ховника, добрейшего старого аббата Мабефа, не виделся. Впрочем, если кто-либо из местных жителей или приезжих, человек совершенно ему неизвестный, которому хотелось поглядеть на тюльпаны и розы, дергал за его звонок, он приветливо открывал двери своего домика. Это и был луарский разбойник. И вместе с тем каждому, кто вздумал бы почитать воспоминания о военных походах, биографии военных деятелей, Монитер и бюллетени великой армии, должно было броситься в глаза довольно часто встречающееся там имя Жоржа Понмерси. Юношей этот Жорж Понмерси служил рядовым в Сентонжском полку. Наступила революция. Сентонжский полк вошел в состав Рейнской армии, ибо старые, существовавшие при монархии полки сохраняли присвоенные им названия провинций даже после падения монархии и были слиты в бригады лишь в 1794 году. Понмерси сражался под Шпейером, Вормсом, Нейштадтом, Тюркгеймом, Альцеем и Майнцем, - в отряде из двухсот человек, составлявшем арьергард Гушара. Он был в числе двенадцати храбрецов, которые стойко держались за старым Андернахским крепостным валом, сражаясь с корпусом принца Гессенского, и отступили, присоединившись к основным силам, лишь после того как неприятельские пушки разворотили бруствер от гребня до основания, в войсках Клебера он сражался при Маршьенне и у Мон-Палиселя, где был ранен в руку картечью. Затем он отправляется на итальянскую границу; здесь мы находим его среди тридцати гренадеров, защищавших под командованием Жубера Тендское ущелье. Жубер был произведен за это дело в генерал-адъютанты, а Понмерси - в подпоручики. Осыпаемый картечью в битве при Лоди, он стоял подле Бертье и заслужил отзыв Бонапарта: "Наш пострел везде поспел: он и в артиллерии, он и в кавалерии, он и в инфантерии". Понмерси видел, как с поднятой саблей и с криком: "Вперед!" пал в сражении при Нови его бывший командир генерал Жубер. Выполняя боевое поручение, он со своей ротой отплыл на легком паруснике, шедшем из Генуи, в один из маленьких портов побережья, - куда именно, не помню, - и попал в пренеприятное положение, очутившись между семью и восемью английскими кораблями. Капитан, родом генуэзец, хотел сбросить пушки в море, спрятать солдат в межпалубном пространстве и проскользнуть в темноте под видом торгового судна. Но Понмерси велел поднять на флагштоке национальный флаг и смело прошел под пушками английских фрегатов. Это придало ему отваги, и в двадцати милях оттуда он на своем паруснике решился напасть на большой английский транспорт с войсками и захватил его. Транспорт шел в Сицилию и был до такой степени перегружен людьми и лошадьми, что сидел в воде по самые палубные крепления. В 1805 году Понмерси служил в дивизии Малера, отбившей Гюнцбург у эрцгерцога Фердинанда. При Вельтингене под градом пуль он вынес на руках смертельно раненного в сражении полковника Мопети, командира 9-го драгунского полка. Он отличился под Аустерлицем во время прославленного перехода колонн под неприятельским огнем. Когда отряд русских конногвардейцев разбил батальон 4-го пехотного полка, Понмерси был в числе добившихся реванша. Император пожаловал его крестом. Понмерси был свидетелем пленения Вурмсера в Мантуе, Меласа в Александрии, Макка под Ульмом. Его часть входила в 8-й корпус доблестной армии Мортье, взявшей Гамбург. Затем он перешел в 55-й пехотный полк, преобразованный из прежнего Фландрского полка. Под Эйлау он находился на том самом кладбище, где бесстрашный капитан Луи Гюго, дядя автора этой книги, со своей ротой из восьмидесяти трех человек в течение двух часов сдерживал натиск неприятельской армии. Понмерси был одним из трех ушедших живыми с этого кладбища. Он принимал участие в сражении под Фридландом. Видел Москву, Березину, Люцен, Бауцен, Дрезден, Вахау, Лейпциг и Гельнгаузенское ущелье; затем Монмирайль, Шато-Тьери, Краон, берега Марны, берега Эны и страшные лаонские позиции. Под Арне-ле-Дюке, будучи в чине капитана, он зарубил десять казаков и спас, впрочем, не своего генерала, а своего капрала. Он вышел из этого дела израненным: у него извлекли из одной только левой руки двадцать семь осколков кости. За неделю до капитуляции Парижа он поменялся местом с товарищем и перешел в кавалерию. Он был человеком, как говорили при старом режиме, двойной сноровки, то есть умел в качестве солдата одинаково хорошо управляться как с саблей, так и с ружьем, а в качестве офицера - как с эскадроном, так и с батальоном. Благодаря этому качеству, усовершенствованному выучкой, и возникли такие особые виды войск, как, например, драгуны, являющиеся одновременно и кавалеристами и пехотинцами. Он последовал за Наполеоном на остров Эльбу. Под Ватерлоо он командовал эскадроном кирасир, входившим в бригаду Дюбуа. Это он отнял знамя у Люненбургского батальона. Он бросил знамя к ногам императора. Он был весь залит кровью. Когда он вырывал знамя, его ударили саблей и рассекли ему