Филип Сидни. Защита поэзии ---------------------------------------------------------------------------- Перевод Л. И. Володарской Philip Sidney. Astrophel And Stella. An Apologie For Poetrie Филип Сидни. Астрофил и Стелла. Защита поэзии Издание подготовила Л. И. Володарская М., "Наука", 1982 OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru ---------------------------------------------------------------------------- Когда благородный Эдвард Уоттон и я находились при императорском дворе {1}, искусству верховой езды нас обучал Джон Пьетро Пульяно, который с великим почетом правил там в конюшне {2}. И, не разрушая нашего представления о многосторонности итальянского ума, он не только передавал нам свое умение, но и прилагал усилия к тому, чтобы обогатить наши умы размышлениями, с его точки зрения, наиболее достойными. Насколько я помню, никто другой не наполнял мои уши таким обилием речей, когда (разгневанный малой платой или воодушевленный нашим ученическим обожанием) он упражнялся в восхвалении своего занятия. Он внушал нам, что они и хозяева войны, и украшение мира, что они стремительны и выносливы, что нет им равных ни в военном лагере, ни при дворе. Более того, ему принадлежит нелепое утверждение, будто ни одно мирское достоинство не приносит большей славы королю, чем искусство наездника, в сравнении с которым искусство управления государством казалось ему всего только pedanteria {Мелочной въедливостью (итал.).}. В заключение он обычно воздавал хвалу лошади, которая не имеет себе равных среди животных: она и самая услужливая без лести, и самая красивая, и преданная, и смелая, и так далее в том же роде. Так что не учись я немного логике {3} до того, как познакомился с ним, то подумал бы, будто он убеждает меня пожалеть, что я не лошадь. Однако, хоть и не короткими речами, он все же внушил мне мысль, что любовь лучше всякой позолоты заставляет нас видеть прекрасное в том, к чему мы причастны. Итак, если Пульяно с его сильной страстью и слабыми доводами {4} вас не убедил, я предложу вам в качестве другого примера самого себя, который (не знаю, по какому несчастью) в нестарые и самые свои беззаботные годы внезапно оказался в звании поэта, и теперь мне приходится защищать занятие, которого я для себя не желал, потому если в моих словах окажется более доброй воли, нежели разумных доводов, будьте к ним снисходительны, ибо простится ученику, следующему за своим учителем. Все же должен сказать, поскольку я считаю своим печальным долгом защищать бедную Поэзию {5}, которая раньше вызывала чуть ли не самое большое уважение у ученых мужей, а теперь превратилась в посмешище для детей, то я намереваюсь привести все имеющиеся у меня доводы, потому что если раньше никто не порочил ее доброе имя, то теперь против нее, глупенькой, зовут на помощь даже философов, что чревато великой опасностью гражданской войны между Музами. Во-первых, мне кажется справедливым напомнить всем тем, кто, исповедуя познание, поносит Поэзию, что очень близки они к неблагодарности в стремлении опорочить то, что самые благородные народы, говорящие на самых благородных языках, почитают как первый источник света в невежестве, как кормилицу, молоком своим укрепившую их для более труднодоступных наук. И не уподобляются ли они ежу {6}, который, пробравшись в чужую нору как гость, выжил оттуда хозяина? Или ехидне, рождением своим убивающей родительницу? {7} Пусть просвещенная Греция с ее многочисленными науками покажет мне хотя бы одну книгу, созданную до Мусея, Гомера и Гесиода {8}, - а ведь эти трое были только поэтами. Нет, никакой истории не под силу найти имена сочинителей, которые бы, живя раньше, творили другое искусство, нежели искусство Орфея, Лина {9} и прочих, которые первыми в этой стране, думая о потомстве, поручили свои знания перу и могут по справедливости быть названы отцами в познании: ибо не только по времени они первые (хотя древность всегда почтенна), но также и потому, что первыми стали чарующей красотой побуждать дикие, неукрощенные умы к восхищению знанием. Рассказывают, что Амфион {10} с помощью поэзии двигал камни, когда строил Фивы, и что Орфея заслушивались звери - на самом деле бесчувственные, звероподобные люди. У римлян были Ливии Андроник и Энний {11}. Поэты Данте, Боккаччо и Петрарка {12} первыми возвысили итальянский язык, превратив его в сокровищницу науки. В Англии были Гауэр и Чосер {13}, и за ними, восхищенные и воодушевленные несравненными