с. Во время их последних свиданий Исидора иногда, правда, что-то говорила, но всякий раз очень мягко и сдержанно, для того чтобы напомнить своему возлюбленному о том, что он обещал ей, что откроет свои намерения ее родителям и будет просить у них ее руки. Иногда она вскользь добавляла, что чувствует себя все хуже, что совсем пала духом, что сердце ее разрывается, и сетовала на то, что все очень уж надолго откладывается, что надежды ее никак не сбываются, что они вынуждены видеться втайне от всех; при этом она плакала, но скрывала от него, что плачет. О господи! Это ведь действительно так: мы обречены (и обречены справедливо, если сердца наши устремляются к тому, что ниже нас) оставаться неприкаянными, - так голубь, воспаривший над бескрайним океаном, не может найти уголка земли, где сесть, и зеленого листика, чтобы унести его в своем клюве. О, да откроется таким душам ковчег милосердия и да примет он их из этого бурного мира, где разлился потоп и бушует гнев, с которыми им не под силу бороться, и где им не найти себе места для отдохновения! Исидора достигла теперь последней ступени этого мучительного пути, по которому вел ее суровый и угрюмый спутник. На первой из этих ступеней она с простительным для нее девическим простодушием стремилась вызвать в нем интерес к вновь приобретенным ею талантам, не понимая, что для него в этом нет ничего интересного. Вся та гармония цивилизованного мира, которая одновременно и утомляла ее и являлась для нее предметом гордости, резала ему слух. Он успел изучить все струны этого любопытного, но плохо сделанного инструмента, и обнаружил, что все они фальшивят. На второй ступени она удовлетворялась тем, что может его видеть. Его присутствие создавало вокруг нее особую атмосферу, ею одной она дышала. Когда наступал вечер, она говорила себе: "Сегодня я его увижу", и стоило ей произнести про себя эти слова, как вся тяжесть жизни спадала с ее сердца и ей сразу же легче дышалось. Принуждение, уныние, однообразие ее жизни - все рассеивалось, как облака при появлении солнца, вернее, как те облака, которые принимают такую великолепную и яркую окраску, что кажется, будто само счастье изобразило их своей кистью. Свечение это распространялось на все, что она видела, на все, что чувствовала. Мать ее больше уже не была в ее глазах холодной и нудной ханжой, и даже брат ее предстал в совсем другом свете, и ей начало казаться, что он, может быть, добр. Не было ни одного дерева в саду, листва которого не была бы озарена светом заходящего солнца, а в струившемся ветерке звучала мелодия, исходившая из ее собственного сердца. Когда же она наконец видела его, когда она могла сказать себе: "Он пришел", ей казалось, что все счастье, какое только есть на земле, сосредоточено в этом единственном чувстве; во всяком случае, никакого другого счастья у нее быть не могло. Она больше не поддавалась желанию привлечь его к себе или подчинить; поглощенная его жизнью, она забывала о своей, упоенная собственным счастьем, она утратила желание или, вернее, гордость, - побуждавшее ее подарить это счастье другому. В разгаре охватившей ее сердце любви она бросила свою жизнь как жемчужину в кубок, поднятый во здравие своего возлюбленного, и без единого вздоха увидела, как жемчужина эта растворилась в вине. Теперь, правда, она начинала понимать, что сила ее чувства к нему, ее глубокая преданность заслуживали по меньшей мере благодарного признания со стороны предмета ее любви и что если он будет и дальше по непонятным причинам откладывать свое решение и обрекать ее на новые муки, то, может статься, признание это явится слишком поздно. Она высказала ему это, однако на все ее мольбы - а выражала их она только языком взглядов - он отвечал глубоким и тягостным молчанием или же остротами, неистовыми и жуткими, которые тревожили ее еще того больше. Временами он, казалось, даже наносил оскорбление сердцу, которое победил, и притворялся, что сомневается в том, что овладел им, - с видом человека, который в душе упивается своей победой и который, издеваясь над своим пленником, спрашивает его, действительно ли он так крепко закован в цепи. - Да ведь ты же меня не любишь, - говорил он, - ты же никак не можешь любить меня. В вашей счастливой христианской стране для того, чтобы появилась любовь, нужны тонкий вкус, соответствие привычек, счастливое единство целей, мыслей, чаяний и чувств, которые, выражаясь высоким языком еврейского поэта (вернее, пророка) {10}, "говорят и свидетельствуют друг другу; и хотя у них нет ни языка, ни наречия, некий голос слышен среди них". Как можно любить того, кто так отвратителен с виду, у кого такие странные привычки, такие дикие и необъяснимые чувства, того, чья жизнь, назначение которой непостижимо, полна ужасов и кто этих ужасов не боится? Нет, - добавил он решительно и печально, - ты никак не можешь любить меня в тех обстоятельствах, в которых сейчас живешь. Когда-то могла, но то прошло. Теперь ты крещеная дочь католической церкви, ты принадлежишь цивилизованному обществу, у тебя есть родители, и семья твоя не захочет признать чужестранца. А раз так, то что же может у нас быть с тобой общего, Исидора? Или, как бы сказал твой отец Иосиф (если он настолько знает греческий язык), ti emoi kai soi? {Что есть между тобой и мной? (греч.).