лицо. Император, довольный, крикнул ему: "Поздравляю тебя полковником, бароном и кавалером ордена Почетного легиона!" - "Благодарю вас, ваше величество, за мою вдову", - ответил Понмерси. Час спустя он упал в овраг на Оэнскую дорогу. А теперь скажите - кто же этот Жорж Понмерси? Да все тот же луарский разбойник. Читатель кое-что о нем знает. После Ватерлоо, как вы помните, Понмерси вытащили из оврага на Оэнской дороге, ему удалось присоединиться к армии, а затем в лазаретном фургоне он добрался до луарского лагеря. В годы Реставрации он был переведен на половинный оклад, а затем отправлен на жительство - другими словами под надзор - в Вернон. Людовик XVIII, сочтя все, имевшее место в течение Ста дней, недействительным, не признал ни его звания кавалера ордена Почетного легиона, ни его чина полковника, ни его баронского титула. А Понмерси не упускал случая подписаться: "Полковник барон Понмерси". Выходя из дому, он прикреплял к своему старому синему, и к тому же единственному, сюртуку ленточку ордена Почетного легиона. Королевский прокурор велел предупредить его, что возбудит против него судебное преследование за "незаконное ношение этого знака отличия". Выслушав предупреждение, переданное ему через чиновника, Понмерси ответил с горькой усмешкой: "Не знаю, я ли перестал понимать по-французски, вы ли разучились говорить на французском языке, но я решительно ничего не понял". После этого целую неделю он изо дня в день появлялся в городе с орденской ленточкой. Больше его не посмели тревожить. Два-три раза военному министру и начальнику военного округа случилось направлять ему письма с надписью: "Господину майору Понмерси". Он отсылал письма обратно нераспечатанными. Подобным образом поступал в это самое время на острове св. Елены и Наполеон с посланиями Гудсона Лоу, адресованными "Генералу Бонапарту". Понмерси отвечал - да простят нам это выражение - плевком, как и его император. Вот так же в Риме среди пленных карфагенских солдат попадались воины, в которых жила частичка души Ганнибала, и они отказывались приветствовать Фламиния. В одно прекрасное утро, встретив на улице Вернона королевского прокурора, Понмерси подошел к нему и задал вопрос: "Скажите, господин королевский прокурор, разрешается ли мне носить шрам на лице?" Никаких средств, кроме жалкого половинного оклада эскадронного командира, он не имел Он нанимал в Верноне самый маленький домишко, какой только можно было сыскать. Он жил один, с его образом жизни мы уже познакомились. При Империи он успел между двумя войнами жениться на девице Жильнорман. Старый буржуа, в глубине души крайне недовольный, дал скрепя сердце согласие на брак, заявив, что и "самые знаменитые семьи бывают подчас вынуждены к этому". В 1815 году г-жа Понмерси, женщина во всех отношениях превосходная, редких душевных качеств и вполне достойная своего мужа, умерла, оставив ребенка. Этот ребенок мог бы скрасить одинокую жизнь полковника. Но дед потребовал внука к себе, заявив, что лишит мальчика наследства, если ему не отдадут его. Отец уступил, блюдя интересы сына, и, потеряв возможность удержать подле себя ребенка, пристрастился к цветам. Он не занимался политикой, не бунтовал и не принимал участия в заговорах. Его мысли были сосредоточены либо на невинных делах, которыми он занимался теперь, либо на великих делах, которые совершал ранее. Его время делилось между ожиданием цветения гвоздики и воспоминаниями об Аустерлице. Жильнорман не поддерживал с зятем никаких отношений. В его глазах полковник был "бандитом", а сам он в глазах полковника - "бестолочью". Жильнорман никогда не упоминал о полковнике, если не считать иронических намеков на его "баронство". Они раз навсегда уговорились, что Понмерси не станет делать никаких попыток видеться или говорить с сыном, под угрозой, что мальчика возвратят ему, изгнав и лишив наследства. Понмерси представлялся Жильнорманам зачумленным. Им хотелось воспитать ребенка по-своему. Быть может, полковник и допустил ошибку, приняв такие условия, но он строго соблюдал их, полагая, что поступает правильно и жертвует только собой. Наследство Жильнормана - отца сулило немного, зато наследство мадмуазель Жильнорман - старшей было весьма значительным. Эта тетушка, оставшаяся в девицах, обладала богатством, полученным с материнской стороны, а сын сестры являлся прямым ее наследником. Ребенок, которого звали Мариус, знал, что у него есть отец, и только. Никто не говорил с ним об отце. Но в обществе, куда водил его дед, его встречали шушуканьем, намеками, перемигиваниями, и в конце концов это дошло до сознания мальчика; он начал кое-что понимать. Он подвергался длительному воздействию окружающей среды, он, так сказать, впитывал ее в себя, и, естественно, проникся взглядами и идеями, как бы насыщавшими атмосферу, которою он дышал; постепенно он привык думать об отце со стыдом н