рого у нее похолодела в жилах кровь, - тебе приходилось слышать о тех, кто верует и трепещет: таков тот, кто говорит с тобой! Исидора, однако, не настолько хорошо знала книгу, откуда были взяты эти слова, чтобы понять, на что он намекает {2}. Когда ее приобщали к религии, то чаще прибегали к молитвеннику, нежели к Библии; и хотя она продолжала свои расспросы и голос ее был по-прежнему встревожен и робок, слова, которых она не поняла, ничем не усугубили ее страха. - Но ведь христианство же не только вера в бога, - продолжала она. - Неужели ты веришь, что... И тут она назвала имя настолько священное, и в словах ее была столько благоговейного трепета, что мы не решаемся произнести их на страницах столь легкомысленного рассказа {1* Тут Монсада выразил свое удивление по поводу этих слов, ибо в них было больше христианства, нежели иудаизма, и странно было их видеть в рукописи, принадлежавшей перу еврея.}. - Я во все это верю, я все это знаю, - ответил Мельмот сурово и как бы с неохотой соглашаясь в этом признаться. - Пусть я покажусь тебе нечестивцем и насмешником, но только среди всех мучеников христианской церкви, в былые времена погибавших на огне, нет никого, кто столько бы претерпел за веру свою и прославил ее так, как прославлю ее я и как претерплю за нее в некий день - и до скончания века. Есть, правда, небольшая разница в наших свидетельствах в части их длительности. Те сгорали живыми за истины, которые они любили всего каких-нибудь несколько минут, а может быть, и того меньше. Иные умирали от удушья, прежде чем их достигало пламя, я же обречен подтверждать истинность Евангелия среди огней, что будут гореть вечно. Подумай только, невеста моя, с какой удивительною судьбой ты призвана соединить свою! Как истая христианка, ты, разумеется, придешь в восторг, увидав, как мужа твоего жгут на костре, дабы среди пылающих головней он доказывал приверженность свою вере. Сколь же благороднее станет эта жертва, если ей суждено будет длиться целую вечность! Слов этих никто уже не слышал. Исидоре стало худо; ее похолодевшая рука все еще цеплялась за руку Мельмота, а сама она беспомощным, бесчувственным телом упала наземь. Мельмот выказал в эту минуту больше участия, чем можно было от него ожидать. Он освободил ее грудь от стянувшегося на ней плаща, попрыскал водой из речки ей на лицо и стал приподнимать ее так, чтобы токи воздуха могли ее освежить. Исидора пришла в себя; скорее всего, причиной ее обморока была усталость, а вовсе не страх. Как только ей стало лучше, недолговечная нежность ее спутника, должно быть, иссякла. Едва только она заговорила, как он принялся снова настаивать на продолжении пути, а когда она сделала слабую попытку исполнить его желание, он стал уверять ее, что силы ее полностью восстановились, а пройти им остается всего несколько десятков шагов. Исидора поплелась дальше. Тропа поднималась теперь по крутому склону холма; остались где-то позади и журчанье воды и шум деревьев, ветер стих, ночь была все такой же темной и непроглядной, а от наступившей тишины все стало казаться Исидоре еще более пустынным и безрадостным. Ей хотелось слышать хоть что-нибудь, кроме собственного дыхания, затрудненного и тяжкого, и кроме ставшего внятным биения сердца. Когда они спускались потом по противоположному склону холма, слева вдруг зажурчала где-то вода, но уже слабее и вскоре все стихло; однако и самый звук этот, который ей так вначале хотелось услышать снова, теперь, в ночной тишине, отзывался такой неимоверной грустью, что ей хотелось, чтобы и он окончательно умолк. Так для людей несчастных исполнение их болезненных желаний всегда становится источником разочарования и перемена, на которую они надеялись, хороша лишь тем, что побуждает стремиться к новой. Утром они говорят: "Скорее бы наступил вечер!". Настает вечер, и вот они снова недовольны: "Скорее бы наступило утро!". Но у Исидоры не было теперь времени разбираться в своих чувствах, что-то еще продолжало возбуждать в ней страх и, - как она могла догадаться по ускоренным шагам Мельмота, по тому, как он раздраженно и часто вскидывал голову, - то же самое тревожило и его. Звуки, к которым они какое-то время прислушивались (ничего, однако, не говоря об этом друг другу), с каждой минутой становились все явственней. Это был топот человеческих ног, и, очевидно, это была погоня за ними: шаги становились все быстрее и перешли потом в стремительный бег. Мельмот внезапно остановился. Исидора в страхе повисла на его руке. Ни один из них не произнес ни слова, однако глаза Исидоры, невольно следившие за легким, но страшным движением его правой руки, увидели, что он указывает на какую-то фигуру, настолько темную, что вначале она казалась чем-то вроде ветки дерева, шевелившейся на ветру; потом она потонула во мраке, - можно было подумать, что неизвестное существо