} - Я любила тебя, - ответила девушка, и голос ее был так же чист, тверд и нежен, как тогда, когда она была единственной богиней своего сказочного, цветущего острова, - я любила тебя прежде, чем стала христианкой. Меня заставили изменить моей вере, но никто не может заставить меня изменить моему сердцу. Я люблю тебя и сейчас. Я буду твоей навеки! И на берегу пустынного острова, и за решеткой моей христианской тюрьмы я повторяю все те же слова. Что еще может сделать женщина, что может мужчина при всех прославленных преимуществах характера его и чувств (о которых я узнала только тогда, когда сделалась христианкой и стала жить в Европе)? Ты только оскорбляешь меня, когда начинаешь сомневаться в чувстве, в котором тебе не худо было бы разобраться пристальнее, потому что ты не испытывал его и не можешь его понять. Так скажи мне, _что же такое любовь?_ Может ли все твое красноречие, вся твоя софистика ответить на этот вопрос так же правдиво, как я? Если ты хочешь знать, что такое любовь, то пусть тебе ответит не язык мужчины, а сердце женщины. - Что такое любовь? - повторил Мельмот, - ты это хочешь знать? - Ты сомневаешься в том, что я тебя люблю, - продолжала Исидора, - так скажи же мне сам, что такое любовь. - Ты задала мне задачу, - сказал Мельмот с невеселой усмешкой, - которая столь сродни чувствам моим и образу мыслей, что, разумеется, я решу ее так, как никто другой. Любить, прелестная Исидора, означает жить в мире, который создает себе твое сердце и чьи формы и краски столь же ярки, сколь и иллюзорны и далеки от жизни. Для тех, кто любит, не существует ни дня, ни ночи, ни лета, ни зимы, ни общества, ни одиночества. В их упоительной, но призрачной жизни есть только два периода, которые в сердечном календаре обозначаются двумя словами: _свидание_ и _разлука_. Это заменяет все различия, существующие в природе и обществе. В мире для них существует только один человек, и человек этот является для них одновременно и целым миром и его единственным обитателем. Они могут дышать только одним воздухом, тем, который напоен его присутствием, и свет его очей - то единственное солнце, в лучах которого они нежатся и которое озаряет их жизнь. - Тогда, значит, я люблю, - подумала Исидора. - Любить, - продолжал Мельмот, - означает жить в вечном противоречии: чувствовать, что разлука с любимым непереносима, и вместе с тем быть обреченным на то, что присутствие его становится едва ли не столь же мучительным. Когда его нет, тобой овладевают тысячи мыслей, и ты мечтаешь о том, как радостно будет встретить его и все ему рассказать, но встреча эта приходит - и ты вдруг ощущаешь неимоверную и необъяснимую робость и бываешь не в состоянии ничего выразить словами. Красноречие, которое приходит к тому, кто расстается с любимым существом, обертывается при появлении его немотой; ты ждешь часа его возвращения, зари некоей новой жизни, а когда час этот настает, ты чувствуешь, как все те силы, которые он должен был в тебе пробудить, вдруг замирают. Ты становишься той статуей, которая встречает восход солнца, но не откликается на него звуками музыки {11}; ты ждешь его светлого взгляда, как путник в пустыне ждет первых лучей восходящего солнца; когда же оно изливает свои лучи на пробудившийся мир, то он слабеет от непереносимой силы этого слепящего света и уже, кажется, хочет, чтобы поскорее наступила ночь. Вот что такое любовь! - Тогда, должно быть, я действительно люблю, - едва слышно сказала Исидора. - Ты чувствуешь, - продолжал Мельмот, и голос его звучал все громче, - что вся жизнь твоя поглощена его жизнью, что ты не ощущаешь ничьего присутствия рядом, а только его присутствие, что тебя радуют только его радости, что страдать ты способна только тогда, когда страдает он, что ты _существуешь на свете_ только потому, что _существует он_, и что у жизни твоей нет другой цели, кроме как быть посвященной ему, смирение же твое возрастает по мере того, как, посвящая себя ему, ты отрешаешься от себя. И чем ниже ты склоняешься перед своим идолом, тем менее ты кажешься себе достойной его, пока ты уже не принадлежишь ему безраздельно и не перестаешь быть собой. Ты чувствуешь тогда, что все прочие жертвы - ничто в сравнении с этой, и поэтому она должна заключать в себе их все. Женщина, которая любит, не должна уже больше вспоминать о своей собственной, привычной для нее жизни; она должна считать родителей