сердечной болью. Полковник раз в два-три месяца покидал свой дом, украдкой, как беглый арестант, приезжал в Париж и шел в церковь Сен-Сюльпис к тому часу, когда тетка Жильнорман приводила туда Мариуса к обедне. Там, дрожа от страха, как бы тетка не обернулась, он, схоронившись за колонной, не смея пошевельнуться и вздохнуть, смотрел на сына. Покрытый шрамами воин боялся старой девы. Отсюда возникла его дружба с вернонским кюре аббатом Мабефом. Достопочтенный кюре приходился братом церковному старосте церкви Сен-Сюльпис, а тот обратил внимание на мужчину, не отрывавшего глаз от ребенка; староста заметил и шрам на его щеке и крупные слезы на глазах. Мужественный на вид человек, плачущий как женщина, произвел на него сильное впечатление. Ему запомнилось его лицо. Однажды, приехав в Вернон повидаться с братом, он встретил на мосту полковника Понмерси и узнал в нем человека, которого видел в Сен-Сюльпис. Староста рассказал о нем кюре, и под каким-то предлогом они вдвоем нанесли полковнику визит. За первым визитом последовали другие. Полковник, вначале очень несловоохотливый, под конец разговорился. Таким образом кюре и старосте удалось узнать всю историю его жизни и то, как он пожертвовал личным счастьем ради будущности своего ребенка. Это внушило кюре чувство уважения и нежности к полковнику, а тот полюбил кюре. Впрочем, никто не сближается между собою так легко и не достигает такого взаимопонимания, как старый священник и старый солдат, если по счастливой случайности оба они искренни и добры. В сущности эти люди ничем не отличаются друг от друга. Один посвящает себя служению земной отчизне, другой - небесной. Вот и вся разница. Два раза в год, к 1 января и ко дню св. Георгия, Мариус под диктовку тетки писал отцу официальные поздравительные письма, казавшиеся списанными с какого-нибудь письмовника. Это все, что допускал Жильнорман. А отец отвечал нежными посланиями, которые дед, не читая, засовывал себе в карман. Глава третья. REQUIESCANT {x} {* Да почиют (лат.).} Салоном г-жи де Т. ограничивалось для Мариуса Понмерси знание жизни. Салон был единственным оконцем, через которое он мог глядеть в мир. Окно было тусклое; сквозь него проникало больше холода, нежели тепла, больше мрака, нежели света. Вступив радостным и сияющим в этот мирок, ребенок после недолгого пребывания там стал печальным и - что еще менее соответствовало его возрасту - серьезным. Окруженный всеми этими важными и странными людьми, он глядел вокруг с изумлением. А все, что он видел, могло только усилить это чувство. В салоне г-жи де Т. можно было встретить старых знатных почтенных дам, носивших фамилии Матан, Ноэ, Левис, произносившуюся Леви, Камби, произносившуюся Камбиз. Старые лица и библейские имена смешивались в голове мальчика с рассказами из Ветхого завета, которые он учил наизусть. И когда, собравшись в кружок у потухающего камина, дамы молча восседали в полумраке, вокруг лампы под зеленым абажуром, лишь изредка роняя торжественные и гневные слова, маленький Мариус испуганными глазами смотрел на их строгие профили, на седеющие и седые волосы, на их длинные, сшитые по моде прошлого века платья самых мрачных цветов. Ему казалось, что перед ним не женщины, а патриархи и волхвы, не живые существа, а призраки. К этим призракам присоединялись духовные особы - завсегдатаи старинного салона и дворяне: маркиз де Сассене, личный секретарь г-жи де Берри; виконт де Валори, печатавший под псевдонимом Шарля-Антуана написанные одним и тем же размером оды; князь де Бофремон, еще молодой, но уже седеющий, у которого была хорошенькая и остроумная жена, чьи туалеты из алого бархата с золотым шнуром и глубоким декольте рассеивали царивший в салоне мрак; маркиз Кариолис д'Эспинуз, лучший во Франции знаток "меры учтивости"; граф д'Амандр, холостяк с добродушным подбородком, и кавалер де Пор де Ги, столп Луврской библиотеки, именовавшейся "королевским кабинетом". Де Пор де Ги, лысый, раньше времени состарившийся, рассказывал, что в 1793 году, шестнадцати лет от роду, он был сослан на каторгу за отказ от присяги и закован в кандалы вместе с восьмидесятилетним епископом де Мирпуа, также осужденным за отказ от присяги, с той только разницей, что тот был непокорным священником, а он - непокорным солдатом. Дело происходило в Тулоне. На их обязанности лежало убирать по ночам с эшафота головы и тела гильотинированных днем. Взвалив на спину обезглавленные кровоточащие туловища, они уносили их; на вороте их красных арестантских халатов образовывалась корка запекшейся крови, к утру высыхавшая, вечером влажная. В салоне г-жи де Т. можно было услышать много таких страшных рассказов. В проклятиях Марату здесь докатывались до восхваления Трестальона. Депутаты из породы "бесподобных", Тибор дю Шалар, Лемаршан де Гомикур и знаменитый шутник "правой" Корне-Денкур, играли здесь в вист. Бальи де