В наши дни, например, возникли во Франции поэтическая и прозаическая школы, о которых, быть может, стоит поговорить еще прежде, чем вынесут свой приговор потомки. Однако у меня так мало прав быть судьей в этой области, что я вовсе не хотел бы навязывать кому-либо свое мнение {*}; я не утверждаю, что я прав, я лишь делюсь своими впечатлениями, а читатели могут принять их к сведению, но вольны с ними не соглашаться. Более того, я рад отдать должное новым поэтам и расположить к ним публику: беда этих поэтов в том, что они родились в несчастливую эпоху, эпоху упадка прекрасной литературы, когда великие писатели уже сошли со сцены; поэтому мы должны быть признательны нашим современникам, попытавшимся с помощью невинных хитростей вернуть литературе былое величие. Правда, при этом они невольно подрывают основы литературы, которую стремятся спасти, и ведут ее к окончательному крушению, но что поделаешь: так уж устроен мир. Точно таким же образом поэты александрийской школы погубили греческий гений; так зачахли латинские музы, когда Стаций, а затем Авсоний и Клавдиан обрядили их в пышные одежды и осыпали блестящей мишурой. Литература любого народа в чем-то подобна живому существу: она начинает с лепета, однако в этих бессвязных возгласах проглядывают великие мысли. В молодости литература пламенна и вдохновенна, в зрелости - могуча и величественна, на склоне лет - серьезна и возвышенна, а под конец наступает пора, когда, дряхлая, немощная, выжившая из ума, она меняется до неузнаваемости. Тщетно искусная рука пытается с помощью новейших румян возвратить ей молодость, тщетно стремится вернуть упругость ее дряблым мускулам - слишком поздно, ничто уже не поможет отжившей свой век литературе, и она рухнет под тяжестью варварских побрякушек, которые идут ей не на пользу, а во вред. Более того, будучи осуждены жить и творить в пору агонии обреченной литературы, самые талантливые люди уподобляются жукам, которые точат поваленные деревья и тем ускоряют их гниение; они мнят, что созидают, а на самом деле лишь разрушают. {* В юности литературные занятия услаждали мой досуг, в пору зрелости они приносят мне законные доходы, но я никогда не считал литературу своим призванием и, разумеется, никогда не обольщался относительно своих талантов в этой области. Поэтому высказанное здесь мнение, сегодня, вдобавок, совершенно устаревшее, не претендует ни на чье внимание. Это просто-напросто мои мысли; прав я или не прав, не знаю и потому с самого начала зарекся приводить примеры. Я уважаю любой талант и, более того, любое соперничество в литературе; каждый из соперников, добился он успеха или нет, достоин уважения. Если читатели догадаются, кого я имел в виду, говоря о школах, то это не моя вина. Описать таких незаурядных авторов, как вожди литературных школ, - все равно что назвать их по имени; в этом привилегия гения, а может быть, и его несчастье (НП).} Прелесть стиля, в частности стиля поэтического, заключается прежде всего в свежести, новизне, неповторимости образов; главное здесь - нестойкий и мимолетный аромат фантазии. В эпоху зарождения языка, или, что то же самое, в эпоху зарождения поэзии, мысли живы, ярки, вдохновенны, поэтому все ощущения приятны и глубоки. В эпоху заката язык и литература вырождаются - в противоположность многим другим человеческим установлениям, которые никогда не кажутся такими процветающими и долговечными, как накануне крушения. Энний писал языком мощным, выразительным, гармоничным; народная латынь - самое жалкое из людских наречий. Поэты, силою своего таланта хоть немного возвышающиеся над толпой, но родившиеся слишком поздно, чтобы вкусить от щедрот юной поэзии, пытаются по мере сил бороться со злым роком, который тяготеет над их эпохой. Порой их благородные чувства достигают такой силы, что творят чудеса, но случается это очень редко; великий поэт, пишущий на отжившем языке, - исключение такое разительное, что оно не столько опровергает, сколько подтверждает правило. Если поэт не так талантлив, как Альфьери, и не в силах вдохнуть новые силы в поэзию и язык своей страны, он прибегает к ухищрениям, которые на короткое время производят то же действие, что и природный дар, но истощаются гораздо быстрее. Поэтические вольности нравятся публике до тех пор, пока поражают новизной, ибо ни одно из чувств, вызываемых литературным произведением, не является более надежным залогом одобрения, чем удивление. Однако, сделавшись привычными, те же самые вольности начинают оскорблять публику. Очарование быстро иссякает, ибо бездарная посредственность пускает однажды найденный прием в ход и кстати и некстати, раскрывая его тайну всему свету. На смену устаревшему новшеству спешит другое, третье и так далее, пока запас их не истощится. А тем временем истинная поэзия, иссушаемая этими тщетными превращениями, доживает свой век и умирает. Литературы