ящими глазами, которые при слабом свете луны сверкали особенно ярко, - источник слез, как и источник всякой благодати вообще, во мне давно иссяк. - Я могу плакать за нас обоих, - сказала Исидора, - если только в этом дело. И она разрыдалась; тут были и воспоминания и печаль, а когда оба эти источника скорби соединяются воедино, только богу и самому страдальцу известно, сколь стремительны и сколь горьки эти слезы. "Побереги их для дня свадьбы, прелестная невеста моя, - подумал Мельмот, - вот уж когда тебе представится случай их пролить". В те времена существовал обычай, который теперь может показаться и отвратительным и нескромным: девушка, сомневавшаяся в искренности намерений своего возлюбленного, требовала от него доказательств того, что они серьезными благородны, заставляя его высказывать их ее родным, а потом вступить с нею в освященный церковью союз. Может быть, впрочем, во всем этом больше подлинной правды и настоящего целомудрия, нежели во всех двусмысленных ухаживаниях, которые ведутся на основе плохо понятых или вообще неясных принципов, тех, что никогда и никем не были определены, и представления о верности, которое во все времена оставалось неизменным. Когда героиня итальянской трагедии {2* Скорее всего, "Ромео и Джульетта" {19}.} уже чуть ли не при первом свидании спрашивает своего возлюбленного, серьезны ли его намерения, и в качестве доказательства его порядочности требует, чтобы он незамедлительно на ней женился, то разве все сказанное ею не проще, не понятнее, не целомудренней, не _простосердечнее_, нежели упования романтически настроенных и легковерных женщин, которые живут мимолетными порывами, необузданным и стихийным чувством, которые строят свой дом на песке и не дают себе труда укрепить фундамент его в незыблемых глубинах сердца. Уступая первому из этих двух чувств, Исидора прерывающимся от волнения голосом прошептала: - Если ты меня любишь, не ищи больше тайных свиданий со мной. Моя мать хоть и строгая, но добрая, брат хоть и вспыльчивый, но неплохой, а отец... отца я никогда не видела! Не знаю уж, что о нем сказать, но если _он мне отец_, то он тебя полюбит. Встречайся со мной в их присутствии, и к радости моей от того, что я тебя вижу, не будет больше примешиваться стыд и страдание. Испроси благословения церкви, и тогда, может быть... - Может быть! - возмутился Мельмот, - ты научилась европейскому "может быть!" - искусству ослаблять значение проникновенного слова, искусству делать вид, что приоткрываешь занавесь, в то время как на самом деле задергиваешь ее все плотнее и плотнее, искусству вселять в нас отчаяние как раз в ту минуту, когда хочешь, чтобы у нас появилась надежда! - О, нет! Нет! - ответила девушка. - Я - _сама истина_. Я - Иммали, когда говорю с тобой, хотя со всеми остальными, кто живет в этой стране, которую они называют христианской, я - Исидора. Когда я полюбила тебя, я слушала только один голос - голос моего сердца; теперь вокруг меня раздается много голосов, и у иных из этих людей нет сердца, такого, как у меня. Но если ты меня любишь, ты можешь покориться им так, как покорилась я, можешь полюбить их бога, их дом, их надежды и их страну. Даже _с тобой_ я не могла бы быть счастливой, если бы ты не поклонялся кресту, на который ты впервые направил мой блуждающий взор, и не исповедовал религию, говоря о которой ты сам невольно признался, что это самая прекрасная и благодатная религия на земле. - Неужели я в этом признался? - задумчиво сказал Мельмот. - В самом деле, это могло быть только _невольно_. Прекрасная Иммали! Ты действительно обратила меня, - тут он подавил в себе сатанинский смех, - в свою новую веру и покорила меня своей красотой, и своей испанской кровью, и положением в обществе, и всем, что тебе только угодно. Я буду непрестанно обхаживать твою благочестивую мать, и твоего сердитого брата, и всех твоих родных, как они ни заносчивы, ни брюзгливы и ни нелепы. Я готов иметь дело со всеми этими плоеными воротниками, шуршащими мантильями и юбками с фижмами, что носят все, начиная с твоей почтенной матушки и кончая самой старой из дуэний, в очках на носу и с коклюшками в обеих руках, восседающей на своем неприступном диване, на который никто никогда не осмелится покуситься, а также - с завитыми бакенбардами, украшенными перьями шляпами и широкими плащами всех твоих родичей мужского пола. И я готов пить шоколад и важно расхаживать среди них, а когда они направят меня к вашему усатому стряпчему, с длинным гусиным пером в руке и с душой, которую можно уместить всю на трех широких листах пергамента, я выберу для нашей свадьбы такие просторы, каких не знала еще ни одна невеста в мире. - Так пусть же это будет в стране музыки и солнечного света, там, где мы встретились в первый раз! Один уголок этой дикой, усеянной цветами земли стоит всей обработанной земли в Европе! - воскликнула Исидора. - Нет, это