая сорочка, - единственный клочок, уцелевший от того, кем я был прежде, - на миг привела его в замешательство; потом он принялся срезать с нее ворот. От этой жуткой предусмотрительности, от прикосновения к шее холодной стали локти мои дернулись и приглушенный вопль вырвался у меня. Рука палача дрогнула. - Простите, сударь! - сказал он. - Неужели я задел вас? Палачи - люди обходительные. А толпа снаружи ревела все громче. Толстяк с прыщавым лицом предложил мне понюхать платок, смоченный уксусом. - Благодарю вас, я чувствую себя хорошо, - ответил я, стараясь говорить твердым голосом. Тогда один из подручных нагнулся и надел мне на ноги петлю из тонкой бечевки, стянув ее настолько, чтобы я мог делать мелкие шажки. Конец этой веревки он соединил с той, которой были связаны руки. Потом толстяк накинул мне на плечи куртку и связал рукава у подбородка. Все, что полагалось сделать, было пока что сделано. Тут ко мне приблизился священник с распятием. - Идемте, сын мой, - сказал он. Помощники палача подхватили меня под мышки. Я встал и пошел. Ноги у меня были как ватные и подгибались, словно в каждой было два колена. В этот миг наружная дверь распахнулась. Бешеный рев, холодный воздух и дневной свет хлынули ко мне. Из-под темного свода я, сквозь сетку дождя, сразу увидел все: тысячеголовую орущую толпу, запрудившую большую лестницу Дворца правосудия; направо, в уровень со входом, ряд конных жандармов, - низенькая дверца позволяла мне видеть только лошадиные ноги и груди; напротив - взвод солдат в боевом порядке; налево - задняя стенка телеги с приставленной к ней крутой лесенкой. Страшная картина, и тюремная дверь была для нее достойной рамой. Этой минуты я боялся и для нее берег все свои силы. Я прошел три шага и появился на пороге. - Вот он! Вот! Выходит! Наконец-то! - завопила толпа. И те, кто был поближе, захлопали в ладоши. При всей любви к королю его бы не встретили так восторженно. Телега была самая обыкновенная, запряженная чахлой клячей, а на вознице был синий в красных разводах фартук, какие носят огородники в окрестностях Бисетра. Толстяк в треуголке взошел первым. - Здравствуйте, господин Сансон! - кричали ребятишки, взгромоздившиеся на решетку. За ним последовал один из подручных. - Здорово, Вторник! - опять закричали ребятишки. Оба они сели на переднюю скамейку. Наступил мой черед. Я взошел довольно твердой поступью. - Молодцом держится! - заметила женщина, стоявшая около жандармов. Эта жестокая похвала придала мне силы. Священник сел рядом со мной. Меня посадили на заднюю скамейку, спиной к лошади. Такая заботливость привела меня в содрогание. Они и здесь стараются щегольнуть человеколюбием. Мне захотелось посмотреть, что делается кругом. Жандармы впереди, жандармы позади, а дальше толпы, толпы и толпы; одни сплошные головы на площади. Пикет конной жандармерии ожидал меня у ограды Дворца правосудия. Офицер скомандовал. Телега вместе с конвоем тронулась в путь, вой черни как будто подталкивал ее. Мы выехали из ворот. В ту минуту, когда телега свернула к мосту Менял, площадь разразилась криками от мостовой до крыш, а набережные и мосты откликнулись так, что, казалось, вот-вот сотрясется земля. На этом повороте конный пикет присоединился к конвою, - Шапки долой! Шапки долой! - кричали тысячи голосов. Прямо как для короля. Тут и я рассмеялся горьким смехом и сказал священнику: - С них - шапки, с меня - голову. Телега ехала шагом. Набережная Цветов благоухала - сегодня базарный день. Продавщицы ради меня побросали свои букеты. Напротив, немного подальше квадратной башни, образующей угол Дворца правосудия, расположены кабачки; верхние помещения их были заполнены счастливцами, получившими такие хорошие места. Особенно много было женщин. У кабатчиков сегодня удачный день. Люди платили за столы, за стулья, за доски, за тележки. Все кругом ломилось от зрителей. Торговцы человеческой кровью кричали во всю глотку: - Кому место? Злоба против этой толпы овладела мной. Мне захотелось крикнуть: - Кому уступить мое? А телега все подвигалась. Позади нас толпа рассеивалась, и я помутившимся взглядом смотрел, как она собирается снова на дальнейших этапах моего пути. При въезде на мост Менял я случайно посмотрел направо и на противоположном берегу заметил над домами черную башню, которая стояла одиноко, ощетинясь скульптурными украшениями, а на верхушке ее мне были видны в профиль два каменных