предшественниками, последовали другие, украшая наш родной язык как в этом, так и в других искусствах. И столь это было очевидно, что философы Греции долгое время отваживались являть себя миру не иначе, как под маскою поэта. Фалес, Эмпедокл и Парменид {14} пели свою натурфилософию в стихах, так же поступали Пифагор и Фокилид {15} со своими нравоучениями, Тиртей {16} - с военным делом и Солон {17} - с политикой; вернее сказать, будучи поэтами, они прилагали свой талант к таким областям высшего знания, которые до них оставались скрытыми от людей. То, что мудрый Солон был истинным поэтом, явствует из знаменитого сказания об Атлантиде, написанного им стихами и продолженного Платоном {18}. Воистину даже у Платона каждый, вчитавшись, обнаружит, что хоть содержание и сила его творений суть Философия, но одеяние их и красота заимствованы им у Поэзии, ибо все зиждется у него на диалогах, в которых многих честных граждан Афин он заставляет рассуждать о таких материях, о которых им нечего было бы сказать даже на дыбе; кроме того, если поэтические описания их встреч - будь то на богатом пиру или во время приятной прогулки - с вплетенными в них простыми сказками, например о кольце Гигеса {19}, не покажутся кому-то цветами поэзии, значит, никогда нога этого человека не ступала в сад Аполлона {20}. И даже историографы (хотя на устах у них события минувшие, а на лбах начертана истина) с радостью заимствовали манеру и насколько возможно влияние поэтов. Так, Геродот {21} дал своей Истории имена девяти Муз; он, подобно другим, последовавшим за ним, присвоил себе принадлежащие Поэзии пылкие описания страстей, подробные описания сражений, о которых не дано знать ни одному человеку, но если тут мне могут возразить, то уж ни великие цари, ни полководцы никогда не произносили те пространные речи, которые вложены в их уста. Ни философ, ни историограф, разумеется, не смогли бы в те давние времена войти в ворота народных суждений, не будь у них могущественного ключа - Поэзии, которую и теперь легко обнаружить у тех народов, у которых еще не процветают науки, однако и они уже познали Поэзию. В Турции, за исключением законодателей-богословов, нет других сочинителей, кроме поэтов. В соседней нам Ирландии, где настоящая ученость распространяется скудно, к поэтам относятся с благоговейным почтением. Даже у самых варварских и невежественных индейцев, которые еще не знают письменности, есть поэты, и они слагают и поют песни - areytos - о деяниях предков и милости богов. Возможно, что образование придет и к ним, но после того, как нежные услады Поэзии смягчат и изощрят их неповоротливые умы, ибо, пока не находят они удовольствия в умственных упражнениях, никакие великие посулы не убедят их, не познавших плодов познания. Достоверные источники рассказывают о том, что в Уэльсе, на земле древних бриттов, поэты были и в далеком прошлом и там их называли bards; они пережили все нашествия и римлян, и саксов, и датчан, и норманнов, стремившихся уничтожить даже самое память о знаниях, и живы поныне. Раннее рождение Поэзии не более замечательно, чем ее долгая жизнь. Но коль скоро творцами новых наук были римляне, а прежде них греки, то и обратимся мы к ним за названиями, которые они давали опороченному ныне ремеслу. Римляне называли поэта vates, что значит прорицатель, предсказатель, как это явствует из родственных слов vaticinium {Прорицание (лат.).} и vaticinari {Пророчить, прорицать (лат.).}: высокий титул даровал прекрасный народ пленительному познанию. И так далеко зашли римляне в поклонении Поэзии, что полагали, будто даже случайное замечание, заключенное в стихе, содержит великое предсказание будущего. Выражение "Sortes Vergilianae" {Букв.: "Вергилиевые жребии" (лат.).} обрело жизнь, когда, открывая наугад книгу Вергилия {22}, они стали искать в его стихах потаенный смысл; об этом свидетельствуют и жизнеописания императоров, например правителя нашего острова Альбина {23}, который в детские годы прочитал такую фразу: Arma amens capio nec sat rationis in armis {Я вне себя хватаюсь за меч, хоть пользы в нем мало (лат.). Перевод С. Ошерова.}; и в свое время воплотил ее в действительность. Но хотя это все было пустым и греховным суеверием, равно как и убеждение, что стихи правят умами, все же слово "чары" есть производное {24} от "carmina" {Песни, стихотворения (лат.).