будет на другой земле, на той, которую гораздо лучше знают ваши бородатые стряпчие и право на которую должны будут признать за мной даже твоя благочестивая мать и вся твоя гордая семья, как только они выслушают мои притязания и подкрепляющие их доводы. Может быть, они смогут оказаться там _моими_ совладельцами, и, однако, как это ни странно, они никогда не станут оспаривать моего исключительного права на эти угодья. - Ничего этого я не понимаю, - сказала Исидора, - но я чувствую, что преступлю все правила приличия, существующие для испанской девушки и для христианки, если буду продолжать сейчас этот разговор с тобою. Если ты думаешь так, как думал когда-то, если ты чувствуешь так, как я должна буду чувствовать всю мою жизнь, нам не к чему заводить этот разговор: он только смущает меня и вселяет мне в душу страх. Какое мне дело до земли, о которой ты говоришь? Единственное, что в ней для меня важно, - так это то, что она принадлежит _тебе_! - Какое тебе до нее дело! - повторил Мельмот. - О, ты еще не знаешь, как много будут для тебя значить и она и я! В других случаях обладание землей обеспечивает человека, здесь же, напротив, человек обеспечивает вечное владение этой землей. Она достанется моим наследникам и будет принадлежать им до скончания века, если только они согласятся на те же условия владения, что и я. Выслушай меня, прекрасная Иммали, или христианка, я готов называть тебя любым именем, которое ты себе изберешь! Природа - твоя первая крестная мать - окрестила тебя росою индийских роз; разумеется, христианские восприемники твои не пожалели ни воды, ни соли, ни масла, чтобы смыть с твоего внове рожденного тела печать природы. А вот последний твой крестный отец, если только ты исполнишь все, что положено, умастит тебя новым миром. Но об этом после. Выслушай меня, и я расскажу тебе про богатство и великолепие тех угодий, которые я собираюсь тебе отдать, и про тех, кого ты там встретишь. Там обитают правители, все до одного. Там - герои, и государи, и тираны. Там - все их богатства, и роскошь, и власть. О, какое это блестящее общество! Там у всех у них есть и престолы, и короны, и пьедесталы; огненные трофеи их будут гореть и гореть; сияние их славы никогда не померкнет. Там обретаются все те, о которых ты читала в истории; все Александры и Цезари, Птолемеи и фараоны. Там - восточные государи, все Немвроды, Валтасары и Олоферны своих времен. Там - властители Севера, Одины, Аттилы (которого церковь ваша называет бичом божьим), Аларихи {20} и все те безымянные и недостойные иметь имя варвары, те, что под разными прозвищами и кличками опустошали и разоряли землю, завоевать которую они явились. Там - властители Юга, и Востока, и Запада - магометане, калифы, сарацины, мавры, со всей их кичливой роскошью и всеми атрибутами и эмблемами, - полумесяцем, Кораном и конским хвостом, трубой, гонгом и литаврами, или, - чтобы было понятнее для твоего теперь уже христианского слуха, прелестная неофитка! - победы гром и яростные крики {21}. Там же ты повстречаешь владык Запада, которые прячут свои бритые головы под тройной короной {22}, а за каждый волос, который сбривают, хотят получить жизнь своего монарха; те, что, прикидываясь смиренными, в действительности покушаются на власть, что именуются рабами рабов, а на самом деле хотят стать господами господ. О, у тебя будет с кем провести время в этом ярко освещенном краю, ибо там действительно очень светло! И не все ли равно, откуда будет идти этот свет - от горящей серы или от трепетных лунных лучей, при которых ты кажешься такой бледной? - Кажусь бледной! - воскликнула Исидора, едва переводя дыхание. - Я _чувствую_ эту бледность. Я не понимаю, что означают твои слова, но я знаю, что это ужасно. Не говори мне больше об этом крае со всей его гордостью, развращенностью и роскошью! Я готова идти за тобой в пустыни, в непроходимые чащи, куда не ступала ничья нога, кроме твоей, и куда я пойду по твоим следам. В уединении я родилась, в уединении могла бы и умереть. Но где бы я ни жила и когда бы ни умерла, позволь мне стать твоей! А что касается места, то не все ли это равно, пусть то будет даже... - Даже где? - спросил Мельмот, и в вопросе этом звучало торжество от сознания, что несчастная так беззаветно ему предана, но одновременно и ужас при мысли о той участи, на которую она безрассудно себя обрекла. - Даже там, где должен быть ты, - ответила Исидора, - пусть и я буду там, я и там, верно, буду счастлива, как на том острове, где расцветали цветы и сияло солнце и где я увидела тебя в первый раз. О, нигде нет таких пахучих и ярких цветов, как те, что цвели там когда-то. Нигде в журчании рек нет такой музыки, как та, которой я там внимала, нигде дуновение ветерка не напоено таким ароматом, как тот, что я там вдыхала; когда я слышала эхо твоих шагов или звук твоего голоса, мне казалось, что это и