нового времени, зародившиеся на закате литератур древности, унаследовали большую часть их пороков. Так, Корнель перенял пристрастие к антитезам у древнего испанца Лукана и у испанца нового времени Кальдерона. Конечно, противопоставление двух идей - надежный способ поразить воображение, и пренебрегать им не стоит, но, когда видно, какого долгого и напряженного труда стоят противопоставления своему создателю, они теряют всю свою прелесть. Этот злополучный порок погубил блестящий талант Геза де Бальзака, он же в глазах многих людей со вкусом отнимает часть достоинств у корнелевского "Сида". Прошло сто лет после триумфов Корнеля, и, вознамерившись освежить поэтический язык, Вольтер сразу вспомнил об антитезе, которая долгое время была не в чести у литераторов и потому поразила всех блеском новизны; на редкость гибкий ум Вольтера легко овладел этой симметричной и вычурной фигурой, неизвестной Гомеру и чуждой Вергилию, но изобилующей в литературах времен упадка, фигурой, которая так же несовместима с совершенством формы, как с правдой и здравым смыслом, фигурой, которая ломает, калечит, искажает мысль, придает периоду отрывистое, однообразное, монотонное звучание, ограничивает круг мыслей сравнениями и контрастами и грешит в лучшем случае манерностью, а в худшем - неточностью и надуманностью. Неуместное обилие антитез смущает всех без исключения читателей "Генриады", поэтому поэтическая школа, пришедшая на смену Вольтеру, постаралась изыскать другие приемы или, по крайней мере, обновить антитезу. Прежде противопоставляли идеи и образы, ныне стали противопоставлять слова - способ еще более нелепый и ошибочный. Писатели возомнили, будто для того, чтобы создать шедевр, достаточно расставить на концах стихов или полустиший антонимы, словно алгебраические знаки в уравнении. Мало того, людей издавна восхищало искусство, с каким Вергилий, Корнель или Расин сочетают слова, искусство поистине чудесное, ибо в основе его лежали гениальные прозрения, а не смехотворные потуги честолюбия. Так вот, то, что у великих было счастливой находкой, сделалось у их последователей повседневной забавой. Нынче вся премудрость состоит в том, чтобы вопреки здравому смыслу ставить рядом выражения, не имеющие друг с другом ничего общего, и подбирать к каждому слову такое определение, о каком прежде никто не мог и помыслить. Газеты захлебываются от восторга, Академии не успевают награждать баловней фортуны, сыплющих редчайшими поэтическими находками, и никто не осмеливается последовать примеру Альцеста и сказать им: Игра пустая слов рисовка или мода. Да разве, боже мой, так говорит природа? {*} {* Мольер. Мизантроп, д. I, явл. 2; перевод Т.Л.Шепкиной-Куперник.} Вся эта мишура приводит на память посланцев варварских племен - они являлись римскому сенату в золоте и жемчугах, но разве часто могли они похвастать красноречием, достойным красноречия крестьян с Дуная? Расин писал стихи очень простые, хотя и полные самых возвышенных чувств, - нынче, когда стихотворцы шагу не могут ступить без мелиндской слоновой кости и офирского золота, никто не осмеливается ему подражать. Конечно, современные языки насчитывают от шестидесяти до восьмидесяти тысяч слов, и из них можно составлять подобные сочетания до бесконечности; однако это не прибавит жизнеспособности поэтическим поколениям, ибо попрание законов поэзии губит и язык, и саму поэзию. Как бы там ни было, всякому понятно, что поэтам новой школы очень легко подражать; понятно и другое: тот, кто написал бы на них пародию в духе Мольера или Рабле, оказал бы литературе неоценимую услугу. Я припоминаю пародийное четверостишие, описывающее деревенского священника: С индиговой волной, с лазурью любодейной Его тугих чулков смешался цвет лилейный. Но алебастр снегов неправду обличил: Их лживый блеск своим он тотчас помрачил, и сожалею, что его остроумный автор так скоро прекратил свои насмешки, ибо создатели нынешних буриме заслуживают такой же суровой взбучки, какую задал когда-то своим современникам Сарразен {*}. А пока наши стихотворцы наперебой пишут пародии сами на себя; иначе не назовешь эти три или четыре сотни жалких поэмок, сочиненных, кажется, одним и тем же автором, по одному плану и, более того, на одни рифмы, поэмок до того одинаковых, что разобраться, какая кому принадлежит, невозможно, и Академия, не решаясь отдать предпочтение кому-то одному, делит свое восхищение между двумя десятками поэтов. Сомневаюсь, чтобы Буало и Расин, живи они в наше время, разделили бы это восхищение. {* Приведу, кстати, и еще одну пародию, которая кажется мне не менее удачной: Друг, школа новая тебе воздаст любовью: Она к цветистому пристрастна многословью; Известен вождь ее своим златым пером, Что быстро взад-вперед порхает над листом И, приправляя стих землей, водой, эфиром, Для громозвучных рифм играет целым миром. Если сегодня трудно почувствовать, в чем соль этих шуток, то лишь оттого, что школа, против которой они направлены, утратила многие свои позиции, а точнее говоря, вовсе сошла со сцены за те пятнадцать лет, которые отделяют первую публикацию этих строк, в ту пору звучавших весьма дерзко, от нынешнего издания; мы оставили их в книге лишь как документ, ценный для истории французской литературы начала XIX века, - стоит ли после этого толковать о бессмертии литературных школ? (НП).