чудовища. Сам не знаю, почему я спросил у священника, что это за башня. - Святого Якова-на-Бойнях, - ответил вместо него палач. Не могу постичь, каким образом, несмотря на туман и частый мутный дождь, заволакивавший воздух точно сеткой паутины, до мельчайших подробностей видел все, что происходило вокруг. И каждая подробность была мучительна по-своему. Есть переживания, для которых не хватает слов. Около середины моста Менял, настолько запруженного толпой, что при всей его ширине мы едва плелись, мною овладел безудержный ужас. Я испугался, что упаду в обморок, - последний проблеск тщеславия! И постарался забыться, ни на что не смотреть, ни к чему не прислушиваться, кроме слов священника, которые едва долетали до меня сквозь шум и крик. Я потянулся к распятию и приложился. - Господи, смилуйся надо мной! - прошептал я, стараясь углубиться в молитву. Но от каждого толчка телеги меня встряхивало на жестком сиденье. Потом вдруг я ощутил пронизывающий холод, одежда промокла на мне насквозь, дождь поливал мою остриженную голову. - Вы дрожите от холода, сын мой? - спросил священник. - Да, - ответил я. Увы! Я дрожал не только от холода. Когда мы свернули с моста, какие-то женщины пожалели мою молодость. Мы выехали на роковую набережную. Я уже почти ничего не видел и не слышал. Беспрерывные крики, бесчисленные головы в окнах, в дверях, на порогах лавок, на фонарных столбах, жестокое любопытство зевак; толпа, в которой все меня знают, а я не знаю никого; человеческие лица подо мной и вокруг меня. Я был как пьяный, как безумный, я застыл как в столбняке. Нестерпимое бремя - столько упорных, неотступных взглядов. Я трясся на скамейке, не замечая ни священника, ни распятия. В окружающем меня шуме я не отличал уже возгласов жалости от возгласов злорадства, смеха - от вздохов, слов - от гама; все сливалось в общий гул, от которого голова у меня гудела, как медный инструмент. Я бессознательно пробегал глазами вывески на лавках. Один раз странное любопытство побудило меня обернуться и посмотреть на то, к чему я приближался. Это было последнее дерзание рассудка. Но тело не повиновалось, шея у меня точно окостенела, точно отмерла заранее. Мне только удалось увидеть сбоку, слева на том берегу одну из башен Собора Богоматери, ту, на которой флаг, - вторая скрыта за ней. Там было много народа - оттуда, верно, все видно. А телега все подвигалась и подвигалась, лавки проплывали мимо, вывески, писаные, рисованные, золоченые, сменяли одна другую, чернь зубоскалила и топталась в грязи, и я подчинялся всему, как спящие - воле сновидения. Вдруг ряд лавок, по которому я скользил взглядом, оборвался на углу какой-то площади; рев толпы стал еще громче, пронзительнее, восторженнее; телега неожиданно остановилась, и я едва не упал ничком на дно. Священник удержал меня. - Мужайтесь! - шепнул он. К задней стенке телеги приставили лесенку; священник помог мне, я спустился, сделал шаг, повернулся, чтобы сделать второй, и не мог. Между двумя фонарями набережной я увидел страшную штуку. Нет, это был не сон! Я зашатался, словно мне уже нанесли удар. - Мне надо сделать последнее заявление, - слабым голосом выкрикнул я. Меня привели сюда. Я попросил, чтобы мне разрешили написать мою последнюю волю. Мне развязали руки, но веревка тут; наготове, как и остальное там, внизу. XLIX Какое-то должностное лицо, не то судья, не то пристав, только что приходил ко мне. Я просил у него помилования, сложив руки, как на молитве, и ползая перед ним на коленях. А он с саркастической усмешкой заметил, что ради этого не стоило его звать. - Добейтесь, добейтесь помилования! - твердил я. - Или, ради Христа, подождите хоть пять минут! Кто знает? Помилование еще может прийти! Слишком страшно так умирать в мои годы! Не раз случалось, что помилование приходило в последнюю минуту. А кого ж и миловать, сударь, если не меня? Безжалостный палач! Он подошел к судье и сказал, что казнь должна состояться в определенный час и час этот приближается, что он отвечает за все, а вдобавок идет дождь и механизм может заржаветь. - Ради Христа, подождите еще минутку, пока придет помилование, а то я не дамся, я буду кусаться! Судья и палач вышли. Я один - один с двумя жандармами. О эта гнусная чернь! Она воет, как гиена. А вдруг я ускользну от нее? Вдруг я буду спасен? Помилован?.. Не могут меня не помиловать! Проклятые! Я слышу на лестнице их шаги... Четыре часа. 1829 г.