есть та _человеческая музыка_, первая, которую я услыхала в жизни и которая, когда я перестану слышать... - Ты услышишь и не такое! - перебил ее Мельмот, - голоса десяти тысяч,... девяти миллионов духов, существ, издающих бессмертные, непрестанные звуки, те, что никогда не замирают и не сменяются тишиной! - О, как это будет дивно! - воскликнула Исидора, хлопая в ладоши, - единственный язык, которому я научилась в этом новом мире и на котором стоило бы говорить, это язык музыки. В прежней моей жизни я сумела перенять какие-то несовершенные звуки у птиц, но здесь, во второй моей жизни, меня научили музыке; и всему горю, которое я постигла в этом новом мире, пожалуй, не перевесить радости, которую принес мне этот удивительный язык звуков. - Подумай только, - продолжал Мельмот, - если твое влечение к музыке на самом деле столь велико, то какое тебя ждет упоенье, какое раздолье там, где ты услышишь все эти голоса и где им как эхо вторит грохот десятков тысяч огненных волн, бьющихся о скалы, которые вечное отчаяние превратило в адамант! И после этого смеют еще говорить о музыке небесных сфер! {23} Представь себе музыку этих живых светил, вечно вращающихся на своих огневых осях, вечно сияющих и вечно поющих, подобно вашим братьям христианам, которым в одну презабавную ночь выпала честь освещать собой сады Нерона в Риме {24}. - Меня бросает в дрожь от этих слов. - Полно! С чего это ты так оробела? Я ведь обещал тебе, что, прибыв на новое место, ты увидишь тех, кто изведал могущество и великолепие, упивался всей роскошью, всеми наслаждениями, узнаешь властителей и сластолюбцев, хмельного монарха и изнеженного раба, ложе из роз и балдахин из пламени! - Так это и есть то прибежище, куда ты меня зовешь? - Да, это оно, это оно. Приди и будь моей! Мириады голосов призывают тебя; прислушайся к ним и повинуйся этому зову! Голоса эти слышны в раскатах моего голоса, огни эти исходят из моих глаз и горят в моем сердце. Выслушай меня, Исидора, любимая моя, выслушай меня! Я действительно хочу, чтобы ты стала моей женой и - навеки! О как жалки узы, связующие влюбленных на земле, в сравнении с теми, что свяжут нас с тобой на веки веков! Не бойся, там тебе будет чем поразвлечься, тебя ждет блестящее общество. Я уже назвал тебе имена государей, и священнослужителей, и героев, и если ты снизойдешь до повседневных развлечений своей теперешней жизни, ты там сумеешь возобновить их. Ты любишь музыку, так можешь быть уверена, что там ты встретишь большинство тех, кто ее сочинял, начиная с Иувала с его первыми опытами {25} и кончая Люлли {26}, который вогнал себя в гроб одной из своих ораторий или опер, не помню уже какой. Они обретут там удивительный аккомпанемент - неумолчный рев огненного моря низкими басовыми нотами будет сопровождать хор мучеников-певцов! - Что же это за ужасы? - спросила Исидора, вся дрожа, - слова твои для меня загадка. Ты что, потешаешься надо мной, тебе хочется меня мучать или все это говорится ради забавы? - Ради забавы! - повторил зловещий пришелец, - это неплохая мысль - vive la bagatelle! {Да здравствуют пустяки! (франц.).} Так посмеемся же вволю! У нас еще будет немало всего, что заставит нас быть серьезными. Там .мы увидим всех тех, кто когда-либо дерзал на земле смеяться - певцов, танцоров, людей веселых, сластолюбивых, блистательных, любимых, тех, кто во все времена заблуждался касательно своего назначения и доходил до того, что воображал, будто радость - никакое не преступление, а улыбка нимало не отвлекает человека от его обязанности страдать. Все эти люди должны искупить свое заблуждение при таких обстоятельствах, которые, вероятно, заставили бы самого верного ученика Демокрита {27}, _самого неуемного весельчака_ среди них признать, что _в этих местах_ во всяком случае смех - это безумие {28}. - Я не понимаю тебя, - сказала Исидора, слушая его и чувствуя, как сердце у нее упало, что бывает, когда одновременно ощущаешь неизвестность и страх. - Не понимаешь меня? - повторил Мельмот с тем саркастически холодным выражением лица, которое являло собой страшную противоположность его горящим проницательным глазам, походившим на вырвавшуюся из кратера раскаленную лаву, окруженную залегшей до самого его края грудою снега, - не понимаешь меня? Так, значит, ты не любишь музыку? - Нет, люблю. - Да и танцы тоже, моя прелестница, моя милая? - Я их любила. - Отчего же ты так по-разному отвечаешь мне на эти вопросы? - Я люблю музыку, я должна ее любить, это язык воспоминаний. Мне достаточно услыхать какую-нибудь мелодию, и я уношусь назад, в мир снов и блаженства, в очарованную жизнь моего... моего родного острова. Я не могу всего этого сказать про танцы. Танцевать я _научилась_, а музыку я _ощутила в себе_. Никогда не забуду, как я услыхала ее в первый раз и вообразила, что это и есть тот язык, на котором христиане разговаривают друг с другом. С