Ферет, носивший, несмотря на худые ноги, короткие штаны, забегал иногда по дороге к Талейрану в этот салон. Он был собутыльником графа д'Артуа и, в противоположность Аристотелю, ходившему на задних лапках перед Кампаспой, заставлял ползать на четвереньках девицу Гимар, явив векам образец бальи, отомстившего за философа. Из духовных лиц здесь бывали аббат Гальма, тот самый, которому Лароз, сотрудничавший в газете "Фудр", говорил: "Да кому же теперь меньше пятидесяти? Разве какому-нибудь молокососу-первокурснику!"; аббат Летурнер, королевский проповедник; аббат Фрейсину, в ту пору еще не граф, не епископ, не министр, не пэр, носивший старую сутану, на которой вечно не хватало пуговиц. Сюда приходили аббат Керавенан, кюре церкви Сен-Жермен-де-Пре, тогдашний папский нунций, высокопреосвещеннейший Макки, архиепископ Низибийский, впоследствии кардинал, с длинным меланхолическим носом, и аббат Пальмиэри, носивший звание духовника папы, одного из семи действительных протонотариев святейшего престола, каноника знаменитой Либерийской базилики, ходатая по делам святых - postulatore di santi, что указывало на касательство его к делам канонизации и соответствовало примерно чину докладчика Государственного совета по райской секции. Наконец салон посещали два кардинала: де ла Люзерн и де Клермон-Тонер. Кардинал де ла Люзерн был писателем; несколько лет спустя на его долю выпала честь помещать свои статьи в Консерваторе рядом со статьями Шатобриана. Тулузский архиепископ де Клермон-Тонер в летнюю пору частенько приезжал вместо дачи в Париж к своему племяннику маркизу де Тонеру, занимавшему пост морского и военного министра. Кардинал де Клермон-Тонер был маленький веселый старичок, из-под подвернутой сутаны которого виднелись красные чулки. Он избрал себе специальностью ненависть к Энциклопедии и увлекался бильярдом. Парижане, которым случалось в описываемое время проходить вечером по улице Принцессы, где находился тогда особняк Клермон-Тонеров, невольно останавливались, привлеченные стуком шаров и резким голосом кардинала, кричавшего своему конклависту, преосвященному Котрету, епископу in раrtibus {В иноверческой стране (лат.).} Каристскому: "Смотри, аббат, я карамболю". Кардинала де Клермон-Тонера ввел к г-же де Т. его ближайший друг де Роклор, бывший епископ Санлисский и один из сорока бессмертных. В Роклоре заслуживали внимания высокий рост и усердное посещение академии. Через стеклянную дверь залы, смежной с библиотекой, где происходили тогда заседания французской академии, любопытствующие могли каждый четверг лицезреть бывшего Санлисского епископа, свеженапудренного, в фиолетовых чулках, обычно стоявшего спиной к двери, - вероятно для того, чтобы лучше был виден его поповский воротничок. Хотя святые отцы являлись по большей части столько же служителями церкви, сколько царедворцами, они накладывали печать сугубой строгости на салон г-жи де Т., а пять пэров Франции: маркиз де Вибре, маркиз де Таларю, маркиз д'Эрбувиль, виконт Дамбре и герцог де Валентинуа подчеркивали его аристократизм. Герцог де Валентинуа, будучи владетельным принцем Монако, то есть владетельным иностранным принцем, составил себе тем не менее такое высокое представление о Франции и об ее институте пэрства, что все сводил к последнему. Ему принадлежат слова: "Римские кардиналы - те же пэры Франции; английские лорды - те же пэры Франции". Впрочем, поскольку в ту эпоху революция проникала всюду, тон в этом феодальном салоне, как мы уже сказали, задавал буржуа. В нем царил Жильнорман. Тут была эссенция и квинтэссенция парижского реакционного общества. Тут принимались карантинные меры даже против самых громких роялистских репутаций. От славы всегда несколько отдает анархией. Попади сюда Шатобриан, и он бы выглядел здесь "Отцом Дюшеном". Все же кое-кому из признавших в свое время республику оказывалось снисхождение, и они допускались в это правоверное общество. Граф Беньо был принят сюда с условием исправиться. Современные "благородные" салоны совсем не походят на описываемый нами. Нынешнее Сен-Жерменское предместье заражено вольнодумством. Теперешние роялисты, не в обиду будь им сказано, - демагоги. В салоне г-жи де Т., где собиралось избранное общество, под лоском изощренной учтивости господствовал утонченный и высокомерный тон. Установившиеся здесь нравы допускали великое множество всяких изысканностей, которые возникали сами по себе и возрождали доподлинный старый режим, давно погребенный, но все еще живой. Иные из принятых здесь манер вызывали недоумение, в особенности манера выражаться. Люди неискушенные легко сочли бы эти в действительности лишь устаревшие формы речи за провинциализмы. Здесь широко употреблялось, например, обращение "госпожа генеральша". Можно было услышать, хотя и реже, даже "госпожа полковница". Очаровательная г-жа Леон, вероятно из уважения к памяти герцогинь