} Столь же примечательные изменения произошли в прозе; мастеров стилизации ждет здесь обширное поле деятельности. Создается впечатление, будто язык, в который Монтескье вдохнул столько ума, Бюффон - столько величия, а Руссо - столько красноречия и пыла, вдруг перестал удовлетворять новое поколение литераторов, и оно сменило его на какой-то другой, который потрясает воображение, но ничего не говорит уму, и в котором Есть слова и звуки, и ничего более. Прежде всего прозу стали облагораживать, но не посредством мудрых мыслей и точных выражений, как то делали великие мастера, а с помощью некоего поэтического лака, совершенно чуждого ее характеру, с помощью насильственных инверсий и изысканного колорита, который изменяет ее облик, но не украшает его. Боссюэ, который, размышляя о возвышенном, часто обращался к священным книгам и, можно сказать, напитал свои сочинения библейским слогом, порой употреблял во множественном числе слова, которые, как правило, употребляются лишь в единственном, чем придавал фразе благолепие и торжественность. Эта маленькая хитрость так полюбилась нашим новоявленным гениям, что быстро набила всем оскомину. Из высокой прозы были изгнаны все существительные в единственном числе, да и множественное число отныне появлялось чаще всего в собирательном значении: если гремел гром, то непременно разверзались хляби небесные, если трепетал зефир, то непременно среди всех пустынь, если поминались берега, то непременно всех морей {*}. {* Следует отметить, что великий прозаик нашего времени, который так прекрасно знает гиперболизирующие возможности множественного числа, ибо не раз находил примеры тому в Библии, написал однажды, что слово Элохим, стоящее в начале Книги Бытия, является неопровержимым доказательством существования Троицы, меж тем как на самом деле это просто-напросто поэтический образ, слово, имеющее собирательное значение. В поэзии слово "боги" всегда употребляется именно в этом значении. Автор "Гения христианства" наверняка сотни раз встречал его у Платона, Ксенофонта, Цицерона и многих философов, признававших единобожие; употребляют его и современные поэты, и не где-нибудь, а в христианских эпопеях. Множественное число всегда звучало пышно и торжественно и потому приличествовало высшему существу. Испанский король говорит о себе "я", но это исключение, наши же монархи всегда именовали себя "мы". Видеть в слове "Элохим" доказательство существования Троицы гак же опрометчиво, как сделать из наших старинных указов, где употреблено слово "мы", вывод, что во Франции, как в Спарте, было два короля. К тому же между нашими документами и книгами Моисея есть некоторая разница, а Троица, я уверен, не нуждается в доказательствах такого рода; впрочем, еще больше я уверен в том, что литераторам не стоит браться за решение вопросов, которые их не касаются.} Иной способ изображать возвышенные чувства изобрел Паскаль: он говорил о самых серьезных вещах подчеркнуто простыми, едва ли не банальными словами. Сходным образом Фенелону и другим писателям с нежной и чувствительной душой превосходно удавалось, если можно так выразиться, _умягчать_ свой стиль, рассыпая по тексту упоминания о предметах трогательных и привычных. С особенным блеском владел этим искусством Лафонтен. Названные два приема, требующие большей изобретательности, чем предыдущий, породили, однако, не меньше злоупотреблений; досаднее всего, что даже люди весьма одаренные позволяли себе извращать поэтический язык, используя эти приемы как попало и делая тайны гениев достоянием черни. Добавьте сюда несколько обрывков самого легкодоступного стиля из всех, стиля описательного, и можете считать, что вы овладели тем, что ныне именуют литературным ремеслом; это унизительное слово, которым живописцы обозначают чисто технические навыки, вполне подходит к тому рабскому копированию приемов, о котором я веду речь. Конечно, на первый взгляд у литераторов-ремесленников есть убедительное оправдание: "Чем вам не нравятся наши сочинения? - говорят они. - Ведь оборот, который вас раздражает, заимствован у Лабрюйера, инверсия, которая вам не по нраву, взята из Флешье, где она вас восхищала, а фигура речи, которую вы порицаете, извлечена из "Писем к провинциалу" либо из "Надгробных речей"". - Согласен, но не сваливайте вину на автора "Надгробных речей" и сочинителя "Писем к провинциалу". Поймите, что прекрасный оборот, который