тех пор я успела узнать, что говорят они между собой на совсем ином языке. - Разумеется, язык их далеко не всегда звучит, как мелодия, особенно когда между ними возникают споры по поводу некоторых пунктов их веры. Право же, трудно себе представить что-либо менее похожее на гармонию, чем дебаты доминиканца и францисканца, насколько для спасения души важно, какая ряса надета на монахе в минуту смерти {29}. Но нет ли еще чего, что побуждает тебя теперь любить музыку, тогда как танцы ты разлюбила? Я хочу понять, почему это так. Казалось, неисповедимая судьба этого несчастного заставляла его смеяться над горем, которое он приносил другим, тем больше, чем горе это было острее. Саркастическое легкомыслие его находилось в прямой и страшной зависимости от его отчаяния. Может быть, впрочем, это происходит даже и тогда, когда и обстоятельства и характеры бывают не так жестоки. Веселье, в котором нет истинной радости, нередко бывает всего-навсего маской, скрывающей содрогающееся и искаженное муками лицо... а смех, который никогда еще не выражал восторга, нередко становился единственным доступным языком для безумия и горя. Казалось также, что ни острота оскорбительной иронии, ни напоминание о близости зловещего мрака не могли смутить и поколебать самозабвенную преданность той, к которой они были обращены. Та "подлинная причина", о которой ее спрашивали тоном беспощадной иронии, нашла себе выражение в чудесной нежной мелодии, которая, казалось, сохраняла все свое изначальное звучание, где слышались и пение птиц, и журчанье вод. - Я люблю музыку, потому что всякий раз, как я ее слышу, я думаю о тебе. Я разлюбила танцы, хотя вначале они опьяняли меня, потому что, танцуя, я иногда могла забыть о тебе. Когда я слушаю музыку, образ твой парит передо мною; в каждой ноте, в каждом звуке я слышу тебя. Самые невнятные звуки, которые я могу извлечь из гитары (ибо играю я очень плохо), несут в себе очарование мелодии, которая возникает из чего-то, что я не в силах определить, - это не ты, но _мое представление о тебе_. В твоем присутствии, как оно ни необходимо для того, чтобы я могла жить, я никогда не испытывала того неизъяснимого наслаждения, которое приносит мне твой образ, когда музыка вызывает его из сокровенных глубин сердца. Музыка для меня все равно что голос религии, призывающий помнить о боге моего сердца и ему поклоняться. Танцы же -это какое-то мимолетное отступничество, почти что профанация. - Вот поистине тонкий и изощренный довод, - сказал Мельмот, - и конечно же у него есть только один недостаток: он не очень-то лестен для того, к кому обращен. Итак, образ мой какие-то мгновения носится на звучных, трепещущих волнах мелодии, точно некий бог бурных валов музыки, торжествующий, когда вздымается ввысь, и обольстительный даже в своем падении, а минуту спустя он уже похож на пляшущего дьявола из твоих опер; со злобной усмешкой следит он за тем, как ты мелькаешь перед ним в разных фигурах фанданго, и брыжжет губительной пеной своих черных, судорожно искривленных губ в чашу, из которой ты пьешь. Ну что же, танцы, музыка... пусть они будут заодно! Образ мой, должно быть, одинаково вредоносен и там и тут: в одном он терзает тебя воспоминаниями, в другом - укорами совести. Теперь представь себе, что образ этот отнят у тебя навсегда, представь себе, что оказалось бы возможным порвать соединяющую нас нить, что так глубоко проникла нам в душу. - Что же, попробуй ты себе представить, - ответила Исидора, в голосе которой послышались и девическая гордость, и едва уловимая печаль, - и если ты это сделаешь, знай, что я попытаюсь последовать твоему примеру; попытка эта обойдется не так уж дорого, она будет стоить мне только жизни! Когда Мельмот взглянул на ту, которая некогда изощренной прелестью своей так выделялась среди окружавшей ее природы, а теперь поражала естественностью своей среди всех окружавших ее людских изощрений и все еще сохраняла мягкое очарование своей божественной стати среди той искусственной атмосферы, где прелести ее никто не мог оценить и всем сияющим краскам суждено было увянуть без того, чтобы кто-нибудь мог ими насладиться, где ее чистое и самозабвенно любящее сердце было обречено биться подобно волне о скалу, излиться в стенаниях и затихнуть навек; когда он все это понял и снова посмотрел на нее, он проклял себя, а потом - с тем эгоизмом, который пробуждается в существах безнадежно несчастных, - понял и то, что тяготеющее над ним проклятие может стать менее тяжким, если он с кем-то его разделит. - Исидора, - прошептал он так нежно, как только мог, подходя к окну, возле которого стояла его жертва, - Исидора, значит, ты будешь моей? - Что мне тебе на это ответить? - сказала Исидора, - если ответа требует твоя любовь, то достаточно и того, что я сказала; если же тщеславие, то этого слишком много. - Тщеславие! Прелестная насмешница, ты