в это время спускалось с холма, - а потом появилась снова, уже приняв очертания человека, насколько окружающая тьма позволяла их различить. Теперь человек этот приближался, шаги становились все слышнее, очертания - все четче. Тут Мельмот внезапно оставил Исидору; она пришла в такой ужас, что не смогла даже вымолвить ни слова, умолить его не покидать ее, и стояла одна; все тело ее колотилось так, что, казалось, вот-вот распадется на куски, а ноги онемели, как будто их приковали к месту. Что за это время произошло, она не знала. Сквозь тьму она разглядела, что между двумя мужчинами завязалась борьба, которая, однако, длилась недолго, и в эти страшные минуты ей показалось, что она слышит голос их старого слуги, который был очень к ней привязан; голос этот звал ее; сначала это были обращенные к ней уговоры, мольба, потом - сдавленные, едва слышные крики о помощи: "Спасите! Спасите!". Потом она услыхала шум; что-то тяжелое упало, как видно, в бурливший внизу поток. Раздался плеск, а за ним из воды - стон, и таким же стоном откликнулся на него темный пригорок; казалось, что это убийцы глухо перекликаются в ночи после того, как завершили свое кровавое дело, и все затихло. Исидора стояла недвижно, закрыв глаза судорожно сжатыми пальцами похолодевшей руки, до тех пор, пока не услыхала обращенный к ней шопот. - Бежим скорее, любовь моя! - проговорил Мельмот. - Куда? - спросила Исидора, не понимая смысла сказанных им слов. - К развалинам монастыря, любовь моя, к жилищу отшельника; он исповедует ту же веру, что и ты, и нас обвенчает. - Но ведь за нами кто-то гнался! - вдруг стала вспоминать Исидора. - Никто больше не будет гнаться. - Но я же видела, там кто-то был... - Ты больше его не увидишь. - Я слышала, что-то тяжелое упало в воду, похоже, что то был человек. - Это был камень; он упал с обрыва вниз; на несколько мгновений вода забурлила, вспенилась и вся побелела вокруг, но теперь она поглотила его и, должно быть, так довольна своей добычей, что больше не выпустит. Она продолжала следовать за ним в молчании и ужасе, пока наконец Мельмот не указал ей на нечто бесформенное и черное, что во мраке ночи можно было принять и за скалу, и за кустарник, и даже за какое-то большое, неосвещенное строение. - Это и есть развалины, - прошептал он, - а рядом жилище отшельника, крепись, еще немного - и мы будем на месте. Побуждаемая его словами, а еще больше смутным желанием положить конец этому пути среди теней и этому суеверному страху, не смущаясь даже тем, что в конце пути их, может быть, ожидает нечто еще более ужасное, Исидора напрягла все оставшиеся силы и с помощью Мельмота начала подниматься по склону, на котором некогда стоял монастырь. К вершине вела тропинка, но она была завалена камнями и переплетена узловатыми корнями деревьев, которые некогда укрывали само здание и давали тень. По мере того как они приближались, невзирая на окружавший их мрак, очертания развалин стали обозначаться определеннее и резче, и сердце Исидоры уже не билось с такой тревогой, когда она увидала остатки башни и шпиля, большого восточного окна и кресты, которые еще можно было обнаружить на каждом выступе и каждом щипце и которые свидетельствовали о том, что религия торжествует среди горя и бедствий и что это действительно было место, предназначенное для служения богу. Узенькая тропа, которая, по-видимому, вилась вокруг здания, привела их к фасаду, выходившему на большое кладбище. Мельмот указал ей на какое-то неясное черное пятно в глубине, сказав, что это и есть убежище отшельника, куда он и отправится сейчас, чтобы попросить живущего в нем старца, который в то же время является и священником, их обвенчать. - А нельзя разве и мне пойти туда с тобой? - спросила Исидора, оглядывая могилы, с которыми ей предстояло разделить свое одиночество. - Этого не допускают принесенные им обеты, - сказал Мельмот, - он не должен видеть женщин иначе, как за исполнением треб. Сказав это, он поспешил уйти, а Исидора, опустившаяся на одну из могил, чтобы передохнуть, завернулась в покрывало, как будто в складках его могла найти забытье. Однако очень скоро ей стало нечем дышать, и она откинула его. Но так как перед глазами у нее были одни только могильные плиты и кресты, да та темная кладбищенская растительность, чья неприветливая зелень со всех сторон пробивается среди камней, она снова накрылась им, вся дрожа от безотчетного страха. Неожиданно до нее донесся какой-то слабый звук, похожий на легкий трепет ветра. Она подняла голову, но оказалось, что никакого ветра уже нет, и ночь безмятежно тиха. Однако тот же самый звук возобновился, как будто листва снова зашелестела, и когда она повернулась в направлении, откуда он шел, ей показалось, что неподалеку от нее какая-то человеческая фигура медленно пробирается вдоль кладбищенской ограды. И хоть она, по-видимому, не