де Лонгевиль и де Шеврез, предпочитала это обращение своему княжескому титулу. Маркиза де Креки тоже выражала желание, чтобы ее называли "госпожой полковницей". Этот аристократический кружок придумал в интимных беседах с королем в Тюильри именовать его только в третьем лице: "король", избегая титулования "ваше величество", как "оскверненного узурпатором". Здесь судили обо всем - и о делах и о людях. Насмехались над веком, что освобождало от труда понимать его. Подогревали друг друга сенсациями, спешили поделиться друг с другом всем слышанным и виденным. Здесь Мафусаил просвещал Эпименида. Глухой осведомлял слепого. Здесь объявляли не существовавшим время начиная с Кобленца. Здесь считали, что, подобно тому как Людовик XVIII достиг милостью божией двадцать пятой годовщины своего царствования, так и эмигранты милостью закона достигли двадцать пятой своей весны. Тут все было в полной гармонии; тут жизнь чуть теплилась во всем; слова излетали из уст едва уловимым вздохом; газета, отвечавшая вкусам салона, напоминала папирус. Здесь попадались и молодые люди, но они выглядели полумертвыми. В прихожей посетителей встречали старенькие лакеи. Господам, время которых давно миновало, прислуживали такие же древние слуги. Все производило впечатление чего-то отжившего, но упорно не желающего сходить в могилу. Охранять, охранение, охранитель - вот примерно весь их лексикон. "Блюсти за тем, чтобы не запахло чужим духом", - к этому, в сущности, сводилось все. Взглядам этим почтенных особ было действительно присуще особое благоухание. Их идеи распространяли запах камфары. Это был мир мумий. Господа были набальзамированы, из лакеев сделаны чучела. Почтенная старая маркиза, разорившаяся в эмиграции и державшая только одну служанку, все еще говорила: "Мои слуги". Что же собой представляли посетители салона г-жи де Т.? Это были "ультра". Быть ультра! Быть может, явления, обозначаемые этим словом, не исчезли и по сей день, но самое слово потеряло уже всякий смысл. Постараемся объяснить его. Быть "ультра" - это значит во всем доходить до крайности. Это значит во имя трона нападать на королевский скипетр, а во имя алтаря - на митру; это значит опрокидывать свой собственный воз, брыкаться в собственной упряжке; это значит возводить хулу на костер за то, что он недостаточно жарок для еретиков; это значит упрекать идола, что в нем мало идольского; это значит насмехаться от избытка почтительности; это значит винить папу в недостатке папизма, короля - в недостатке роялизма, а ночь - в избытке света; это значит не признавать за алебастром, снегом, лебедем, лилией их белизны; это значит быть таким горячим защитником, что из защитника превращаешься во врага; так упорно стоять "за", что это превращается в "против". Непримиримый дух "ультра" характеризует главным образом первую фазу Реставрации. В истории не найдется эпохи, которая походила бы на этот краткий период, начавшийся в 1814 году и закончившийся около 1820-со вступлением в министерство г-на де Вилель, исполнителя воли "правой". Описываемые шесть лет представляют собой неповторимое время - и веселое и печальное, блестящее и тусклое, как бы освещенное лучами утренней зари, но и окутанное мраком великих потрясений, все еще заволакивающим горизонт и медленно погружающимся в прошлое. И среди этого света и тьмы существовал особый мирок, новый и старый, смешной и грустный, юный и дряхлый, протиравший глаза; ничто так не напоминает пробуждение от сна, как возвращение на родину. Существовала группа людей, смотревшая на Францию с раздражением, на что Франция отвечала иронией. Улицы были полным-полны старыми филинами-маркизами, возвратившимися из эмиграции аристократами, выходцами с того света, "бывшими людьми", с изумлением взиравшими на окружающее; славное вельможное дворянство и радовалось и печалилось, что оно снова во Франции, испытывая упоительное счастье оттого, что снова видит родину, но и глубокое отчаяние оттого, что не находит здесь своей старой монархии. Знатные отпрыски крестоносцев оплевывали знать Империи, то есть военную знать; историческая нация перестала понимать смысл истории; потомки сподвижников Карла Великого клеймили презрением сподвижников Наполеона. Как мы уже сказали, мечи скрестились, взаимно нанося оскорбления. Меч Фонтенуа подвергался насмешкам, как ржавое железо. Меч Маренго внушал отвращение и именовался солдатской шашкой. Давно прошедшее отрекалось от вчерашнего. Чувство великого и чувство смешного были утеряны. Нашелся даже человек, назвавший Бонапарта Скапеном. Этого мира больше нет. Теперь от него, повторяем, ничего не осталось. Когда мы извлекаем оттуда наугад какую-нибудь фигуру, пытаемся воскресить его в воображении, он кажется нам таким же чуждым, как мир допотопных времен. Да он и в самом деле был поглощен потопом. Он исчез в двух революциях. О, как могуч поток освободительных