не знаешь, что говоришь; сам карающий ангел мог бы вычеркнуть этот пункт из списка моих грехов. Это один из запрещенных мне и немыслимых для меня пороков; это земное чувство, и поэтому я не могу ни разделять его, ни им наслаждаться, хоть, разумеется, в эту минуту я испытываю известную долю человеческой гордости. - Гордости! А чем же ты гордишься? С тех пор, как я узнала тебя, я не чувствовала никакой другой гордости, кроме величайшей преданности, той самоуничтожающей гордости, при которой жертва гордится своим венцом больше, нежели приносящий ее жрец исполнением своего священного долга. - Но я испытываю другую гордость, - сказал Мельмот, и сказал это гордо, - ту, которую испытывает ураган, налетающий на старинные города, о разрушении которых ты, возможно, читала, когда он сметает, сжигает, коробит картины, драгоценности, губит музыку, пиршества. Накладывая на все свои когтистые лапы, он восклицает: "Погибните для всего мкра, пусть даже на веки веков, но живите для меня во мраке и в развращенности! Сохраните все изысканные линии ваших форм, весь нетленный блеск ваших красок! Но сохраните их для меня одного! Для меня, одинокого, окаменевшего, невидящего, бесчувственного соблазнителя бесплодной невесты, для меня, склоненного в раздумье над мрачной и мертвой обителью вечного бессилия, для меня - вулкана, в котором потухла пламеневшая внутри лава, и застыла, и затвердела, и навеки сокрыла все, что было земной радостью, счастьем жизни и упованием на грядущее!". В то время как он говорил, на его перекошенном судорогою лице заиграла усмешка, исполненная холодного пренебрежения и злобы. Усмешка эта так терзала сердце и вместе с тем так иссушала и губила все, что было в человеке живого, что Исидора при всей своей простодушной, беспомощной преданности предмету своей любви не могла не вздрогнуть, видя, как он стал страшен; вся дрожа от непрестанной и неизбывной тревоги, она спросила: - А ты тогда будешь моим? Но разве я могу хоть что-нибудь понять из твоих ужасных слов? Увы, у _моего_ сердца никогда не было тайн, его просто нельзя было услыхать сквозь громы и бури, которые ты уготовил моей судьбе. - Так значит, ты будешь моей, Исидора? - Поговори с моими родителями. Женись на мне так, как положено законом и правилами церкви, которой я недостойна, и я стану твоей навеки. - _Навеки!_ - повторил Мельмот, - это хорошо сказано, невеста моя. Значит, ты будешь моей навеки? Не так ли, Исидора? - Да! Да! Я сказала. Но сейчас взойдет солнце; я чувствую, как сильнее стали пахнуть цветы померанца, как повеяло утреннею прохладой. Уходи, я и так слишком долго была в саду, сюда могут прийти слуги, они тебя увидят, молю тебя, уходи. - Ухожу. Дай мне только сказать тебе еще одно слово: знай, что для меня и восход солнца, и появление твоих слуг, и вообще все, что творится наверху на небе и здесь на земле, одинаково безразлично. Пусть же солнце постоит немного за горизонтом и подождет меня. _Ты моя!_ - Да, я твоя, но ты должен уговорить мою семью. - Ну разумеется, уговаривать для меня привычное дело. - И... - И что же? Ты колеблешься. - Я колеблюсь, - сказала доверчивая и робкая Исидора, - потому что... - Почему? - Потому что, - воскликнула девушка, заливаясь слезами, - потому что те, с кем ты будешь говорить, не обратят к господу тех слов, что к нему обращаю я. Они будут говорить с тобой о состоянии и о приданом, они начнут расспрашивать тебя о тех краях, где, по твоим словам, у тебя богатые и обширные владения; а если они захотят узнать о них от меня, то что я отвечу? Тут Мельмот подошел как можно ближе к окну и произнес какое-то слово. Исидора, казалось, не расслышала его или не поняла; вся дрожа, она повторила свою просьбу. Он ответил ей еще более тихим голосом. Все еще не веря и надеясь, что, может быть, обманулась, она в третий раз повторила все тот же вопрос. В ушах у нее прогремело страшное односложное слово, она вскрикнула и захлопнула окно. Фигура пришельца скрылась, но образ его, увы, остался у нее в сердце. Глава XXI Он видел бездну под ногами. Там вечно полыхало пламя Средь вечной тьмы. Он подал знак; И тут же сквозь кромешный мрак, Сквозь серы смрад в ущелье душном Бог утренний пришел послушно. Красив, как ангел во плоти, - И воссиял среди светил {1}. - В той части рукописи, которую я читал в подземелье еврея Адонии, - сказал Монсада, продолжая свой рассказ, - нескольких листов недоставало, а на многих других написанное совершенно стерлось, и Адония никак не мог восполнить этот пробел. Из последующих страниц, которые можно было прочесть, явствовало, что Исидора оказалась недостаточно благоразумной и продолжала позволять таинственному посетителю приходить по ночам в сад и разговаривать с ней через окно; однако ей не удалось убедить его вступить в переговоры с ее семьей, а может быть, она знала, что обращение его не будет там встречено благосклонно. Таково, во