своих, отечество, природу, общество, даже религию - ты дрожишь, Иммали! (я обмолвился, Исидора) - только крупицами ладана, который она бросает на алтарь своего сердца, чтобы он горел там и источал священный свой аромат. - Значит, я люблю, - сказала Исидора; это было действительно страшное признание, она вся задрожала, и из глаз ее хлынули слезы, - я ведь позабыла обо всех узах родства, которыми, как мне говорили, я связана с людьми. Я позабыла о стране, где я, по их словам, родилась. Я откажусь, если это понадобится, от отца и матери, от моей отчизны, от всего, к чему я привыкла, - от мыслей, которым меня научили, от религии, которую я... Нет! Нет! О господи! Спаситель! - вскричала она, отойдя от окна и припадая к распятию. - Никогда я не отрекусь от тебя! Никогда! Ты не оставишь меня в смертный час! Ты не покинешь меня в часы испытаний! Ты и сейчас придешь мне на помощь! При свете горевших у нее в комнате восковых свечей Мельмот увидел, как она стала на колени перед распятием. Он мог ощутить ее тревогу по тому, как вздымалась ее трепетная грудь; сложенные руки, казалось, молили господа помочь ей справиться с этим непокорным сердцем, которое никак не удавалось унять, а потом эти же руки сжимались крепче и, поднятые ввысь, просили у него прощения за то, что напрасно противились порывам чувства. Он увидел, с каким исступленным, но глубоким благоговением она припадала к распятию, и, увидев, содрогнулся. Самому ему никогда не случалось смотреть на этот символ: он тотчас же отводил глаза в сторону, но теперь он долго глядел на припавшую к нему фигуру девушки - и никак не мог от нее оторваться. Казалось, что в эти минуты дьявольское начало, управлявшее всей его жизнью, потеряло вдруг свою власть над ним и он просто любуется ее красотой. Она была простерта на полу; пышные одежды ее ниспадали подобно покрову на неприкосновенной святыне; светлые волосы рассыпались по обнаженным плечам; руки были сложены в исступленной мольбе, взгляд был так чист, что позволял отождествить творение и творца; казалось, что перед вами не человеческое существо, а воплощение духа молитвы, что уста эти не могут ничем себя осквернить. Мельмот все это видел и, понимая, что ему никогда не достанется эта красота, отвернулся от нее в горечи и тоске, и лунный луч, озаривший его горевшие глаза, не увидел в них ни единой слезинки. Если бы он еще немного помедлил, он, может быть, заметил бы перемену в выражении ее лица: если бы даже она ничего не пробудила у него в сердце, она польстила бы его гордости. Он мог бы заметить в ней ту глубокую и гибельную поглощенность души, бесповоротно решившей проникнуть в тайны любви или религии и готовой отдаться сполна, то _затаенное дыхание_ на краю пропасти, куда предстоит кинуть все влечения, все страсти и все силы души, то затаенное дыхание, когда чаши весов человеческого и божеского заколебались и мы колеблемся вместе с ними. Прошло еще несколько минут, и Исидора поднялась с колен. Вид у нее был теперь более спокойный и отрешенный. Была в ней и та решимость, которую искреннее обращение к Вседержителю неизменно придает даже самому слабому из его созданий. Вернувшись на свое прежнее место под окном, Мельмот какое-то время смотрел на нее со смешанным чувством сострадания и удивления; усилием воли он, однако, сумел подавить в себе и то и другое и нетерпеливо спросил: - А какие ты можешь представить доказательства том любви, которую я тебе описал и которая одна заслуживает этого имени? - Все те, - твердо ответила Исидора, - которые может представить самая любящая из смертных, - мое сердце и руку, мою решимость стать твоей и принять тайну, которая тебя окружает, и горе, которое меня ждет, и, если надо будет, последовать за тобой в изгнание, в пустыню, на край света! Когда она говорила, глаза ее светились, лицо было озарено сиянием, и вся она, казалось, излучала такую высокую духовность, что становилась похожей на лучезарное видение, воплотившее в себе и целомудрие и страсть, как будто этим двум вечным соперницам удалось примирить свои притязания, договориться о границах своих владений и как будто они избрали именно ее, Исидору, тем храмом, в котором должен быть освящен их необычный союз. И действительно, враждующим этим началам никогда еще не было так хорошо вместе. Позабыв все свои прежние распри, они, казалось, решили никогда больше не расставаться. Ее нежная фигура обрела какое-то особое величие; оно говорило о гордой чистоте, об уверенности, которую сильный дух придает слабому телу, о победе, одержанной безоружным, победе над победителем, когда тот начинает стыдиться своей славы и склоняет голову перед знаменами врага в ту минуту, когда осажденная крепость сдается. Она стояла как женщина, движимая любовью, но не унизившая себя в этой любви, соединившая в себе нежность с великодушием, готовая поступиться ради