приближалась к ней (а скорее медленно шла кругом где-то вдалеке), Исидора, думая, что это мог быть Мельмот, поднялась и стала ждать, что он подойдет к ней; однако в это время неизвестный повернулся к ней и, словно выжидая чего-то, казалось, простер к ней руку и раз или два помахал ею, - но то ли он от чего-то предостерегал, то ли просто делал ей знак уйти, определить было невозможно; потом он так же медленно прошел дальше и минуту спустя скрылся среди развалин. У нее даже не было времени подумать, что это за странное существо: Мельмот был уже рядом и снова принялся ее торопить. По его словам, там, у самых стен монастыря, была часовня, которая не так разрушена, как другие, где отправлялись церковные службы и куда священник обещал тотчас же прийти. - Он уже опередил нас, - сказала Исидора, имея в виду замеченную ею фигуру, - по-моему, я его видела. - Видела кого? - порывисто спросил Мельмот и стоял не шелохнувшись, ожидая, пока она ответит. - Видела какую-то фигуру, - в страхе сказала Исидора, - мне показалось, что она прошла в сторону развалин. - Ты ошиблась, - сказал Мельмот, а минуту спустя добавил: - Нам следовало бы прийти туда раньше него. И он стал еще больше спешить, увлекая за собой Исидору. Но вдруг, внезапно замедлив шаг, он сдавленным и невнятным голосом спросил, не случалось ли ей когда-нибудь слышать музыку перед его появлением, не раздавались ли в это время в воздухе какие-то звуки. - Никогда, - был ответ. - Ты уверена? - Да, совершенно уверена. В эту минуту они поднимались по обломанным и неровным ступенькам, которые вели к часовне, они уже миновали темный, увитый плющом свод, вошли туда; Исидора даже и в темноте разглядела, что стены ее кое-где обвалились и что все имеет заброшенный вид. - Он еще не пришел, - сказал Мельмот в волнении. - Подожди здесь одну минуту. Исидора до такой степени ослабела от страха, что не только не могла противиться ему, но даже была не в силах что-либо сказать; да она и не пыталась его удержать; у нее было такое чувство, что это все равно не удастся. Оставшись одна, она стала осматривать внутренность часовни; в эту минуту слабый и расплывчатый свет лунного луча прорвался сквозь густые тучи и озарил все вокруг. Взгляд ее упал на узорчатое окно - оно было разбито; грязные, помутневшие осколки стекла были разбросаны кое-где между каменными столбами. Осколки эти, так же как и сами столбы, покрылись уже мхом и были увиты плющом. Она увидела остатки алтаря и распятия; казалось, что то и другое было сотворено в незапамятные времена грубой неумелой рукой. Стоял там также и мраморный сосуд, очевидно предназначавшийся для святой воды, который, однако, был пуст, а рядом - каменная скамья, на которую опустилась Исидора: от усталости она не чувствовала под собой ног, но ей не приходилось надеяться, что ей дадут отдохнуть. Раз или два она заглянула в окно, сквозь которое в помещение падали лунные лучи, и всем существом ощутила свою прежнюю жизнь, где подругами ее были стихии и небесные светила, сиявшие своей торжественной красотой, и где ей некогда казалось, что месяц- ее родной брат, а звезды - сестры. Она по-прежнему смотрела на окно, словно упиваясь светящимся небом и черпая из струившихся лучей некую высшую правду и силу, пока все та же фигура медленными шагами не прошла снова перед каменными столбами и ей вдруг не открылось ее лицо: она узнала своего старого слугу, ошибиться она не могла. Ей показалось, что он очень внимательно на нее смотрит; во взгляде его она прочла сострадание; потом фигура медленно удалилась, и Исидора услышала в воздухе слабый жалобный крик. В эту минуту луна, лившая в часовню свой слабый свет, скрылась за тучей, и все погрузилось в такую глубокую тьму, что Исидора даже не заметила, как пришел Мельмот, пока он не взял ее за руку и не прошептал: Он пришел: он нас сейчас обвенчает. Все эти приготовления длились так долго и были так ужасны, что довели ее до полного изнеможения, и она уже не в силах была произнести ни слова. Она оперлась на руку, которую ощутила возле себя, но это было отнюдь не знаком доверия к нему, ей просто трудно было устоять на ногах. Место, время, окружающие предметы - все было окутано мраком. Она услышала какой-то шорох, словно кто-то вошел; ей хотелось вникнуть в доносившиеся до нее слова, но смысл их от нее ускользал; она пыталась что-то сказать сама, но не понимала, что говорит. Все было в тумане, во мгле, - она не могла разобрать доносившегося до нее бормотанья, она не почувствовала руки Мельмота, но зато ясно ощутила чью-то соединившую их руку - и та была холодна, как рука смерти. Глава XXV * Гомер {* Души, призраки умерших, никак не дают подойти мне {1} (греч.).