всяком случае, было содержание следующих строк, которые я мог прочесть. Эти свидания возвращали ее к прежней призрачной жизни. С утра до вечера она думала только о той минуте, когда снова должна будет его увидеть. Весь день она была молчалива, задумчива, равнодушна ко всему, поглощена одной-единственной мыслью, к вечеру же настроение ее заметно поднималось, как бывает с людьми, у которых есть какая-то тайна и скрытый от всех источник неизъяснимых наслаждений; душа ее стала походить на цветок, который распускается и начинает благоухать только с приближением ночи. Само время года, казалось, покровительствовало этому роковому обману. Это было в разгаре знойного лета, когда только по вечерам можно бывает дышать, и напоенная ароматами сверкающая ночь становится для нас днем, а самый день проходит в томительной и беспокойной дремоте. Только к ночи Исидора оживала; только у своего освещенного лунным светом окна начинала она дышать полной грудью. И, должно быть, никогда еще лунные лучи не озаряли такого стройного стана, не золотили такого прелестного лица и не встречали ни в чьих глазах такого чистого и безмятежного света. В перекресте этих родственных друг другу лучей было что-то похожее на общение духов, которые скользили по ним и, переходя от пламени далекой звезды к сиянию человеческих глаз, понимали, что и там и тут они обретают блаженный покой... * * * * * * Часами стояла она, прильнув к окну, пока ей не начинало казаться, что подстриженная и искусно прибранная зелень сада превращается в буйную и колыхающуюся листву деревьев на ее райском острове, что цветы в нем начинают пахнуть так же, как те дикие розы, которые некогда усыпали лепестками своими ее путь и по которым она ступала босыми ногами, что птицы поют так, как там, когда ее вечерняя, идущая от сердца песня сливалась с их замирающими хорами и становилась едва ли не самым проникновенным гимном, который когда-либо вместе с дуновением ветерка устремлялся к небу. Но иллюзия эта длилась недолго. Суровое однообразие прямоугольных садовых гряд, где цветы и те располагались по некоему принуждению, угнетало ее своими правильными очертаниями, и она обратилась к богу, прося его облегчить ей душу. Кто же из людей не прибегает к этому даже тогда, когда впервые бывает охвачен любовью, мучительной и сладостной? Мы ведь тогда открываем богу тайну, которой никогда бы не доверили никому из смертных; а в тот ущербный час, который неминуемо наступает для всех, кто любит только земною любовью, мы опять-таки призываем небеса, которым мы однажды уже доверились, еще раз ниспослать светлого вестника, несущего нам утешение в тех несметных лучах, которые их ясные, холодные и ко всему равнодушные светила неизменно направляют на землю словно в насмешку над нею. Мы обращаемся к ним, но только слышат ли небеса нашу мольбу, отвечают ли они на нее? Мы плачем, но разве мы не чувствуем, что слезы наши подобны дождю, который проливается в море? Mare infructuosum {Море бесплодное {2} (лат.).}. Но не все ли равно. В "Откровении" сказано, что наступит время, когда все те просьбы, которые мы вправе обратить к небесам, будут удовлетворены и когда "со всех очей будут отерты слезы" {3}. Однако Исидора не успела еще постичь завета небес, который гласит: "Пойдемте в дом скорби" {4}. Ночь все еще была для нее днем, а солнцем ее - "плывшая по небу светлая луна" {5}. Когда она взирала на нее, воспоминания о блаженном острове приливали к ее сердцу целым потоком, а вскоре вслед за тем появлялся и тот, кто воскрешал их и мечту превращал в действительность. Он появлялся каждую ночь; ничто не могло помешать его приходу или заставить его уйти; она знала, сколь строги заведенные в доме порядки и как замкнуто живет ее семья, и поэтому ее не могло не удивлять, с какой легкостью Мельмот бросает вызов и тому и другому, каждый вечер беспрепятственно проникая к ним в сад, однако влияние ее прежней, похожей на сон романтической жизни было так велико, что постоянные появления его при обстоятельствах столь необычных никогда не наводили ее на мысль о том, как ему удается преодолевать те трудности, которые простой смертный преодолеть бы не мог. Действительно, было два странных обстоятельства, связанных с их свиданиями. Хоть оба они встретились в Испании спустя три года после того, как расстались на берегу острова в Индийском океане, ни один из них ни разу не спрашивал другого о том, как могла произойти столь неожиданная и необыкновенная встреча. Что касается Исидоры, то легко можно понять, почему она оказалась столь беспечной и не проявила в этом отношении ни малейшего любопытства. Прежняя жизнь ее была настолько сказочной и фантастической, что все невероятное сделалось для нее обычным, а обычное, напротив, - невероятным. Чудеса были ее стихией, и очень может быть, что появление Мельмота в Испании даже меньше удивило ее, нежели первая