любимого всем, кроме того, что в его глазах обесценивало бы этот драгоценнейший дар, готовая стать жертвой, но в то же время чувствуя, что достойна стать жрицей. Мельмот смотрел на нее. Порыв великодушия и человечности забился у него в жилах, затрепетал в сердце. Он видел девушку во всей ее красоте - самозабвенной, преданной, исполненной невинности, безраздельно любящей того, кому самой противоестественностью его бытия было не дано ответить на чувство смертного существа. Он отвернулся от нее и не заплакал; а если на глаза его, может быть, и набежали слезы, то он отер их так, как отирает своей мохнатой лапой дьявол, завидев новую жертву, которую ему надлежит пытать: _раскаявшись в своем раскаянии_, он спешит смыть позорящее его пятно сострадания, дабы снова сделаться палачом. - Ну так что же, Исидора, ты так и не дашь мне доказательств твоей любви? Так я должен понять тебя? - Требуй от меня, - ответила она, - любого доказательства, какое возможно для женщины; большее будет свыше человеческих сил, меньшее - недостойно! Как ни страшны были совершенные Мельмотом преступления, сердце его не было развращено чувственностью, и слова эти произвели на него настолько сильное впечатление, что он рванулся с места, посмотрел на девушку и воскликнул: - Да, все это неоспоримо доказывает твою любовь! Теперь дело за мной, это я должен представить доказательство той любви, которую я описал, любви, которую только ты могла возбудить во мне, любви, на которую при более благоприятных обстоятельствах я мог бы... Впрочем, это не важно - я должен не заниматься сейчас разбором этого чувства, а представить доказательства. Он протянул руку к окну, у которого она стояла. - Так, значит, ты согласна соединить свою судьбу с моей? Ты действительно станешь моей и тебя не смутят ни покров тайны, ни горе? Ты последуешь за мной с суши на море и с моря на сушу, и лишишься покоя и крова, и согласишься носить на своем челе позорное клеймо и на своем имени проклятие? Ты действительно _будешь моей_, моей безраздельной, моей единственной Иммали? - Да, буду, я этого хочу. - Тогда, - ответил Мельмот, - получи сейчас же доказательство моей вечной признательности. Знай, что я больше тебя никогда не увижу! Помолвка наша расторгнута. Я покидаю тебя навеки! С этими словами он исчез. Глава XXII Нет, мне не мил Парис. Мой муж Ромео {1}. Шекспир Исидора настолько уже привыкла к диким выкрикам и непонятным намекам ее таинственного возлюбленного, что его странные слова и внезапное исчезновение особенно ее не встревожили. И то и другое было, в общем-то, ничем не страшнее всего того, что ей не раз уже доводилось видеть. Она помнила, что после подобных вспышек ярости он появлялся снова и бывал довольно спокоен. В размышлении этом она находила для себя поддержку, равно как и в загадочной уверенности, присущей всем, кто по-настоящему любит, что никакая любовь немыслима без страдания; впрочем, она уже и слышала из уст того, чьи слова были для нее непререкаемой истиной, что судьба обрекла ее на страдания, и, как видно, успела примириться с этим своим печальным предназначением. Поэтому исчезновение Мельмота меньше удивило ее, нежели услышанное несколько часов спустя приглашение явиться к матери, которое было выражено примерно в таких словах: - Сеньорита, ваша матушка просит вас прийти в комнату со шпалерами; она получила кое-какие известия и находит, что должна познакомить вас с ними. Исидора была уже в какой-то степени подготовлена к этому необычайному известию той необычайною суматохой, которая вдруг поднялась в их благонамеренном и спокойном семействе. Она слышала шаги и голоса, но не ведала, что это означало, и не задумывалась над этим. Она считала, что мать собирается поговорить с ней по поводу каких-нибудь запутанных нравственных истин, которые отец Иосиф недостаточно ей разъяснил, после чего она, правда, преспокойно могла перейти к разговору о легкомысленной прическе, которую себе сделала одна из ее служанок, и о подозрительных звуках гитары, слышанных ею под окном у другой, а там перескочить на то, как откармливать каплунов и почему на ужин отцу Иосифу не приготовили так, как надо, яйца и вовсе не подали мускат. Вслед за всем этим она могла сокрушаться по поводу того, что часы в доме отстают от часов соседней церкви, куда она ходит молиться, и она вовремя не слышит их боя. И, наконец, - раздражаться по поводу всего на свете, начиная от выкармливания домашней птицы и приготовления тушеного мяса с овощами и кончая все возрастающими распрями между молинистами и янсенистами {2}, которые докатились уже и до Испании, и спора не на жизнь, а на смерть между доминиканцами и францисканцами касательно того, какую одежду положено надевать на умирающего грешника, чтобы более надежным образом обеспечить ему спасение души. Так вот, бегая между кухней и молельней, вознося молитвы