} Нам придется теперь вернуться немного назад, к той ночи, когда Франсиско де Альяге, отцу Исидоры, по его словам, "привелось" очутиться среди людей, встреча с которыми произвела на него столь удивительное впечатление. Он возвращался, занятый мыслями о своем богатстве, преисполненный уверенности, что теперь он совершенно недосягаем для тех зол, которые отравляют нам жизнь, и может совершенно не считаться с внешними обстоятельствами, от которых подчас зависит наше благополучие. Он чувствовал себя как человек, упоенный всем, чем он владеет {2}, и наряду с этим испытывал безмятежную удовлетворенность от сознания, что дома его ждет семья, которая обязана ему своим благосостоянием и высоко его за это чтит; воображение его уже рисовало ему, как он будет проходить по дому среди низко кланяющихся слуг и почтительных родичей тем же самым размеренным шагом, каким он проходил по рынку среди богатых купцов, причем самые состоятельные из них кланялись, когда он появлялся среди них, а после того, как он проходил, шепотом говорили друг другу: "Это богатей Альяга". Таковы мысли и чувства большинства людей, достигших благоденствия; тут налицо и законная гордость тем положением, которого им удалось достичь, и преувеличенное мнение о своем праве на знаки уважения со стороны общества (которое, однако, обманывает их ожидания и встречает их презрением), и, наконец, твердая уверенность в незыблемости уважения и любви семьи, которую они обогатили, с лихвой вознаградив ее за то пренебрежение, которому она, возможно, подвергалась тогда, когда окружающие не знали о ее богатстве и не успели узнать о том высоком положении, которое она приобрела, а если даже и узнали, то не успели еще оценить. Вот с какими мыслями и чувствами дон Франсиско возвращался домой. На постоялом дворе, где ему пришлось остановиться на ночлег, обстановка оказалась настолько убогой, а в низких, тесных и плохо проветренных комнатах в этот знойный день было до того душно, что он решил, что будет ужинать на свежем воздухе на каменной скамье, стоявшей возле самых дверей. Нельзя, однако, сказать, что он, подобно Дон Кихоту, воображал {3}, что его угощали форелью и белым хлебом, и еще меньше - что прислуживали ему девушки благородного происхождения; все было совсем иначе: дону Франсиско был подан крайне скудный обед с довольно скверным вином, и он ел и пил, прекрасно понимая, сколь посредственны и то, и другое, как вдруг увидел неподалеку всадника, который придержал поводья и, казалось, собирался остановиться там на ночлег. У дона Франсиско было слишком мало времени, дабы присмотреться к лицу и обличию этого человека, чтобы потом при случае он его мог узнать; да, кстати сказать, во внешности его и не было ничего сколько-нибудь примечательного. Незнакомец подозвал к себе знаками хозяина, и тот подошел к нему, но как-то очень медленно и с неохотой, и на его просьбы ответил, должно быть, решительным отказом, а когда всадник ускакал прочь, вернулся, то и дело крестясь: на лице его были написаны осуждение и страх. Во всем этом было нечто большее, нежели привычная грубость угрюмого испанского трактирщика. Всадник возбудил любопытство дона Франсиско, и он осведомился у трактирщика, не просил ли незнакомец приютить его на ночь, так как по всему было видно, что разыграется буря. - Не знаю уж, о чем он просил, - ответил тот, - знаю только, что, если бы мне даже предложили все богатства Толедо, я бы и часу не потерпел его под этой крышей. Да и что такому буря, он сам ее поднять может. Дон Франсиско стал спрашивать, чт_о_ заставляет его говорить об этом человеке с таким отвращением и ужасом, однако трактирщик в ответ только покачал головой и не сказал ни слова: должно быть, он чего-то боялся; так тот, кто обведен колдовским кругом, не решается преступить роковую черту, опасаясь, что может стать добычей злых духов, которые только и ждут, чтобы отплатить ему за его дерзость. Наконец после того, как дон Франсиско несколько раз повторил свой вопрос, он пробурчал: - Ваша честь, верно, никогда не бывала в этой части Испании, коли вы ничего не слыхали о Мельмоте Скитальце? - В первый раз слышу это имя, - ответил дон Франсиско, - и заклинаю тебя, друг мой, рассказать мне все, что ты знаешь об этом человеке, в котором, насколько явствует из тою, как ты о нем говоришь, есть что-то необычайное. - Сеньор, - ответил трактирщик, - начни я пересказывать все, что о нем толкуют, так мне сегодня до утра глаз не сомкнуть, а коли уснешь, такое привидится, что, право, лучше уж совсем не ложиться. Но вот есть тут у меня сейчас один постоялец, от которого вы все в точности узнаете. Господин этот как раз собирает то, что рассказывают об этой личности, и хочет все издать, только никак не добьется, чтобы власти разрешили ему напечатать: наше мудрое правительство считает, что католику такие вещи читать не положено, а равно не положено и вообще распространять их среди христиан. В то время как трактирщик говорил, а голос его и выражение лица не