встреча с ним на песчаном берегу пустынного острова. Что до Мельмота, то тут причина была совершенно иная, хоть привела она в сущности к тому же. Для него на свете не могло быть большего чуда, чем его собственная жизнь, а та легкость, с которой он переносился с одного конца земли на другой, смешиваясь с населявшими ее людьми и вместе с тем ощущая свою отделенность от них, подобно усталому и равнодушному к представлению зрителю, который бродит вдоль рядов огромного партера, где он никого не знает, исключала для него всякую возможность удивляться, даже если бы он встретил Исидору где-нибудь на вершине Анд. За месяц, в течение которого она молча соглашалась на то, чтобы он появлялся по ночам у нее под окном, отделенный от нее расстоянием, которое само по себе должно было бы исключить всякого рода подозрения даже у испанского ревнивца: балкон, на который выходило ее окно, поднимался футов на четырнадцать над садом, куда приходил Мельмот, - за этот месяц Исидора быстро, но незаметно прошла все степени чувства, какие неизбежно проходят те, кто любит, независимо от того, протекает ли их любовь гладко или встречает на своем пути преграды. Сначала Исидору одолевало желание говорить и слушать, слышать и быть услышанной. Ей хотелось рассказать обо всех удивительных событиях своей новой жизни; и, может быть, ею владела смутная и бескорыстная надежда возвысить себя в глазах любимого существа, та, что побуждает нас при первой же встрече выказывать все свое красноречие, все способности, все привлекательные стороны, какие у нас есть, причем отнюдь не с гордой заносчивостью соперника, а со смирением, какое бывает у жертвы. Завоеванный город выставляет напоказ все свои богатства в надежде умилостивить завоевателя. Он старается, чтобы вся эта роскошь его возвеличила; видя, как недавний враг его украсил себя трофеями, он гордится этим больше, чем гордился бы, будучи победителем сам. Это первая светлая пора - возбуждения, робости и боязни, но вместе с тем какой-то счастливой и полной надежд тревоги. Потом мы начинаем думать, что нам никак не удастся достаточно полно выказать наш талант, силу воображения, все, что может заинтересовать в нас и поразить. Мы гордимся тем уважением, с которым к нам относится общество, оттого что надеемся положить его к ногам предмета нашей любви; мы ощущаем чистую и, можно сказать, одухотворенную радость от всех расточаемых нам похвал, полагая, что они помогут нам заслужить похвалу существа, которое одарило нас благодатной любовью, - ведь она-то и есть вдохновительница всего, что мы совершили. Мы возвеличиваем себя для того, чтобы возвратить это величие существу, которому мы обязаны им и для которого его берегли, и наша единственная цель - возвратить этот долг с теми изрядными процентами, что нарастают у нас в сердце: мы ведь готовы отдать все, что у нас есть, даже если платеж этот оберет нас до последнего гроша, потребует его последнего биения, последней капельки нашей крови. Может быть, ни один святой, который смотрел на чудо, когда-либо сотворенное им, как на нечто свершившееся независимо от его собственной воли, не испытывал такого чистого и высокого _самоотрешения_, как девушка, которая в первые же часы любви приносит к ногам своего кумира пышный венок, куда вплетены и музыка, и живопись, и красноречие, и, затаив дыхание, ждет в единственной надежде, что роза ее любви не останется не замеченной среди всех остальных цветов. О, какая же радость для такого существа (а именно такою была Исидора) на глазах у многолюдной толпы коснуться струн арфы и ждать, пока умолкнут шумные и грубые рукоплескания, чтобы услышать вырвавшийся из глубин сердца вздох того _единственного_, для которого играли - нет, не пальцы рук, а вся душа - и чей единственный вздох, и только он один, слышен среди восторженного гула несчетной толпы. Какая радость для нее сказать себе: "Я слышала, как он глубоко вздохнул, а он слышал, как мне рукоплескали!". А когда девушка скользит в танце и с легкой и привычной грацией касается многих чужих рук, она чувствует, что есть только одна-единственная рука, чье прикосновение она всегда узнает; и ожидая этой волнующей, как сама жизнь, дрожи, она движется между танцующими, в холодном изяществе своем похожая на статую, - до тех пор, пока прикосновение Пигмалиона {6} не согреет ее, не оживит, - пока под рукою упорного ваятеля мрамор не превратится в плоть и кровь. И в эту минуту каждый жест ее выдает необычные и не осознанные еще порывы дивного творения, которому любовь дала жизнь: оно обретает новое для него наслаждение, ощущая в себе жизненные силы, которые вдохнула в него самозабвенная страсть ваятеля. Когда же этот роскошный ларец открыт, когда взглядам собравшихся предстают искусно вышитые на ткани узоры, и кавалеры разглядывают их, а дамы сгорают от зависти, и все не могут оторвать от них глаз, и раздается громкая