идей! Как стремительно заливает он все, что надлежит ему разрушить и похоронить, и как быстро вырывает он глубочайшие пропасти! Таков облик салонов тех отдаленных и простодушных времен, когда Мартенвиль считался мудрее Вольтера. У этих салонов была своя литература и своя политическая программа. Здесь веровали в Фьеве. Здесь законодательствовал Ажье. Здесь занимались толкованием сочинений Кольне, публициста и букиниста с набережной Малаке. Наполеон был здесь только "корсиканским чудовищем". Позднее, в виде уступки духу времени, в историю вводится маркиз де Буонапарте, генерал-поручик королевских войск. Салоны недолго сохраняли неприкосновенную чистоту своих воззрений. Уже с 1818 года сюда начинают проникать доктринеры, что являлось тревожным признаком. Доктринеры, будучи роялистами, держались так, словно старались оправдаться в этом. То, что составляло гордость "ультра", у них вызывало смущение. Они были умны; они умели молчать; они щеголяли своей в меру накрахмаленной политической догмой; успех был им обеспечен. Они несколько злоупотребляли - впрочем, не без пользы для себя - белизной галстуков и строгостью наглухо застегнутых сюртуков. Ошибка, или несчастье, партии доктринеров заключалась в том, что они создали поколение юных старцев. Они становились в позу мудрецов. Они мечтали привить крайнему абсолютизму принципы ограниченной власти. Либерализму разрушающему они противопоставляли, и порой чрезвычайно остроумно, либерализм охранительный. От них можно было услышать такие речи: "Пощада роялизму! Он оказал ряд услуг. Он восстановил традиции, культ, религию, взаимоуважение. Ему свойственны верность, храбрость, рыцарственность, любовь, преданность. Сам того не желая, он присовокупил к новому величию нации вековое величие монархии. Его вина в том, что он не понимает революции, Империи, нашей славы, свободы, новых идей, нового поколения, нашего века. Но если он виноват перед нами, то разве мы так уж неповинны перед ним? Революция, наследниками которой мы являемся, должна уметь понимать все. Нападать на роялизм - значит грешить против либерализма. Это страшная ошибка, страшное ослепление! Революционная Франция отказывает в уважении исторической Франции, иначе говоря, своей матери, иначе говоря, себе самой. После 5 сентября с дворянством старой монархии стали обращаться так же, как после 8 июля обращались с дворянством Империи. Они были несправедливы к орлу, мы - к лилии. Неужели необходимо всегда иметь предмет гонения? Что пользы счищать позолоту с короны Людовика XIV или сдирать щипок с герба Генриха IV? Мы смеемся над Вобланом, стиравшим букву "Н" с Иенского моста. А что собственно он делал? Да то же, что и мы. Бувин, как и Маренго, принадлежит нам. Лилии, как и буква "Н", - наши. Это наше наследство. К чему уменьшать его? От прошлого своей отчизны так же не следует отрекаться, как и от ее настоящего. Почему не признать всей своей истории? Почему не любить всей Франции в целом?" Так доктринеры критиковали и защищали роялизм, вызывая своей критикой недовольство крайних роялистов, а своей защитой - их ярость. Выступлениями "ультра" ознаменован первый период Реставрации; выступление Конгрегации знаменует второй. На смену восторженным порывам пришла пронырливая ловкость. На этом мы и прервем наш беглый очерк. В ходе повествования автор этой книги натолкнулся на любопытное явление современной истории. Он не мог оставить его без внимания и не запечатлеть мимоходом некоторые своеобразные черты этого ныне уже никому неведомого общества. Однако он долго не задерживается на этом предмете и рисует его без чувства горечи и без желания посмеяться. Его связывают с этим прошлым дорогие, милые ему воспоминания, ибо они имеют отношение к его матери. Впрочем, надо признаться, что этот мирок не лишен был своего рода величия. Он может вызвать улыбку, но его нельзя ни презирать, ни ненавидеть. Это - Франция минувших дней. Как все дети, Мариус Понмерси кое-чему учился. Выйдя из-под опеки тетушки Жильнорман, он был отдан дедом на попечение весьма достойного наставника чистейшей, классической ограниченности. Эта юная, едва начавшая раскрываться душа из рук ханжи попала в руки педанта. Мариус провел несколько лет в коллеже, а затем поступил на юридический факультет. Он был роялист, фанатик и человек строгих правил. Деда он недолюбливал, его оскорбляли игривость и цинизм старика, а об отце мрачно молчал. В общем это был юноша пылкий, но сдержанный, благородный, великодушный, гордый, религиозный, экзальтированный, правдивый до жестокости, целомудренный до дикости. Глава четвертая. СМЕРТЬ РАЗБОЙНИКА Мариус закончил среднее образование как раз к тому времени, когда Жильнорман, покинув общество, удалился на покой. Старик, распростившись с Сен-Жерменским предместьем и салоном г-жи де Т., переселился в собственный дом на улице Сестер страстей Христовых в квартале