у них звучал совершенно естественно и, говоря вашим языком, был исполнен многочисленных гармоний, совершенно неуместен в вашем сочинении. Вспомните, что слова и состоящие из них обороты либо фигуры - не более чем одежды мысли, которые ничем не замечательны сами по себе и вызывают восхищение или смех только в зависимости от того, какое чувство за ними стоит. Каррарский мрамор - одно из прекраснейших созданий природы, но в неумелых руках осколок этого мрамора может испортить всю мозаику. Я с радостью повторю то, с чем могут спорить только люди злонамеренные: среди основателей этих злосчастных школ есть писатели по-настоящему талантливые, ведь что ни говори, а подать в литературе пример, пусть даже дурной, может только очень яркий талант. Но на одного автора, чьи опасные нововведения оправданы множеством красот, приходится куча авторов, которые, доведя новшества до крайности, до абсурда, заходят в тупик, - и все это ничем не оправдано. У первопроходцев, по крайней мере, хватает ума скрыть от читательской толпы новый прием, на который они возлагают все надежды, однако заблуждение публики быстро рассеивается, и она с изумлением понимает, что рукоплескала жалким подделкам - ибо как еще назвать произведения такого рода? Законодатели мод могут сколько угодно захлебываться от восторга, читая эти удивительные стилизации, и сколько угодно восклицать: "Это настоящий Фенелон! Точь-в-точь Боссюэ! Как похоже на Гомера! Не отличить от Исайи!" - "Сходство, конечно, есть, - отвечу я им, - но не больше, чем между плоскими лицами Джордано и полотнами Гвидо. Чтобы написать все эти возвышенные страницы, не нужно ничего, кроме умения подражать". Раз уж я завел речь обо всех этих курьезах, которыми, насколько мне известно, никто всерьез не интересовался, то продолжу и скажу, что если, как я уже говорил, великие произведения - гораздо более трудный материал для подражателя, чем произведения посредственные, то, "сходным образом, великим писателям подражания не даются, занимаются ли они ими всерьез или берутся за них лишь для того, чтобы набить руку и позабавиться, как Буало, и если знаменитый автор "Поэтического искусства", снисходя подчас до подобных безделиц, неизменно имел успех, то это явное исключение из правила; все дело здесь, я полагаю, в том, что, совершенствуя свой вкус, обеспечивший ему одно из первых мест в литературе его времени, Буало старательно изучал различные стили и их недостатки. Что же касается прочих стилизаторов, то велика ли заслуга - обирать древних авторов, похищать у них все лучшее, чтобы воровски присвоить ту славу, которой они были обязаны прирожденной изобретательности и уму? Кроме того, выдающийся талант всегда сочетается с неким простодушием и своеобычностью нрава, чуждающимися рабского подражания, поэтому я полагаю, что если стиль какого-либо автора хвалят за сходство со стилем другого, пусть даже самого знаменитого сочинителя, то похвалы расточаются посредственному автору и посредственным произведениям. Перечитайте великих писателей всех времен; кажется, они пишут совсем просто, но вы не найдете среди их стилей двух одинаковых, как не найдете людей с абсолютно одинаковыми чертами лица или выражением глаз. Как пять-шесть черт в разном сочетании породили такие совершенные образцы человеческой красоты, как Юпитер Мирона, Геркулес Фарнезе, Аполлон, Фокион и Венера, так различные сочетания мыслей породили безупречные стили, всюду равно прекрасные и, однако, всюду разные. Тайна стиля скрыта в идеальном соответствии слов мыслям; здесь же естественно было бы искать и причину разнообразия стилей, если бы у этого разнообразия не было другой, не менее важной причины: стиль писателя зависит от его характера, и, если у писателя нет своего стиля, значит, у него нет и характера, - недаром мудрый афоризм гласит: "Стиль - это человек". Истина эта всеми признана, и вряд ли хоть один новатор станет с нею спорить; более того, именно из нее они и исходили, но они надеялись создать оригинальный стиль, обновляя избитые поэтические средства или употребляя на каждом шагу приемы, которые прежде использовались очень скупо, - и в этом заключалась их ошибка. Мечтали они об открытиях-, а создали пародии. Говоря короче, у настоящих мастеров есть свой стиль, а у школ - манера; ее-то и усваивают в меру сил писатели, которые не имеют собственного стиля. Писатель талантливый, берущийся за перо по вдохновению, запечатлевает в своих произведениях собственный характер; писатель посредственный, берущийся за перо из упрямства, корысти или, что, пожалуй, более простительно, из любви к приятным и невинным литературным занятиям, запечатлевает в своих произведениях слабый отсвет характера других писателей, поскольку своего характера у него сроду не было; однако со временем он непременно приобретет навык, который отчасти заменит ему талант, и научится лепить свой