}, и это говорит о великом почтении тех людей к Поэзии. И небеспричинного, ибо дельфийские пророчества и Сивиллины предсказания изрекались только стихами {25}, поскольку присущие поэту совершенное чувство меры и пропорции в речи и способность его воображения к высокому полету, казалось, и вправду обладали священной силой. И могу ли я не осмелиться на большее и не доказать справедливость слова vates? Я утверждаю, что священные Псалмы Давида - это божественная поэма {26}. И если я осмеливаюсь утверждать это, то не без оглядки на великих ученых мужей, древних и современных. Даже самое слово "псалмы" говорит в мою пользу, так как в переводе оно означает не что иное, как песни; и написаны они стихами, с чем соглашаются все сведущие в европейском языке, хотя еще не познаны законы, которым эти стихи подчиняются. Последнее же и самое главное - то, что пророчествует он в истинно поэтической манере. Ибо что еще бодрствующие музыкальные инструменты, частая и вольная смена персонажей, его знаменитые prosopopeias {Олицетворение, персонификация (греч.).}, в которых воочию зришь Бога в его божественном величии и слышишь рассказ о веселых играх зверей и скачущих холмах, как не божественная поэзия, через которую Давид являет себя страстно влюбленным в несказанную и бессмертную красоту, доступную лишь очам ума, просветленного верой? Но, называя его сейчас, я искренне боюсь осквернить святое имя, связав его с Поэзией {27}, которая в наше время влачит столь жалкое существование. Однако же те, которые в беспристрастии заглянут чуть глубже, обнаружат, что цель ее и действие, должным образом примененные, таковы, что не заслужила она изгнания плетьми из божьей церкви. А теперь позвольте мне вспомнить, как ее называли греки и что они о ней полагали. Они нарекли ее создателя "поэт", и это имя как самое прекрасное перешло в другие языки. Оно происходит от слова poiein, что значит создавать, и мне не ведомо, по счастливой ли случайности или по здравому смыслу встретились мы, англичане, с греками, подобно им называя его созидателем {28}; но в том, сколь высок и несравненен сей титул, я бы хотел убедить вас, показав ограниченность других наук и отрешившись от моей исключительной пристрастности. Нет искусств, известных человеку, главным предметом которых не были бы творения Природы, без них они не могут существовать, и от них они зависят, подобно актерам, исполняющим пьесы, написанные Природой. Астроном наблюдает за звездами и заключает, какой порядок им сообщила Природа. Так же изучают разные величины геометр и математик. Музыкант показывает, какие звуки по природе своей согласуются друг с другом, а какие нет. Натурфилософ получил свое имя от предмета, им изучаемого, а тот, кто занимается этикой, имеет дело с добродетелями, пороками и страстями человека: "Следуй Природе (говорит он), и ты не совершишь ошибки". Юрист пишет о том, что уже узаконено. Историк {29} о том, что совершено. Грамматика интересуют законы речи, а ритор и логик, обдумывая, что в Природе служит скорейшему доказательству и убеждению, выводят искусственные законы, которые, однако, ограничены кругом вопросов, относящихся к данному предмету. Лекарь исследует природу человеческого тела и природу полезных и вредных для него вещей. Наконец, метафизик, хоть он живет в области вторичных и абстрактных понятий, считающихся сверхъестественными, в действительности созидает на фундаменте Природы. Лишь поэт, презирающий путы любого рабства, воспаряет на своем вымысле, создает, в сущности, другую природу. Он создает то, что или лучше порожденного Природой, или никогда не существовало в Природе, например Героев, Полубогов, Циклопов, Химер, Фурий {30} и прочих. Так он идет рука об руку с Природой, не ограниченный ее дарами, но вольно странствующий в зодиаке своего воображения. Природа никогда не украсит землю столь богато, как это сделали поэты, ее реки не будут красивее, деревья плодоноснее, запах цветов нежнее, ей не сделать нашу безмерно любимую землю еще прекраснее. Ее мир - это медь, которую поэты превращают в золото {31}. Но оставим это и перейдем к человеку, для которого создано все остальное, и потому он - средоточие высшего ее искусства, посмотрим, создавала ли она столь же преданного возлюбленного, как Феаген {32}, столь же верного друга, как Пилад {33}, столь же доблестного воина, как Роланд {34}, столь же справедливого правителя, как Кир Ксенофонта {35}, столь же совершенного человека, как Эней Вергилия {36}. Но такое не представишь себе даже в шутку, ибо творения Природы - реальность, а прочие - подражание или вымысел, ибо каждому познающему известно, что