оставляли никаких сомнений насчет того, что сам он твердо во всем этом убежден, господин, о котором шла речь, стоял тут же рядом. Он, должно быть, слышал их разговор и непрочь был его продолжить. Это был серьезный и спокойный мужчина, который не давал ни малейшего повода заподозрить себя в склонности к обману или мистификации, и дон Франсиско, человек уравновешенный, отнюдь не легковерный и весьма осторожный, как и вообще все испанцы, а тем более испанские купцы, по всей видимости, проникся к нему доверием, хоть внешне ничем не дал это почувствовать. - Сеньор, - обратился к нему незнакомец, - хозяин мой сказал вам сущую правду. Всадник, который, как вы видели, проехал недавно мимо, - одно из тех существ, тайну которых люди напрасно стараются разгадать: о жизни его складываются невероятные легенды, которым нет конца, однако записям этим суждено истлевать в библиотеках их собирателей и вызывать к себе недоверие и презрение даже со стороны тех, кто тратит большие деньги на собирание коллекций и, однако, настолько неблагодарен, что не придает должного значения тем записям, которых у него нет, забывая, что ценность подобных собраний определяется их полнотой. Но что бы там ни было, я все же не знаю другого такого случая, чтобы о лице, которое еще живо и, как видно, во всех отношениях остается человеком из плоти и крови, слагались предания как о некоем историческом персонаже. И сейчас еще пытливые и любознательные собиратели располагают кое-какими рассказами об удивительных обстоятельствах жизни этого существа, да и мне лично удалось проведать факты, которые занимают среди них далеко не последнее место. Две главные причины, обусловившие то, что похождения его столь многочисленны и вместе с тем сходны между собой, - это невероятная продолжительность его жизни и легкость, с какою он, как то не раз уже замечалось, способен переноситься из страны в страну, где сам он знает всех, а его не знает никто. Незнакомец замолчал. Стемнело; упало несколько капель дождя, больших и тяжелых. - Похоже, что ночью быть буре, - сказал незнакомец, с тревогой оглядывая местность, - лучше всего в такую погоду сидеть в помещении, и если у вас, сеньор, нет сейчас никаких других дел, то мне хотелось бы потратить несколько часов этой неприятной ночи на то, чтобы рассказать вам кое-какие обстоятельства, касающиеся Скитальца, которые мне удалось узнать. Дон Франсиско охотно принял его предложение как из любопытства, так и из проистекающей от одиночества скуки, которая нигде не бывает такой невыносимой, как в харчевнях, - особенно в непогоду. Ехавший с ним дон Монтилья вынужден был покинуть его и проведать своего престарелого отца, чтобы встретиться с Альягой уже неподалеку от Мадрида. Поэтому дон Франсиско велел слугам показать ему отведенную для него комнату и, расположившись там, любезно пригласил туда своего нового знакомца. Представьте себе теперь внутренность убогой каморки в верхнем этаже испанской харчевни, которая, несмотря на весь свой мрачный и непритязательный вид, отличается все же известной живописностью, что весьма подходит для места, где начнется рассказ об удивительных и чудесных событиях. В окружающей обстановке нет и тени роскоши или изощренности, которые бы услаждали чувства или возбуждали внимание и которые бы помогли слушателю стряхнуть с себя колдовские чары, приковавшие его к миру ужасов, и вернуться к спокойной действительности и удобствам обыденной жизни, подобно тому как человек, которому снится, что его вздергивают на дыбу, просыпается вдруг в пуховой постели. Стены были голы, потолок заменяли стропила крыши, а вся обстановка состояла из стола, за которым и сидели дон Франсиско и его гость, первый - в огромном кресле с высокой спинкой, а второй - почти в ногах у него на низенькой табуретке. На столе был светильник, который беспрерывно мигал от порывов ветра, сотрясавшего дверь и врывавшегося внутрь сквозь множество щелей, свет его падал то на дрожащие губы чтеца, то на лицо слушателя, становившееся все бледнее по мере того, как он наклонялся, чтобы уловить слова, которые к концу каждой страницы звучали все более прерывисто и глухо. Казалось, было какое-то зловещее соответствие между завываниями бури, которые становились все сильнее, и чувствами слушателя. Буря эта надвигалась без всякой ярости и неистовства, а с каким-то угрюмым, долго сдерживаемым гневом, отступая вдруг к самому краю горизонта, а потом возвращаясь и раскатами своими потрясая крышу дома. И в рассказе, который продолжал читать незнакомец, каждая пауза, вызванная либо волнением, либо просто усталостью, соответственно заполнялась глухим шумом ливня, гулом ветра и по временам - слабыми и далекими, но продолжительными раскатами грома. - Будто бесы ворчат и сердятся на то, что их тайны раскрыты, - сказал незнакомец, отрывая глаза от рукописи. Глава XXVI * * * ...