стиль по образцу того, который хранится в его памяти, - вот что я называю естественной, или непроизвольной, стилизацией. Жил в конце прошлого столетия один бедный человек, автор весьма причудливых романов, любимым занятием которого было писать письма великим людям своего времени. Поскольку адресаты не спешили отвечать ему, он решил взять этот труд на себя; миссию свою он выполнял с таким успехом, что Жан Жак Руссо, прочтя в газете один из этих ответов, подписанный его именем, готов был признать себя его автором, - случай тем более примечательный, что в обычное время стиль фальсификатора был весьма далек от стиля Руссо. Чтобы добиться такого разительного сходства, подражатель прибегал к испытанному средству: забыв обо всем на свете, он на несколько дней погружался в чтение автора, от лица которого ему предстояло писать. Затем он собирался с мыслями и начинал творить, беря краски с палитры своей модели. Он отражал стиль своего образца, подобно тому болонскому камню, который, напитавшись за день солнечным светом, мерцает в темноте. Так Кампистрон походит на Расина, а Рамсей на Фенелона; так походят на кого-либо все второстепенные писатели, ибо у всех, кроме писателей первого ряда, мы встречаем одни только заемные стили. Я вовсе не хочу сказать, что талантливому автору не следует учиться на творениях великих мастеров и что он не может извлечь из этой учебы большой пользы для себя; ведь помимо тайн, скрытых в стиле того или иного автора, существуют красоты более общего порядка, ведомые многим писателям и доступные всякому, кто свыкся с их творениями. Так, постоянное чтение Амио и Монтеня - хорошая школа для начинающего писателя, ибо язык их эпохи отличается простодушием, выразительностью, силой, до которых далеко нашему сегодняшнему языку. Известно, что многие знаменитые авторы по нескольку раз переписывали кто Фукидида, кто Тита Ливия, кто Макиавелли, кто Монтескье. Расин выучил наизусть увлекательный роман о Теагене и Хариклее, и кто знает, не этому ли юношескому увлечению обязаны мы некоторыми нежными и трогательными сценами в его трагедиях? Кто знает, не скрываются ли истоки республиканского красноречия Руссо в "Жизнеописаниях" Плутарха, которые он так любил читать ребенком? У Вольтера на письменном столе всегда лежали "Письма к провинциалу" и "Малые великопостные проповеди". Недавно мне попался новейший сборник басен. В предисловии автор приносит свои извинения за то, что, лишь отнеся свои творения в типографию, узнал о существовании некоего господина де Лафонтена, который также сочинял басни. Такая оригинальность кажется мне довольно неуместной; если простодушный баснописец не читал баснописца великого, хорошего в этом мало, но лучше уж не читать его вовсе, чем переписывать так, как переписывает кое-кто. Наш великий век не слишком далеко ушел от вандализма. XIII О профессиональных стилях и манере Помимо стилей, характерных для той или иной школы, существуют еще особые, своего рода профессиональные стили, которым испокон веков хранят верность все пишущие на ту или иную тему и которые своим единообразием могут ввести в заблуждение самый проницательный ум. В науке, даже в такой бестолковой ее отрасли, как библиология, все формулы священны и неприкосновенны; как тут не потерять своего лица? Бейль, которому приписывали "Размышления о "Критике лотерей" господина Лети" {В действительности автором этих "Размышлений" был переводчик Кларка господин Рикотье.}, блестяще доказал свою непричастность к этому изданию: рассуждения его имеют столь непосредственное отношение к теме данной главы, что я не могу отказать себе в удовольствии их процитировать. "Юноша, чей стиль еще не сложился, - пишет он, - с легкостью перенимает сталь автора, которого только что прочел: автор "Размышлений", возможно, два-три месяца подряд штудировал мой "Словарь". В его возрасте человек быстро усваивает прочитанное и надолго его запоминает; стоило юноше почувствовать, что мои рассуждения и взгляды ему по душе, - и вот он уже впитал их, сроднился с ними; берясь за перо, он уподобляется художнику, пишущему копию. Со мной в его годы такое случалось, и не раз; из-под пера моего сами собой выходили вместо собственных моих мыслей фразы из недавно прочитанной книги, а я этого даже не сознавал". Остается добавить, что общность профессиональных стилей нигде не проявляется так ярко, как в сочинениях научных и литературно-критических, которые, как я уже говорил, пишутся в основном по одному шаблону. Я, например, очень отчетливо чувствую, как, припоминая и записывая эти бесполезные сведения, дабы скрасить свое праздное одиночество, я возвращаюсь во времена своей юности и вновь проникаюсь духом старинных библиологических книг, которыми тогда зачитывался; впрочем, я не вижу в этом ничего дурного и с легким сердцем следую примеру старых библиологов, то и дело пускавшихся в