искусство мастера заключено в Идее или прообразе его труда, а не в самом труде. То, что Поэтом движет Идея, очевидно, поскольку от воображения зависит совершенство творимого им. Но и не только от воображения, хотя так обыкновенно говорят нам строители воздушных замков; оно еще должно быть облечено в плоть; создание Кира как особенного совершенства может быть доступно и Природе, но только Поэт может показать его миру так, чтобы явилось много подобных Киров, пусть только увидят они воочию, зачем и как создавал его создатель. И пусть не покажется слишком дерзким сопоставление плодов человеческого разума и Природы, воздайте лучше заслуженные похвалы небесному Создателю за создателя земного, ибо, сотворив человека по своему подобию, он поставил его выше всех других творений. С наибольшей очевидностью это предстает в Поэзии, в которой человек, познав силу божественного дыхания, создает произведения, затмевающие создания Природы, - и это важный довод против тех, кто мучается сомнением со времени первого падения Адама, с тех пор, как наш вознесенный разум {37} заставляет нас стремиться к познанию совершенства, а поверженная воля не позволяет достичь его. Немногие поймут мои доводы, и не все согласятся с ними. Однако и того довольно будет с меня, коли согласятся со мною, что греки не без причины дали Поэту титул выше всех других титулов. Теперь, чтобы лучше познать истину, мы перейдем к доказательствам более бесспорным, и я уповаю на то, что хоть они и не будут содержать в себе такой несравненной хвалы поэту, какая заключена в этимологии его имени, все же описание Поэзии, коль не будет оно никем опровергнуто, по справедливости станет частью нашего славословия. Поэзия - это искусство подражания, оттого Аристотель называет ее mimesis, то есть воспроизведение, подражание, преобразование, или метафорически - говорящая картина, цель которой учить и доставлять удовольствие. В ней три вида {38}. По времени и по совершенству созданного первенствуют в ней подражавшие непостижимому в своем совершенстве Богу: Давид в Псалмах, Соломон в Песни песней, Экклезиасте и Притчах, Моисей и Дебора в Гимнах, а также создатель Иова {39}. Ученые мужи Эммануил Тремелий, Франциск Юниус {40} и другие называли эти творения поэтической частью Библии. И против них ни слова не возразит тот, кто с должным благоговением чтит Святой Дух. К тому же виду, хоть они и посвящены ложным богам, относятся творения Орфея, Амфиона, Гомера (его Гимны) {41} и многих других греков и римлян. Обращаться к этой поэзии должно, если следовать совету святого Иакова {42}, чтобы выразить радость пением псалмов, и я знаю, что многим она приносит покой; в непреходящей ее благости они обретают успокоение от скорбной муки смертных грехов. Второй вид творят те, кто имеют дело с предметами философскими, нравоучительными, как Тиртей, Фокилид или Катон {43}; природными, как Лукреций или Вергилий в "Георгиках" {44}; астрономическими, как Манилий или Понтано {45}; историческими, как Лукан {46}: и кому он не по вкусу, пусть ищет вину в своем суждении, лишенном вкуса, а не в изысканной пище изысканно поданных знаний. Но поскольку создатели второго вида ограничены изучаемым предметом и не могут вольно следовать за собственным воображением, то поэты они или нет - пусть спорят грамматики, мы же перейдем к третьим, настоящим поэтам, из-за которых в первую очередь и начат был этот разговор. Между теми и этими такая же разница, как между низшим сословием художников, которые лишь перерисовывают лица, увиденные ими, и высшим сословием художников, которые, подчиняясь единственно своему разуму, с помощью красок одаривают вас тем, что более всего достойно лицезрения: таков решительный и печальный взгляд Лукреции {47}, казнящей себя за чужую вину, да и писана здесь вовсе не Лукреция, потому что художник никогда ее не видел, а видимая глазу красота добродетели. Эти третьи {48} и есть те, которые должным образом подражают, чтобы научить и доставить удовольствие, и, подражая, они не заимствуют ничего из того, что было, есть или будет, но, подвластные лишь своему знанию и суждению, они обретаются в божественном размышлении о том, что может быть или должно быть. Именно их как первых и благороднейших по справедливости можно назвать vates, именно их чтят величайшие умы разных прекраснейших стран, называя упомянутым уже словом "поэт", ибо они воистину творят, подражая, и подражают, ведомые двумя целями: доставить удовольствие и научить. Они