Маре. Он держал привратника, ту самую горничную Николетту, которая сменила Маньон, и того самого страдающего одышкой, задыхающегося Баска, о котором говорилось выше. В 1827 году Мариусу исполнилось семнадцать лет. Вернувшись однажды вечером домой, он заметил, что дед держит в руках письмо. - Мариус! - сказал Жильнорман - Тебе надо завтра ехать в Вернон. - Зачем? - спросил Мариус. - Повидать отца. Мариус вздрогнул. Ему в голову не приходило, что может наступить день, когда он встретится с отцом. Трудно представить себе что-нибудь более для него неожиданное, более потрясающее и, надо признаться, более неприятное. Отец был так ему далек, что он и не желал сближения с ним. Предстоящее свидание не столько огорчало его, сколько представлялось тяжкой повинностью. Неприязнь Мариуса к отцу основывалась не только на мотивах политического характера. Он был убежден, что отец, этот рубака, как в хорошие минуты называл его Жильнорман, не любит сына. В этом не могло быть сомнений, иначе отец не бросил бы его, не отдал бы на чужое попечение. Чувствуя, что он нелюбим, Мариус и сам не хотел любить. Так надо, - уверял он себя. Он был так ошеломлен, что не задал Жильнорману ни одного вопроса. А дед продолжал: - Он, кажется, болен. Вызывает тебя. И, помолчав, добавил: - Поезжай завтра утром. Мне помнится, что с постоялого двора Фонтен карета в Вернон отходит в шесть часов и приходит туда вечером. Поезжай с этой каретой. Он пишет, что мешкать нельзя. Старик скомкал письмо и положил его в карман. Мариус мог бы выехать в тот же вечер и быть у отца утром. В то время с улицы Блуа в Руан ходил ночной дилижанс, заезжавший в Вернон. Однако ни Жильнорман, ни Мариус и не подумали справиться об этом. На другой день, в сумерки, Мариус приехал в Вернон. В городе уже зажигались огни. Он спросил у первого встречного, где живет "господин Понмерси". В душе он разделял точку зрения Реставрации и не признавал отца ни бароном, ни полковником. Ему указали дом. Он позвонил. Женщина с лампочкой в руке отворила ему. - Дома господин Понмерси? - спросил Мариус. Женщина не отвечала. - Здесь живет господин Понмерси? - повторил свой вопрос Мариус. Женщина утвердительно кивнула. - Можно поговорить с ним? Женщина отрицательно покачала головой. - Но я его сын! - настаивал Мариус. - Он ждет меня. - Он уже не ждет вас, - сказала женщина. Тут только Мариус заметил, что она плачет. Она указала ему пальцем на дверь в низкую залу, Он вошел. В зале, освещенной горевшей на камине сальной свечой, находились трое мужчин. Один стоял, выпрямившись во весь рост, другой стоял на коленях, третий, в одной рубашке, лежал на полу. Лежавший на полу и был полковник. Двое других были доктор и священник, читавший молитву. Три дня назад полковник заболел горячкой. В начале болезни, предчувствуя недоброе, он написал Жильнорману, прося прислать сына. Болезнь приняла серьезный оборот. Вечером, в день приезда Мариуса, полковник начал бредить. Несмотря на попытки служанки удержать его, он с криком: "Мой сын все не едет. Пойду его встречать!" - вскочил с постели. Затем вышел из комнаты, упал в прихожей на каменный пол и тут же скончался. Послали за доктором и священником. Доктор пришел слишком поздно. Священник пришел слишком поздно. Сын тоже приехал слишком поздно. При тусклом огоньке свечи на бледной щеке неподвижно лежавшего полковника можно было различить крупную слезу, выкатившуюся из его мертвого глаза. Глаз потух, но слеза не высохла. Слеза означала, что сын опоздал. Мариус смотрел на этого человека, которого видел в первый и в последний раз, на его благородное мужественное лицо, на его открытые, но ничего не видящие глаза, на его седые волосы, на его сильное тело на котором то тут, то там выступали темные полосы - следы сабельных ударов и звездообразные красные пятна - следы пулевых ранений. Он смотрел на огромный шрам, знак героизма на этом лице, которое бог отметил печатью доброты. Он подумал о том, что человек этот - его отец, что человек этот умер, но остался холоден. Печаль, овладевшая им, ничем не отличалась от печали, которую он ощутил бы при виде всякого другого покойника. А между тем горе, щемящее душу горе царило в комнате. В углу горькими слезами обливалась служанка; священник молился, прерывая молитвы рыданиями; доктор утирал глаза; даже труп и тот плакал. Несмотря на свою скорбь, и доктор, и священник, и служанка молча посматривали на Мариуса, - он был здесь чужим. Мариус, не опечаленный смертью отца, испытывал чувство неловкости и не знал, как себя вести. В руках у него была шляпа. Он уронил ее на пол, чтобы подумали, будто скорбь лишила его сил держать ее. И тут же он почувствовал нечто вроде угрызения совести и презрения к себе за этот поступок. Но был ли он виноват? Ведь он не любил отца! Полковник не оставил никаких средств. Денег, вырученных от продажи его движимости, едва хватило