бесконечные отступления, пустопорожние разговоры и тяжеловесные рассуждения. Выходящее из-под моего пера никчемное сочинение пополнит число книг, обреченных на забвение; когда содержание столь ничтожно, не стоит особенно печься о форме. Я буду благодарен тому великодушному читателю, который сочтет его подражанием худшей из компиляций, беспомощным дополнением к неудобоваримым бредням Байе. XIV О контрафакциях Тем не менее разговор о подлогах еще не кончен, и я позволю себе задержать внимание своих немногочисленных читателей на уловках, с помощью которых иные авторы и издатели пытаются сбыть свои книги, - тема более чем обширная и благодарная; я ограничусь тем, что приведу несколько забавных, хотя и не новых примеров, рассказ о которых не займет много времени. О контрафакциях - "пиратских" перепечатках без ведома и согласия автора - я распространяться не буду; это подлое воровство - тема судебного разбирательства, а не литературно-критического сочинения. Укажу лишь два вида перепечаток, для которых, в отличие от прочих, сочетающих низость замысла с беспомощностью исполнения, потребен хоть какой-то талант. Перепечатка первого рода так точно повторяет оригинал, что различить их почти невозможно; она гораздо коварнее тех небрежных перепечаток, где грубые ошибки сразу бросаются в глаза. Перепечатка второго рода обогащает оригинал интересными дополнениями или улучшает его типографское исполнение. В библиографических трудах упомянуто немало таких изданий. XV О поддельных рукописях Самая старинная проделка в истории книгопечатания - это, насколько мне известно, та, которую приписывают некоему Фусту, или Фаусту, компаньону Гутенберга: по слухам, Фуст втридорога продавал в Париже первые Майнцские Библии, выдавая их за рукописные книги. Говорят, что идеально ровное начертание букв в этих Библиях и абсолютная однотипность их страниц внушили покупателям некоторые - вполне обоснованные - подозрения, и, поскольку в ту пору ослепленные суевериями люди принимали все необычное за сверхъестественное и приписывали открытия человеческого гения дьяволу, Фуста сочли колдуном и едва не сожгли. Ему удалось спастись: так книгопечатание начало свою жизнь с победы над фанатизмом, который ему предстояло рано или поздно уничтожить. Изобретатели книгопечатания, влияние которого на судьбы мира растет с каждым днем, и вправду были могущественными чародеями, но они даже не подозревали, на какие чудеса способно их детище, а инквизиторы в своем злобном невежестве знали об этом еще меньше. Иначе они наверняка помешали бы прекрасному изобретению Гутенберга дойти до потомков. XVI О плагиате заглавий Я не осмелюсь обвинить в жульничестве тех авторов и издателей, которые стараются привлечь читателей модными заглавиями уподобляясь типографу, который просил всех знакомых авторов написать еще одни "Персидские письма". "Характеры" Лабрюйера породили целую плеяду книг с таким же названием, и, хотя книги эти довольно быстро изгладились из памяти читателей, в свое время они покупались нарасхват. На моих глазах читатели расхватывали толстые тома, где на обложке стояло слово "Гений", хотя гения там не было и в помине, - их авторы подражали знаменитой книге, где гений виден в каждой строчке. Еще хуже обстоит дело с пьесами: драматурги только и делают что в погоне за успехом воруют друг у друга нашумевшие заглавия. Впрочем, кража заглавия - самая невинная из краж; гораздо печальнее, когда заглавие у книги свое, зато все остальное - заемное {Правосудие не всегда было того же мнения. В деле об Академическом словаре суд постановил считать виновным того, кто украл заглавие, однако на кражу содержания судьи часто смотрят сквозь пальцы. Все это отнюдь не означает, что правосудие бывает неправым, просто-напросто в этой области еще нет законов. Что же касается дела, о котором я упомянул, то досаднее всего, что, пока обещанный нам учеными мудрецами словарь не готов, мы принуждены пользоваться ныне существующим словарем Академии, который - приходится в очередной раз признать это - не более чем скверная компиляция. Тот словарь, который сочли плагиатом с академического, - гораздо лучше, хотя и ему далеко до совершенства, но его судьба доказывает, что всегда лучше быть самим собой и что если ставить под чужой работой свое имя бесчестно, то ставить над своей собственной работой название, придуманное другими, бессмысленно.}, более того, заглавия, как правило, крадут незадачливые честолюбцы, и это лишь подчеркивает их полную бездарность. Я знаю, немало "Опытов" в духе Монтеня, которые никто никогда не раскрывал. Все, кому не лень, сочиняют "Максимы", - но на книжных полках стоят только "Максимы" Ларошфуко. Поговаривают, что один скромный стихотворец намеревается издать трагедии "в духе господина Корнеля". Я не советовал бы ему исполнять задуманное. Среди ловкачей, заимствующих заглавия, трудно найти такого остроумного и удачливого, как Кристиан Кортхольт; своему памфлету против Гербера Чербери, Гоббса и Спинозы он дал название "De Tribus Impostoribus" {О трех обманщиках (лат.).