святым, а вслед за тем ругая служанок, переходя от благочестия к гневу, донья Клара постоянно находила для себя и для слуг увлекательные занятия и всякий раз умела привести всех домочадцев в приятное возбуждение, в котором пребывала сама. Исидора была убеждена, что и на этот раз ее ожидает нечто подобное, но, к изумлению своему, увидала, что донья Клара сидит за письменным столом и держит перед собой длинное, красивым почерком написанное письмо; вслед за тем девушка услыхала обращенные к ней слова: - Дочь моя, я послала за тобой, чтобы ты узнала то, что здесь написано. Строки эти доставят удовольствие и тебе, и мне, вот почему я хочу, чтобы ты села и послушала, а я тебе их прочту. С этими словами донья Клара уселась в огромное кресло с высокой спинкой, частью которого она казалась сама: такой одеревеневшей была вся ее фигура, такими недвижными - черты лица, таким тусклым - взгляд. Исидора отвесила низкий поклон и села на одну из подушек, которых в комнате было великое множество, а дуэнья, надев очки и водрузившись на другую подушку по правую руку доньи Клары, с трудом и то и дело запинаясь, стала читать письмо, только что полученное доньей Кларой от ее мужа, который высадился отнюдь не в Осуне {3}, а в одном из действительно существующих портовых городов Испании и теперь был уже на пути домой. "Донья Клара, Прошло уже около года с тех пор как я получил от вас письмо с сообщением о том, что нашлась наша дочь, которая маленьким ребенком пропала вместе со своей нянькой у берегов Индии и которую мы считали погибшей. Разумеется, я ответил бы на ваше письмо раньше, если бы дела мои не помешали мне это сделать. Я хочу, чтобы вы поняли, что меня радует не столько возвращение дочери, сколько то, что небеса вернули себе заблудшую душу, вырвав ее, так сказать, e faucibus Draconis - e profundis Barathri {Из пастей дракона, из глубин бездны (лат.).} - отец Иосиф лучше разъяснит вашему разумению, что это означает. Я убежден, что с помощью этого верного служителя господа и пресвятой церкви она сделалась теперь настоящей католичкой по всем пунктам, необходимым, абсолютным, сомнительным или непонятным, формальным, основным, главным, незначительным или обязательным, как подобает быть дочери старого христианина, каковым я (притом, что я не достоин этой чести) считаю себя и этим горжусь. Кроме того, я рассчитываю, что она окажется такой, какой полагается быть испанской девушке, - иначе говоря, украшенной всеми добродетелями, какие ей полагается иметь, и прежде всего скромностью и сдержанностью. Эти качества всегда были у вас, в чем я имел возможность убедиться, и я надеюсь, что вы постарались передать их ей - ведь, как вы знаете, в подобных случаях тот, кто получает, обогащается, а тот, кто отдает, не становится беднее. Наконец, коль скоро всякая девушка должна быть вознаграждена за свои целомудрие и сдержанность, будучи соединена узами брака с достойным супругом, отец обязан позаботиться о том, чтобы найти для нее такового и последить, чтобы она не пропустила времени и не засиделась в невестах, что для нее было бы и невесело и неприятно, ибо люди стали бы думать, что ею пренебрегают мужчины. Поэтому, движимый отеческою заботой, я привезу с собою человека, который должен стать ее мужем, дона Грегорио Монтилью; о качествах его мне сейчас некогда распространяться, но я полагаю, что она примет его так, как полагается почтительной дочери, а вы - как послушной жене. Франсиско де Альяга" - Ну вот, дочь моя, ты выслушала письмо своего отца, - сказала донья Клара, словно собираясь начать долгую речь, - и, разумеется, молчишь теперь и ждешь, что я перечислю тебе все обязанности, относящиеся к тому состоянию, в которое ты вскоре вступишь. По мне, так их три: послушание, молчание и бережливость. А самая главная из них, которая включает в себя тринадцать пунктов, это... - Господи Иисусе! - воскликнула в волнении дуэнья, - что это с сеньоритой, она так побледнела! - Самое главное, - продолжала донья Клара, откашлявшись, приподняв одной рукой очки, а тремя пальцами другой указывая на огромный том с застежками, что лежал перед нею на пюпитре, - то было Житие святого Ксаверия {4}, - что касается упомянутых тринадцати пунктов, то запомни, что полезнее всего для тебя первые одиннадцать, два последних тебе изложит твой будущий муж. Итак, во-первых... Тут раздался какой-то приглушенный звук, на который почтенная сеньора не обратила, однако, внимания, пока дуэнья вдруг не закричала: - Пресвятая дева! Сеньорите стало худо. Донья Клара опустила очки, посмотрела на дочь, которая упала с подушки и лежала теперь без признаков жизни на полу, и, немного помолчав, сказала: - Ей в самом деле худо. Подымите ее. Позовите на помощь и облейте ее холодной водой или вынесите на свежий воздух. Боюсь, что у меня выпала закладка из книги, - пробормотала донья Клара, оставшись одна, - и все из-за этих глупых толков насчет любви и замужества. Благодарение богу, никогда в жизни я не любила! А что до замужества, то тут уж все складывалось, как угодно господу и родителям нашим. Несчастную Исидору подняли с полу, вынесли на свежий воздух, который, должно быть, подействовал на ее все еще зависимую от стихий натуру так же, как вода действовала на hombre pez {Человека-рыбу {5} (исп.).