на похороны. Служанка отдала Мариусу найденный ею клочок бумаги. Он был исписан рукой полковника: "Моему сыну. Император пожаловал меня бароном на поле битвы под Ватерлоо. Реставрация не признает за мной этого титула, который я оплатил своей кровью, поэтому его примет и будет носить мой сын. Само собой разумеется, что он будет достоин его". На обороте полковник приписал: "В этом же сражении под Ватерлоо один сержант спас мне жизнь. Его зовут Тенардье. В последнее время, насколько мне известно, он держал трактир где-то в окрестностях Парижа, в Шеле или в Монфермейле. Если моему сыну случится встретить Тенардье, пусть он сделает для него все, что может". Отнюдь не из благоговения к памяти отца, а лишь из смутного чувства почтения к смерти, всегда столь властного над сердцем человека, Мариус взял и спрятал записку. Из имущества полковника ничего не сохранилось. Жильнорман распорядился продать старьевщику его шпагу и мундир. Соседи разграбили сад и растащили редкие цветы. Остальные растения одичали, заглохли и погибли. Мариус провел в Верноне двое суток. После похорон он вернулся в Париж и засел за учебники, не вспоминая об отце, словно отец и не жил на свете. Через два дня полковника похоронили, а через три забыли. Мариус носил на шляпе креп. Вот и все. Глава пятая. ЧТОБЫ СТАТЬ РЕВОЛЮЦИОНЕРОМ, ИНОГДА ПОЛЕЗНО ХОДИТЬ К ОБЕДНЕ У Мариуса осталась от детства привычка к религии. Как-то в воскресенье, отправившись к обедне в церковь Сен-Сюльпис, он прошел в придел Пресвятой девы, куда ребенком водила его тетка. В тот день он был рассеяннее и мечтательнее, чем обычно; остановившись за колонной, он машинально стал на колени на обитую утрехтским бархатом скамейку с надписью на спинке: "Господин Мабеф, церковный староста". Служба только началась, как вдруг незнакомый старик со словами: "Это мое место, сударь" - подошел к Мариусу. Мариус поспешил подняться, и старик занял свою скамейку. По окончании обедни Мариус в раздумье остановился в нескольких шагах от скамейки. Старик снова приблизился к нему. - Извините, сударь, я уже побеспокоил вас и вот беспокою опять, - сказал он. - Но вы, по всей вероятности, сочли меня нехорошим человеком. Мне нужно объясниться с вами. - Это совершенно излишне, сударь, - ответил Мариус. - Нет, нет, - возразил старик, - я не хочу, чтобы вы плохо обо мне думали. Видите ли, я очень дорожу этим местом. Отсюда и обедня кажется мне лучше. Вы спросите, почему? Извольте, я вам расскажу. На этом самом месте в течение десяти лет я наблюдал одного благородного, но несчастного отца, который, будучи по семейным обстоятельствам лишен иной возможности и иного способа видеть свое дитя, исправно приходил сюда раз в два-три месяца. Он приходил, когда, как ему было известно, сына приводили к обедне. Ребенок и не подозревал, что здесь его отец. Возможно, он, глупенький, и не знал, что у него есть отец. А отец прятался за колонну, чтобы его не видели. Он смотрел на свое дитя и плакал. Он обожал малютку, бедняга! Мне это было ясно. Это место стало для меня как бы священным, и у меня вошло в привычку сидеть именно здесь во время обедни. Я предпочитаю мою скамью скамьям причта, а занимать их мог бы по праву как церковный староста. Я даже знал немного этого несчастного человека. У него был тесть, богатая тетка - словом, какая-то родня, грозившая лишить ребенка наследства, если отец будет видеться с ним. Он принес себя в жертву ради того, чтобы сын стал впоследствии богат и счастлив. Его разлучили с ним из-за политических убеждений. Разумеется, я уважаю политические убеждения, но есть люди, не знающие ни в чем меры. Господи помилуй! Ведь нельзя же считать человека чудовищем только потому, что он дрался под Ватерлоо! За это не разлучают ребенка с отцом. При Бонапарте он дослужился до полковника. А теперь как будто уже и умер. Он жил в Верноне, - там у меня брат священник, - звали его не то Понмари... не то Монперси... у него был, как сейчас вижу, огромный шрам от удара саблей. - Понмерси? - произнес Мариус, бледнея. - Да, да. Понмерси. А разве вы его знали? - Это мой отец, сударь, - ответил Мариус. Престарелый церковный староста всплеснул руками. - Так вы тот мальчик! - воскликнул он. - Да, конечно, ведь теперь он должен быть уже взрослым мужчиной. Ну, бедное мое дитя, вы можете смело сказать, что у вас был горячо любящий отец! Мариус взял старика под руку и проводил до дома. На следующий день он сказал Жильнорману: - Мы с друзьями собираемся на охоту. Можно мне съездить на три дня? - Хоть на четыре! - ответил дед. - Поезжай, развлекись. И, подмигнув, шепнул дочери: - Какая-нибудь интрижка! Глава шестая. К ЧЕМУ МОЖЕТ ПРИВЕСТИ ВСТРЕЧА С ЦЕРКОВНЫМ СТАРОСТОЙ Куда ездил Мариус, станет ясно дальше. Мариус отсутствовал три дня; по возвращении в Париж он отправился в библиотеку юридического факультета и потребовал комплект Монитера. Он прочитал от