На палубе их двое; * * * Идет игра: Моя взяла, - Кричит одна, - и мой он! Колридж. Песнь о старом моряке {1} ПОВЕСТЬ О СЕМЬЕ ГУСМАНА  - То, о чем я собираюсь прочесть вам, - сказал незнакомец, - я отчасти видел собственными глазами; достоверно и все остальное, насколько вообще могут быть достоверными свидетельства людей. В городе Севилье, где я прожил много лет, я знал одного богатого купца, который был уже в летах и которого называли Гусман-богатей. Происходил он из совершенно безвестной семьи, и те, кто отдавали должное его богатству, ибо им приходилось брать у него деньги взаймы, никогда не величали его и им не пришло бы в голову предварять его имя титулом "дон" или добавлять к нему родовое прозвище, которого никто из них не знал, да, говорят, не знал и сам Гусман. Тем не менее купец этот пользовался всеобщим уважением, и когда, едва только начинали звонить к вечерне, он неизменно выходил из узенькой двери своего дома, тщательно ее запирал, два или три раза внимательно оглядывал, а потом прятал ключ на груди и медленными шагами шел в церковь, на протяжении всего пути продолжая ощупывать его в своем кармане, самые гордые люди Севильи всякий раз снимали перед ним шляпы, а игравшие на улице ребятишки оставляли на это время свои игры. У Гусмана не было ни жены, ни детей, ни друзей, ни родных. Все хозяйство его вела старая служанка. Бережливость его доходила до крайних пределов; известно было, что он ничего почти на себя не тратил; вот почему многих беспокоил вопрос, что же станется с его огромным богатством, когда он умрет. И недоумевающие сограждане его принялись допытываться, нет ли у Гусмана каких-либо родственников, пусть даже отдаленных и безвестных; а когда такого рода розыски предпринимаются людьми, одержимыми жадностью и любопытством, то упорство становится поистине неодолимым. И вот в конце концов они обнаружили, что у Гусмана была некогда сестра, много его моложе, которую очень рано выдали замуж за одного немецкого композитора, протестанта, и которая вскоре после этого уехала из Испании. То ли вспомнили, то ли откуда-то узнали, что с ее стороны было предпринято много усилий, чтобы смягчить сердце брата, склонить его на помощь родным - а он и тогда был уже очень богат - и убедить его примириться с ними и признать их брак, что позволило бы и ей и ее мужу остаться в Испании. Но Гусман был непоколебим. Человек состоятельный и гордившийся своим состоянием, он мог бы еще, пожалуй, как это ни претило ему, - снизойти до того, чтобы согласиться на союз сестры с человеком бедным, которого он, кстати сказать, мог бы облагодетельствовать своим богатством, но даже самая мысль о том, что она вышла замуж за протестанта, была для него непереносима. Инеса - так звали его сестру - вместе с мужем уехала в Германию, отчасти оттого, что тот обладал незаурядным музыкальным дарованием, что, как известно, высоко ценится в этой стране, отчасти в смутной надежде, которая всегда тешит сердце тех, кто уезжает на чужбину, что перемена места может в корне изменить обстоятельства их жизни, отчасти же из убежденности, что всякое горе лучше переносить где бы то ни было, но только подальше от человека, который вам его причинил. В таком виде историю эту рассказывали старики, уверявшие, что все это произошло на их памяти, такой ее принимали на веру молодые, которым нечего было вспомнить, но которым все восполняло воображение, рисовавшее им некую красавицу: вместе с детьми и еретиком-супругом она уезжает в далекую страну и грустя прощается и с отчизной, и с верою предков. А пока все эти толки ходили по Севилье, Гусман заболел, и врачи, которых его с большим трудом уговорили позвать, нашли, что положение его безнадежно. Во время же его болезни то ли родственные чувства взыграли в сердце, которое они, должно быть, давно покинули, то ли старик решил, что лучше все-таки умереть на руках у собственной сестры, а не у хищной и продажной служанки, то ли его былая неприязнь стала угасать по мере приближения смерти, подобно тому, как искусственный свет тускнеет с наступлением утра, - словом, так или иначе, в эти дни Гусман вспомнил о сестре и ее семье и послал нарочного, - что, надо сказать, обошлось ему недешево, - в ту часть Германии, где она жила, пригласить ее вернуться и примириться с ним. Сам же он принялся ревностно молиться, прося, чтобы ему дано было дожить до той минуты, когда он сможет испустить дух на руках у сестры и ее детей. Ходил в то время и еще один слух, который, по-видимому, представлял значительно больший интерес для окружающих, нежели то, что имело отношение лишь к жизни и смерти Гусмана: говорили, что он будто бы объявил недействительным свое прежнее завещание и послал за нотариусом, с которым, несмотря на то что он был уже до крайности истощен снедавшим его недугом, он заперся на несколько часов у