}, о котором столько в то время в Барселоне ходило легенд, да ходит и по сей час. Она пришла в себя. Послав свои извинения донье Кларе, она попросила служанок уйти, сказав, что хочет остаться одна. Одна! Вот слово, которое у влюбленных всегда имеет вполне определенное значение: они остаются в обществе того, чей образ неотступно стоит у них перед глазами и чей голос душа их слышит даже в те часы, когда он далеко. Пережитое ею потрясение было пробным камнем для женского сердца, и Исидора, в которой сила страсти сочеталась с полным отсутствием рассудительности и жизненного опыта, которая была натурой решительной и умела владеть собой, но вместе с тем под влиянием обстоятельств сделалась и застенчивой и робкой и легко могла теперь лишиться присутствия духа, стала жертвой борьбы чувств, которая вначале даже угрожала ее рассудку. Прежняя независимость и беспечность подчас вновь оживали в ее сердце и побуждали ее на дикие и отчаянные решения, именно такие, какие приходят большинству робких женщин в минуту крайней опасности и которые они бывают способны исполнить. К тому же новые для нее и навязанные ей привычки, строгость, с которой ей прививали эту фальшь, и торжественная сила религии, которую она совсем недавно узнала, но успела, однако, глубоко почувствовать, - все это побуждало ее отвергнуть всякую мысль о несогласии и сопротивлении как великий грех. Прежние чувства ее не хотели мириться с новыми обязанностями, которые на нее возложили, и в сердце у нее шла страшная борьба: ей приходилось удерживаться на узенькой полоске земли, которую с обеих сторон захлестывали волны и которая становилась все уже и уже. Это был ужасный для нее день. У нее нашлось достаточно времени, чтобы подумать; однако в глубине души она была убеждена, что никакие размышления помочь ей не могут, что решить за нее должны сами обстоятельства и что в ее положении никакая внутренняя сила не может противостоять силе физической. Нет, должно быть, более тягостного занятия для души, чем обходить усталым и раздраженным шагом один и тот же круг мыслей и всякий раз склоняться к одним и тем же выводам, а потом возвращаться снова к знакомым местам, ускоряя шаг, но совсем уже выбившись из сил; уверенно отправлять в это путешествие все наши самые заветные дарования, радостно провожать уходящие в море суда, чтобы вскоре стать свидетелем того, как они терпят крушение, как, покалеченные бурей, они беспомощно носятся по волнам и как потом тонут. Весь этот день она думала только о том, как найти выход из того положения, в которое она попала, а в глубине сердца чувствовала, что выхода нет; такое вот состояние, когда ощущаешь, что все силы, поднятые со дна души, не могут одолеть окружающую посредственность и тупость, на помощь которым приходят еще и обстоятельства, - такое состояние способно и погрузить в уныние и ожесточить; так чувствует себя узник из рыцарского романа, которого связали заколдованными нитями, крепкими, как адамант. Тому, кто по складу своей души более склонен наблюдать различные человеческие чувства, нежели переживать их вместе с другими, было бы небезынтересно проследить, как тревоге и всем мукам Исидоры противостояло холодное и спокойное благодушие ее матери, которая весь этот день с помощью отца Иосифа старательно составляла то, что Ювенал называет verbosa et grandis epistola {Многословное и длинное послание {6} (лат.).}, в ответ на послание своего супруга, и поразмыслить над тем, как два человеческих существа, казалось бы одинаково устроенные и назначение которых, по всей видимости, любить друг друга, могли почерпнуть из одного и того же источника воду сладостную и горькую. Сославшись на то, что она все еще плохо себя чувствует, Исидора испросила у матери позволения не являться к ней в этот вечер. Наступила ночь; скрыв от глаз всю ту искусственность в вещах и в поступках людей, которые окружали девушку днем, ночная тьма в какой-то степени возвратила ее к ощущению прежней жизни, и в ней пробудилась былая независимость, в течение дня ни разу не напоминавшая о себе. Мельмот не появлялся, и от этого тревога ее сделалась еще острее. Ей начинало уже казаться, что он покинул ее навсегда, и сердце ее замирало при этой мысли. Читателю романов может показаться невероятным, что девушка, обладавшая такой твердостью духа и так беззаветно любившая, как Исидора, могла испытывать тревогу или страх, попав в положение, вообще-то