похвала, исходящая как раз от тех, кто меньше всего умеет вглядеться, кто не обладает достаточным вкусом и тонкостью понимания, - тогда-то взгляд искусницы незаметно ищет в толпе глаза, что одни могут все увидеть и оценить, глаза того, чье мнение для нее дороже, чем похвалы целого мира! Вот на что надеялась Исидора. Даже на острове, где он впервые увидел ее, когда разум ее только еще пробуждался, она ощущала в себе присутствие неких высших сил, и сознание это приносило ей утешение, не вызывая, однако, в душе ни малейшей гордости. Она вырастала в собственных глазах лишь по мере того, как росла ее беззаветная любовь. Любовь эта и составляла предмет ее гордости, а ее развившийся разум (ибо христианство даже в самой извращенной своей форме всегда развивает в человеке разум) вначале убеждал ее, что если гордый и необыкновенный пришелец увидит, как все вокруг восхищаются ее красотой, ее талантами и богатством, то он падет перед нею ниц или уж во всяком случае признает, как много значит все то, чего она достигла с таким трудом, после того как ее насильно приобщили к европейскому обществу. Вот на что она надеялась во время первых его посещений; но, как все это ни было лестно для того, на кого направлялись ее усилия, простодушную девушку постигло, однако, разочарование. Для Мельмота "ничто не было ново под солнцем" {7}. Он знал больше, чем любой мужчина или любая женщина могли ему рассказать. Человеческие достоинства были в его глазах сущей безделицей, погремушкой, трескотня которой надоела ему, - и он отбрасывал ее прочь. Красота была для него цветком, на который он смотрел с презрением и прикасался к нему для того лишь, чтобы сгубить. Богатство и общественное положение он оценивал по достоинству, но взирал на них отнюдь не со спокойным презрением философа или высокой отрешенностью праведника, а с тем "зловещим предвкушением возмездия и суда" {8}, которых, по его глубокому убеждению, людям этим было не миновать; к исполнению этого приговора он, может быть, испытывал то же чувство, что и палачи, которые по приказанию Митридата расплавили золотые цепи и влили пышущий огнем металл в горло посланцу Рима {9}. Снедаемый подобными чувствами и еще другими, рассказать о которых нет никакой возможности, Мельмот находил невыразимое облегчение от уже клокотавшего в нем вечного огня - в том, что он приобщался к ничем не запятнанной свежести и целомудрию, окружавшим сердце Иммали: для него ведь она и теперь оставалась прежнею Иммали. Она была для него оазисом в пустыне, источником, припадая к которому он забывал о своем пути по жгучим пескам и о тех _жгучих_ песках, к которым этот путь должен его привести. Он сидел в тени смоковницы, не думая о черве, который подтачивал ее корень; может быть, бессмертный червь, который впился в его собственное сердце и неустанно подтачивал его и глодал, мог бы один заставить его забыть о том, как сам он терзал сердце девушки. Не прошло и недели с начала их встречи, как Исидоре пришлось уже отказаться от иных из своих притязаний. Она оставила мысль о том, чтобы заинтересовать его собой или поразить, - эту тайную мечту, которая в каждом женском сердце, даже самом невинном, живет бок о бок с любовью. Отныне все надежды ее и мечты сходились не на честолюбивом притязании _быть любимой_, а на единственном желании _любить самой_. Она больше уже не намекала ни на то, как развивались в ней прежние способности или как появились новые, ни на то, как расширился ее кругозор и как изощрился вкус. Она вообще перестала говорить сама, ей хотелось только сидеть и слушать; потом она уже перестала ловить смысл. его слов, ей захотелось вникать в него самого, может быть, больше вглядываясь, нежели вслушиваясь, а может быть, постигая его суть чувством, в котором зрение и слух сливаются воедино. Она видела его задолго до того, как он появлялся, и слышала тогда, когда он вообще не произносил ни единого слова. Они проводили вместе недолгие ночи, какие бывают летом в Испании; Исидора попеременно взирала то на похожую на солнце луну, то на своего таинственного возлюбленного, а он, не проронив ни слова, стоял, прислонившись к каменному столбу балкона или к стволу огромного мирта, который даже в ночную пору, к вящему удовольствию пришельца, прятал его в своей тени, не давая разглядеть зловещее выражение его лица; и оба они молчали до тех пор, пока не начинало светать и Исидора движением руки не давала понять, что приходится расставаться. Так всегда бывает с глубоким чувством. Никакие слова уже не нужны тем, кто научился говорить друг с другом одним биением сердца, чей взор даже при рассеянном лунном свете более понятен другому, опущенному и скрытому в тени взору, чем иной внятный разговор среди бела дня, когда лица собеседников освещены ярким солнцем, - тем, для кого, преображая все земные привычки и чувства, мрак становится светом, а тишина обретает голо