себя в спальне и все это время диктовал ему голосом, который, хоть и был хорошо слышен нотариусу, оказался совершенно невнятным для уха, которое с величайшим и мучительным напряжением вслушивалось в него, припав к запертой на два оборота двери. Все знавшие Гусмана старались убедить его не тратить на это столько сил, уверяя, что этим он только ускорит свой конец. Но к их вящему удивлению и, разумеется, к их радости, с той минуты, когда новое завещание было написано, здоровье Гусмана начало улучшаться, и не прошло и недели, как он ходил уже по комнате и высчитывал, сколько нарочному потребуется времени, чтобы добраться до Германии, и когда можно ожидать ответа от сестры и ее семьи. Прошло несколько месяцев; духовные лица приложили все старания, чтобы использовать этот промежуток времени в своих интересах, и стали все чаще наведываться к Гусману. Однако, после того как они истощили всю свою изобретательность, после того как они очень упорно, но напрасно взывали к его совести, к чувству долга, к религии и старались пробудить в нем страх, они начали понимать, что для них всего важнее, и соответственно изменили свою тактику. Придя к выводу, что переубедить Гусмана им все равно не удастся и что решение его вызвать сестру и ее семью в Испанию непреклонно, они удовлетворились меньшим: они поставили условие, что он не будет общаться с этой семьей еретиков иначе, как при их посредстве, и что всякий раз, когда он захочет свидеться с сестрою или ее детьми, они будут присутствовать при их свидании. Им не стоило особого труда уговорить Гусмана согласиться на это условие, ибо, вообще-то говоря, старик не испытывал особого желания видеть сестру, чье присутствие могло напомнить ему об охлаждении родственных чувств и о долге, о котором он успел давно позабыть. К тому же это был человек устоявшихся привычек, и присутствие даже самого интересного для него на земле существа, если оно могло, пусть даже в самой незначительной степени, нарушить или прервать привычный ход жизни, было бы для него непереносимо. Так всех нас делают более черствыми старость и укоренившиеся вместе с нею привычки, и, приближаясь к концу, мы чувствуем, что способны пожертвовать самыми дорогими для нас родственными узами и самыми заветными чувствами ради тех мелких особенностей нашей жизни, которые вторжение в нее другого человека или его влияние могут в какой-то степени задеть. Это была своего рода сделка между совестью Гусмана и его чувствами. Он решил, что наперекор всем священникам Севильи пригласит в Испанию сестру и ее семью и оставит им все свое огромное состояние (с этой целью он и писал им неоднократно и - вполне определенно). Но наряду с этим он обещал своим духовным советчикам - и даже поклялся им в этом, - что никогда не увидится ни с кем из этой семьи и что, пусть даже сестра его унаследует все его состояние, она никогда, никогда не увидит его лица. Последние были удовлетворены этим заявлением или, во всяком случае, сделали вид, что оно их удовлетворяет; и Гусман, умилостивив их обильными приношениями на алтари различных святых, из которых каждый почитался единственным целителем одолевавшего его недуга, принялся высчитывать, во что может обойтись возвращение его сестры в Испанию и обеспечение ее семьи, которую он, можно сказать, вырвал из родной для нее почвы и поэтому чувствовал себя обязанным по чести сделать так, чтобы они могли процветать на той почве, на которую он их пересадил. Год спустя сестра, ее муж и четверо детей вернулись в Испанию. Ее звали Инеса, мужа ее - Вальберг. Это был трудолюбивый человек и отличный музыкант. Дарование его обеспечило ему место maestro di capella {Капельмейстера (итал.).} при дворе герцога Саксонского; дети же его (сообразно средствам, которыми он располагал) были воспитаны так, чтобы любой из них мог в случае, например, его смерти или какого-нибудь несчастья заменить его или же просто получить место учителя музыки при дворе одного из немецких князей. Жили они с женой очень скромно и надеялись, что дети их талантами своими помогут им лучше обеспечить себя средствами к существованию, что теперь составляло предмет их неустанных забот и трудов. Старший из сыновей по имени Эбергард унаследовал музыкальные способности отца. Дочери, Юлия и Инеса, были также очень музыкальны и, кроме того, отлично вышивали. Младший же сын, Мориц, доставлял всей семье попеременно то радость, то горе. Долгие годы им приходилось бороться с трудностями, слишком мелкими, чтобы о них стоило говорить здесь подробно, но вместе с тем слишком жестокими для тех, кто сталкивается с ними ежедневно и ежечасно, чтобы можно было не почувствовать, сколь они тягостны, как вдруг неожиданное письмо, привезенное нарочным из Испании от их богатого родственника Гусмана, в котором он приглашал сестру и ее семью вернуться и объявлял ее наследницей