говоря, самое обычное для героини романа. Ей ведь надо всего-навсего воспротивиться докучливой назойливости и самовластию семьи и заявить о своем бесповоротном решении разделить участь своего таинственного возлюбленного, которого родные ее ни за что не захотят признать. Все это вполне правдоподобно и любопытно. Во все времена писались и читались романы, интерес которых проистекал от благородного и невероятного противодействия героини всем как человеческим, так и сверхчеловеческим силам. Но, должно быть, никто из тех, кто писал их или читал, не принимал никогда в расчет того множества мелких и чисто внешних обстоятельств, которые влияют на взаимоотношения человека с некоей стихийною силой, если и не большей, то во всяком случае значительно более действенной, чем высокие порывы души, которые так возвеличивают всегда героя и которые так редки в нашей повседневной жизни, где все остается заурядным и пошлым. Исидора готова была умереть ради любимого существа. На костре или на эшафоте она бы призналась в своем чувстве и, погибнув мученической смертью, восторжествовала бы над своими врагами. Душа может собрать воедино свои силы, чтобы совершить некий подвиг, но она приходит в изнеможение от постоянно возобновляющихся и неустранимых домашних ссор, от побед, одерживая которые, она в конечном счете оказывается в проигрыше, и от поражений, терпя которые, она бывает достойна награды за стойкость и вместе с тем всякий раз ощущает, что победа эта для нее - потеря. Нечеловеческое усилие иудейского силача, погубившее и его врагов и его самого {7}, было детской игрой в сравнении с его каждодневным тупым и нудным трудом. Исидоре предстояло вести непрестанную тягостную борьбу закованной в кандалы силы с назойливой слабостью, борьбу, которая, по правде говоря, лишила бы добрую половину героинь романа и присутствия духа, и желания бороться с трудностями, что встретились на пути. Дом ее был для нее тюрьмой: у нее не было возможности, - а если бы эта возможность и представилась, она все равно никогда не воспользовалась бы ею, - добиться разрешения выйти хотя бы на минуту за двери этого дома или выйти без разрешения, но так, чтобы ее никто не заметил. Таким образом, не могло быть и речи ни о каком побеге; ведь если бы даже все двери дома были распахнуты перед ней настежь, она бы все равно чувствовала себя как птица, в первый раз вылетевшая из клетки и увидавшая, что вокруг нет ни единой веточки, на которую она дерзнула бы сесть. Вот что ей предстояло, даже если бы побег ее удался, дома же было и еще того хуже. Суровый, холодный и категорический тон, которым было написано письмо отца, почти не оставлял ей надежды, что в нем она найдет друга. Против нее было все: слабая и вместе с тем деспотическая натура ее матери - воплощения посредственности; заносчивость и эгоизм Фернана; сильное влияние на семью склонного к беспрерывным софизмам отца Иосифа, добродушие которого никак не вязалось с его властолюбием; ежедневные семейные сцены - этот уксус, который способен разъесть любую скалу; изо дня в день повторяющиеся и изнурительные нравоучения, брань, упреки, угрозы, которые ей приходилось выслушивать; долгие часы, что, убежав от всех, она проводила у себя в комнате одна, горько плача. Этой борьбы, которую существу одинокому, твердо идущему к своей цели, но в общем-то слабому, приходится вести против тех, что его окружают и что поклялись навязать ему свою волю и добиться своего любою ценой; этого постоянного столкновения со злом, таким ничтожным в каждом отдельном своем проявлении, но таким огромным во всей совокупности для тех, кому приходится терпеть его не только каждый день, но и каждый час, - всего этого Исидоре было просто не выдержать: доведенная до беспредельного отчаяния, она плакала, чувствуя, что мужество ее уже не то, что было прежде, и она не знает, какие уступки ее заставят сделать, воспользовавшись тем, что она так ослабела. - О, был бы он здесь, - в отчаянии вскричала она, заламывая руки, - о, был бы он здесь, чтобы направить меня, чтобы научить! Пусть он не будет моим возлюбленным, пусть он только даст мне совет. Говорят, что некая сила всегда бывает настороже и стремится облегчить человеку осуществление тех его желаний, которые ведут к погибели: верно, так оно было и сейчас, ибо не успела она произнести эти слова, как тень Мельмота темным пятном обозначилась по дальней аллее сада; прошло несколько мгновений, и он уже стоял у нее под окном. Завидев его, она вскрикнула от радости и от страха, а он приложил палец к губам, призывая ее к молчанию, и прошептал: - Я знаю все! Исидора молчала. Она ведь хотела только сообщить ему о недавнем своем горе, а оно, оказывается, уже было ему известно. Поэтому она в немой тревоге стала ждать, что услышит от него какие-то слова утешения. - Я все знаю! - продолжал Мельмот, - отец твой высадился