}. Случайно ли, намеренно ли он так поступил, но заглавие это принесло его книге неслыханный успех, а ему самому - кучу денег. Если память мне не изменяет, это отнюдь не единственный случай, когда хитрость торжествовала победу над невежеством любопытной толпы; мне смутно помнится, что и во Франции вышел пасквиль под этим заглавием, направленный против трех философов, одним из которых был Гассенди; но, судя по всему, судьба этого сочинения оказалась не такой счастливой. XVII О подложных книгах Раз уж я заговорил о книге "De Tribus Impostoribus", которой, как блистательно доказал в своем исследовании господин де Ламоннуа, никогда не существовало, что не помешало ей не так давно появиться в продаже, воспользуюсь случаем и расскажу ее историю. Известно, что это удивительное сочинение вызвало жаркие споры, которые, впрочем, исчерпывающе освещены в упомянутом исследовании. Суть его сводится к следующему: данный трактат относится к числу книг, состоящих (во всяком случае, так было до последнего времени) из одного заглавия, идея еuо принадлежит, по слухам, одному прославленному монарху, но ни один литератор не осмелился развить его рискованную шутку на бумаге, ибо в те времена подобное вольномыслие было отнюдь не безопасно; литераторы так много толковали об этой книге, которая не была и не могла быть написана, что в конце концов поверили в ее существование; в свете даже называли имена ее издателей, поминая людей, известных своим безбожием и предприимчивостью, среди прочих - Вешелей, но все эти толки не были подкреплены ни малейшими доказательствами. Как, однако, прикажете объяснить появление известных ныне экземпляров, которые, если судить по дате, вышли в то самое время, когда, по всем предположениям, и мог быть написан пресловутый трактат? Разве не опровергает эта находка самые разумные рассуждения исследователя? Можем ли мы сомневаться в существовании книги, занесенной в каталоги нескольких публичных распродаж? На эти вопросы можно ответить двояко. Да, трактат "De Tribus Impostoribus" существует, хотя экземпляры его наперечет. Нет, трактата "De Tribus Impostoribus", лишившего покоя библиологов XVII столетия, не существует. В детстве я владел экземпляром этой книги, идентичным тем, которые описаны в каталогах, - это была небольшая брошюрка в восьмую долю листа, объемом 46 страниц плюс фронтиспис, набранная "августином" и напечатанная на рыхлой, рассыпающейся, потемневшей бумаге (возможно, ее слегка подкрасили, но в ту пору мне не пришло в голову это проверить). На книге стояла дата издания - 1598, которую некоторые библиографы читают как 1698. Разумеется, ни та ни другая дата не верна, хотя более вероятно, что подделка была совершена в 1698 году. Во-первых, незадолго до того Кристина Шведская пообещала тридцать тысяч ливров за экземпляр этой книги - какой соблазн для мошенников! Во-вторых, свободомыслие, а в некоторых странах и свобода печати достигли в эту пору небывалого расцвета. Голландия и Германия кишели дерзкими беженцами, которым ничего не стоило изготовить такую подделку, и, хотя нападать на одно или два вероучения всегда было опаснее, чем осмеивать все религии разом, издание подобной книги встретило бы не больше затруднений, чем публикация смелых теорий Гоббса или Спинозы. С другой стороны, очевидно, что королева Кристина трактата "De Tribus Impostoribus" не получила; если же он был издан, пусть даже крошечным тиражом, после ее смерти, то как объяснить, что Ламоннуа, чье исследование вышло, по-видимому, несколько лет спустя, ничего об этом не слышал? Как объяснить, что эта книга ускользнула от внимания ученых библиографов XVIII столетия - таких, как Проспер Маршан, Саленгр, Давид Клеман, Бауэр, Фогт, Дебюр и тысяча других, - и что мы не обнаруживаем никаких ее следов в каталогах богатейших и любопытнейших библиотек того времени? Точно узнать ее тираж невозможно, но я могу назвать четыре экземпляра, существование которых, на мой взгляд, не подлежит сомнению: это книги из собраний господина де Лавальера, господина Кревенны, господина Ренуара и тот экземпляр, что был у меня. Более того, сейчас, когда я пишу эти строки, число экземпляров, возможно, сильно выросло. Однако вот что странно: даже книги, сохранившиеся в одном-двух экземплярах, такие, как знаменитое сочинение Сервета, первое издание "Кимвала мира" Деперье, "Бич веры" Жоффруа Балле и "История Калежавы" Жильбера, были описаны в каталогах и продавались с торгов. Что же могло задержать появление на книжном рынке интересующего нас сочинения, если оно в самом деле вышло задолго до конца XVIII столетия? Известный коллекционер господин де Мокюн написал на полях принадлежавшего ему каталога