всех своих неимоверных богатств, пробудило их силы, как первая летняя заря после полугодичной ночи пробуждает силы жалкого, съежившегося у себя в хижине от холода лапландца. Все невзгоды были сразу же забыты, все заботы отложены; семья расплатилась с теми немногими долгами, которые у нее были, и стала готовиться к отъезду в Испанию. Итак, они отправились в Испанию и прибыли в город Севилью, где их сразу же встретило некое духовное лицо. Оно поставило их в известность о решении Гусмана никогда не видеться с оскорбившей его сестрой и ее семейством, но в то же время заверило приехавших о намерении старика всячески поддержать их и обеспечить всем необходимым до той поры, когда он умрет и они вступят в законное владение всеми его богатствами. Известие это огорчило их, и мать семейства заплакала, узнав, что брат, которого она помнила и все еще любила, не хочет ее видеть; священник же, стараясь смягчить исполнение возложенной на него тягостной миссии, обмолвился несколькими словами о том, что, согласись они отказаться от своих еретических воззрений, им было бы гораздо легче найти путь к сердцу своего богатого родича и он, может быть, не стал бы противиться встрече с ними. Последовавшее за этим глубокое молчание оказалось красноречивее всех слов, и священник ушел ни с чем. Это была первая туча, омрачившая их надежды на счастье, которые окрылили их с той минуты, когда нарочный прибыл в Германию, и весь остаток вечера они просидели удрученные тем, что узнали. В уверенности, что его ожидает богатство, Вальберг не только перевез в Испанию детей, но и написал своим очень уже старым и жившим в большой бедности родителям, чтобы и они тоже приехали туда, и назначил им встречу в Севилье. А так как он продал принадлежавший ему в Германии дом со всей обстановкой, он смог послать им денег на немалые расходы, связанные со столь длительным путешествием. Теперь их ожидали с часу на час, и дети, сохранившие смутное, но благодарное воспоминание о благословении, полученном ими в самом раннем возрасте, о произносивших его дрожащих губах и крестивших их морщинистых руках, с радостью думали о предстоящем приезде стариков. "Не лучше было бы, если бы твои отец и мать оставались в Германии, а мы посылали им отсюда денег на жизнь, вместо того чтобы заставлять их в таком преклонном возрасте совершать столь утомительное путешествие?" - часто говорила Инеса мужу. А тот неизменно отвечал: "Пусть уж они лучше умрут у меня в доме, чем будут жить где-то среди чужих". В этот вечер он, может быть, впервые начал понимать, сколь благоразумен был совет, данный ему женой; она это почувствовала, и свойственная ей деликатность не позволила ей больше напоминать об этом. Было темно и холодно; совсем не такими бывают обычно ночи в Испании. Холод этот передавался и людям. Инеса сидела и работала молча; собравшиеся у окна дети шепотом сообщали друг другу свои надежды и планы, связанные с приездом стариков, а Вальберг, беспокойно расхаживавший по комнате, время от времени прислушивался к их шепоту и вздыхал. На другой день небо было безоблачно и светило солнце. Священник явился к ним снова и, выразив сожаление по поводу того, что решение Гусмана непреклонно, уведомил их, что ему поручено выплатить им годичное содержание, и назвал сумму, показавшуюся им огромной; вторая сумма предназначалась на воспитание детей и говорила о поистине царской щедрости их благодетеля. Священник выдал им на руки подписанные чеки и удалился, предварительно еще раз заверив их, что после смерти Гусмана они будут неоспоримыми наследниками его богатств и что, коль скоро они будут жить все время в достатке, сетовать им ни на что не придется. Не успел священник уйти, как приехали престарелые родители Вальберга, несколько ослабевшие от усталости и радостного волнения, но вместе с тем достаточно бодрые, и все семейство уселось за показавшийся им роскошным обед в том безмятежном ожидании счастья, которое нередко бывает еще упоительнее, нежели обладание им. ----- - Я видел их тогда, - сказал незнакомец, прерывая свой рассказ, - я видел их вечером того самого дня, когда вся семья соединилась, и если бы какому-нибудь художнику захотелось изобразить картину семейного счастья, ему достаточно было бы наведаться для этого в дом Вальберга. Он и его жена сидели на конце стола; оба улыбались детям, а те в свою очередь отвечали им улыбкой, и ко всему этому не примешивалась ни одна тревожная мысль, будь то раздражение от какой-нибудь мелкой неприятности в настоящем или тягостное предчувствие несчастья в будущем - _страх перед завтрашним днем_ или, наконец, мучительное воспоминание о прошлом. Дети их действительно расположились такой группой, которая могла вызвать восхищение не только отца и матери, движимых любовью к ним, но и художника, влюбленного в красоту. Старший сын их, Эбергард, котором