в Испании; он везет с собой того, кто должен стать твоим мужем. Это твердое решение, принятое всей твоей семьей, которая при всей слабости своей очень упряма, и противиться ему бессмысленно; через две недели ты станешь невестой Монтильи. - Я раньше стану невестой смерти, - сказала Исидора с величайшим спокойствием, в котором было что-то жуткое. Услыхав эти слова, Мельмот подошел еще ближе к окну и еще пристальнее на нее посмотрел. Любая твердая и отчаянная решимость, любое чувство доведенного до крайности человека, любой его поступок звучали в унисон с могучими, хоть и расстроенными струнами его души. Он потребовал, чтобы она повторила эти слова, и она произнесла их еще раз - губы ее дрожали, но голос был так же тверд. Он подошел еще ближе и теперь не сводил с нее глаз; по ее словно выточенному из мрамора лицу, по недвижным чертам его, по глазам, в которых горел ровный мертвенный свет отчаяния, словно в светильнике, оставленном в склепе, по губам, которые были приоткрыты и будто окаменели, можно было подумать, что она не сознает сама того, что говорит, или же что слова эти вырываются из ее уст в невольном и безотчетном порыве: так она стояла, точно статуя, у своего окна; при лунном свете складки ее одежды казались изваянными из камня, а возбуждение, охватившее ее Душу, и бесповоротная решимость придавали такую же неподвижность чертам ее лица. Мельмот смутился; чувствовать страх он не мог. Он отошел немного назад, а потом, вернувшись, спросил: - Так ты это решила, Исидора? И ты действительно решила... - Умереть! - тем же твердым голосом ответила девушка. Лицо ее сохраняло прежнее спокойное выражение, и, глядя на нее, можно было поверить, что она на самом деле способна совершить то, что задумала. И при виде этого нежного существа, в котором соединились вечные соперники, сила и слабость, красота и смерть, каждая жилка в Мельмоте затрепетала с неведомой до той поры силой. - Так, значит, ты можешь, - сказал он, отворачиваясь от нее, нежно, но в то же время как будто стыдясь этой нежности, - так, значит, ты можешь умереть ради того, ради кого ты не хочешь жить? - Я сказала, что скорее умру, нежели стану женой Монтильи, - ответила Исидора. - Я ничего не знаю о смерти; правда, и о жизни я знаю не больше, но лучше пусть я погибну, чем нарушу свою клятву, сделавшись женой человека, полюбить которого я не смогу. - Но почему же ты не сможешь его полюбить? - спросил Мельмот, играя сердцем, которое билось у него в руке, как жестокосердый мальчишка играет пойманной птичкой, привязав ее за ногу ниткой. - Потому что любить я могу только одного. Ты был первым человеческим существом, которое я встретила, ты научил меня и говорить, и чувствовать. Твой образ неизменно стоит передо мной, все равно, здесь ты или нет, вижу я тебя во сне или наяву. Мне случалось видеть людей более красивых, слышать голоса более нежные, я могла встретить и более чуткое сердце, но ты - это первый неизгладимый образ, который запечатлелся в моей душе; черты его останутся во мне до тех пор, пока сама я не превращусь в горстку праха. Я полюбила тебя вовсе не за привлекательную наружность, не за ласковое обращение, не за приятные речи, словом, не за все то, за что, как говорят, любят женщины, - я полюбила тебя потому, что ты был для меня _первым_ и единственным связующим звеном между миром людей и моим сердцем, существом, которое познакомило меня с удивительным инструментом, заключенным где-то внутри меня самой, который оставался нетронутым и неведомым мне; струны его до тех пор, пока они еще будут звучать, послушны одному тому, кто впервые исторг из них звуки, и никому другому; потому что образ твой связан в моем воображении со всем величием природы, потому что твой голос, когда я впервые его услыхала, доносился до меня вместе с рокотом океана и музыкой звезд. И ныне еще его звучание воскрешает во мне неизъяснимую благословенную прелесть картин природы, среди которой я впервые его услыхала, и ныне я внимаю ему, как изгнанник, который слышит музыку родных краев на далекой чужбине; потому что в образе этом для меня соединилось все - природа и чувство, воспоминание и надежда, и среди того света, которым была озарена моя прошлая жизнь, и того мрака, в который погрузилась нынешняя, есть только одно существо, чья подлинность и чья сила остаются, проходя сквозь свет и сквозь тень. Я похожа на путника, который проехал много стран и ищет в них только одного - солнца, которое все равно изливает свой свет, сияет ли оно ярко или затянуто тучами. Я полюбила один раз - и навсегда! И, задрожав при этих словах, она добавила с целомудрием и девической гордостью, которые всегда дополняют друг друга и чей союз означает для сердца и плен, и свободу от плена: - Чувствами, которые я доверила тебе, можно злоупотребить, но охладить их никто не может. - И это твои _настоящие_