библиотеки герцога де Лавальера. что герцог сам изготовил эту книгу в сообществе с аббатом Мерсье де Сен-Леже, ловким библиографом, вполне способным принять всяческие меры предосторожности против возможного разоблачения. Господин Ренуар взял на себя труд защитить герцога де Лавальера от этого позорного обвинения в мошенничестве, на которое не пошел бы, по его словам, даже самый наглый старьевщик; впрочем, надо отметить, что свою защиту господин Ренуар построил на одних предположениях и что, судя по его каталогу, он сам толком не знает, где и когда было издано находящееся в его руках библиографическое сокровище. Он лишь счел нужным добавить, что герцога де Лавальера и Мерсье де Сен-Леже полностью оправдывают слова, написанные на первой странице его собственного экземпляра: Ex libris Frid. Allamand, dono Abrah. Valloton, Roterodami, 1762, поскольку эта дата противоречит обвинению господина де Мокюна. Признаюсь, поначалу этот довод не удовлетворил меня, но за время, прошедшее после выхода первого издания моей книги, я смог убедиться в его полнейшей справедливости, и если я в ту пору оставил вопрос открытым, ибо располагал лишь сведениями, которые хранила моя память, и не имел возможности их проверить, то почему злой рок помешал разобраться в судьбе "De Tribus Impostoribus" всем остальным исследователям? и как могло случиться, что три вышедших одно за другим издания прекрасного "Учебника книгопродавца" господина Брюне нимало не рассеяли окружавшую этот вопрос тьму, такую прозрачную, такую легкую, такую, выражаясь словами Мильтона, "зримую"? Да что там говорить! Господин Барбье, посвятивший нашему трактату весьма пространное рассуждение в последнем издании "Словаря произведений, выпущенных анонимно", не только не внял доводам господина Ренуара, но, напротив, усугубил путаницу, отстаивая нелепую выдумку господина де Мокюна, причем в конце своего рассуждения он, как ни странно, вдруг ненароком приводит цитату, которая не оставляет камня на камне от всего, изложенного им выше, ибо содержит единственную здравую мысль, какую когда-либо высказывали по этому поводу. Однако господин Барбье не внял этой мысли: пав жертвой собственной системы, он оказался глух к очевидной истине. Вот вам наша филология! Вернемся к тому, что мы знаем наверное. Еще шестьдесят лет назад все немецкие книголюбы, библиографы и филологи пришли к единому мнению: все экземпляры описанного в начале этой главы издания книга "De Tribus Impostoribus" были отпечатаны около 1753 года стараниями венского книготорговца Страубия, который продавал их по двадцать золотых монет, а то и дороже, за что и был надолго заточен в тюрьму в Брауншвейге. Из этого следует, что в 1762 году господин Алламан вполне мог стать обладателем этой книги, а господин Барбье совершенно напрасно поверил тем, кто записал герцога де Лавальера и аббата Мерсье де Сен-Леже в мошенники. Между прочим, приведенные нами сведения - не просто предания и толки, они подтверждены множеством фактов, с которыми можно ознакомиться, заглянув хотя бы в "Избранную историко-литературную библиотеку" Юглера (Т. III. С. 1665). Вероятно, экземпляр герцога де Лавальера вызвал недоверие оттого, что был продан всего за 474 ливра - сумму крупную, но явно недостаточную для единственной в своем роде книги, само существование которой долгое время находилось под сомнением. Экземпляр господина Кревенны, судя по всему, не был пущен в продажу из-за скромных размеров аукциона, во всяко случае, я никогда не встречал в каталоге, который не раз держал в руках, его цены. Ясно одно: если книга эта - подделка, то; несмотря на всю свою редкость, она не заслуживает особенного внимания, тем более в наше время, когда в защиту деизма высказались авторы множества других, более глубоких и солидных трудов. Дело, разумеется, обстояло бы иначе, будь эта книга написана в XVI веке и принадлежи она перу Доле, Анри Этьенна, Мюре или хотя бы Постеля - тогда помимо необычайной редкости она обладала бы и иными достоинствами, в частности донесла бы до нас мысли прославленного литератора, а заодно помогла решить знаменитую библиологическую загадку. XVIII О подложных отрывках Обстоятельства, заставившие библиографов так долго разыскивать трактат "De Tribus Impostoridus", разительно отличаются от тех, которые принесли известность Флегону. Этот сочинитель, родом из города Траллы в Лидии, написал весьма любопытный трактат "О вещах чудесных". Евсевий Кесарийский приводит в своей истории его рассказ о тьме, накрывшей землю в миг смерти Иисуса Христа; первые христиане так охотно вставляли в рукописи, находившиеся в их распоряжении, подобные свидетельства, что сами отцы церкви не раз горько сетовали на эти подлоги. Многознающий Иоганн Мерсиус, автор стольких замечательных книг по древней истории и по лексикологии (в частности, глоссария, который, быть может, подсказал Дю Канж