доставляют удовольствие, дабы побудить людей к восприятию той добродетели, от которой, не получая удовольствия, те сбежали бы, как от незваной гостьи, и учат, то есть заставляют людей свести знакомство с добродетелью, на которую они обращают их внимание. Это благороднейшая цель, к которой когда-либо было направлено познание, и все же находятся праздные глотки, облаивающие поэтов. Творения этого вида подразделяются на более мелкие подвиды, и самые значительные из них Героический, Лирический, Трагический, Комический, Сатирический, Ямбический, Элегический, Пасторальный и некоторые другие. Одни называются соответственно своему содержанию, другие - типу стиха, поскольку большинство поэтов имело обыкновение наряжать свои поэтические творения в метрические одежды, которые называются стихами: именно наряжать, так как стихотворчество есть лишь украшение Поэзии, но не ее суть. Много было прекраснейших поэтов, которые никогда не писали стихами, зато теперь у нас хватает рифмоплетов, недостойных называться поэтами. Вспомним, например, Ксенофонта, который подражал столь совершенно, что оставил нам под именем Кира effigiem justi imperil - изображение справедливого владыки (как сказал о нем Цицерон {49}), сотворив таким образом безупречную героическую поэму. Подобно ему Гелиодор сочинил изысканнейшую картину любви - "Феаген и Хариклея" {50}. А ведь оба писали прозой. Я говорю это затем, чтобы показать, что не рифма и не метр - характерный признак поэта, как не длинная мантия - адвоката, и даже явись он в суд в доспехах, все равно он будет адвокатом, а не воином. Только созданные воображением поэта недюжинные образы добродетелей, пороков и прочего, неотрывные от доставляющего удовольствие учения, и есть то отличие, по которому должно узнавать поэта. Но, несмотря на то, что поэтический сенат выбрал одеяние из стихов как самое достойное, если содержание Поэзии не имеет пределов, то и в манере она не может быть ограничена, лишь бы поэты не произносили слова (как в застольной беседе или во сне), - будто ненароком вылетают они изо рта; каждый слог в каждом слове нужно тщательно взвешивать в соответствии с достоинством предмета. Теперь настало время оценить этот третий, последний вид Поэзии по его воздействию на людей и потом рассмотреть его подвиды. Тогда, коль скоро ничто не вызовет осуждения, то, я надеюсь, и приговор окажется более благоприятным. Очищение разума, обогащение памяти, укрепление суждения и освобождение воображения - это то, что обычно называется нами учением; под каким бы именем оно ни являлось и к какой бы ближайшей цели ни было направлено, конечная его цель - вести и увлекать нас {51} к тем высотам совершенства, какие только возможны для недостойных душ, оскверненных пристанищем из праха. В зависимости от склонности человека оно взрастило и множество представлений о пути к совершенству: одни думали, будто столь счастливый дар приобретается знанием, и поскольку нет выше и божественнее знания, чем постижение звезд {52}, то они предались Астрономии; другие, убедив себя, что сравнятся с богами, если познают причины явлений, сделались натурфилософами и метафизиками; кого-то поиск упоительного наслаждения привел к Музыке, а точность доказательства - к Математике. Но все - и те, и другие - были подвластны желанию познать и знанием освободить свой разум из темницы тела, и возвысить его до наслаждения его божественной сущностью. Но когда на весах опыта обнаружилось, что астроном, устремленный взором к звездам, может упасть в канаву, что пытливый философ может оказаться слепым в отношении самого себя и математик с кривой душой может провести прямую линию, тогда-то, вопреки разным мнениям, было доказано, что все эти науки лишь служанки, которые, хоть и имеют свои собственные цели, все же трудятся во имя высшей цели, что стоит перед госпожой наук, греками нареченной архитектоникой. Эта цель заключается (как я думаю) в познании сущности человека, этической и политической, с последующим воздействием на него. Так, если ближайшая цель седельника сделать хорошее седло, то его дальняя цель - служить более благородному делу верховой езды; цель же наездника - быть полезным военному делу, а воина - не только совершенствоваться в своем ремесле, но и выполнять воинский долг. Если конечная цель земного познания есть нравственное совершенствование, то те искусства, которые более всего ему служат, справедливо обретают право быть вознесенными над всеми остальными. Теперь, если нам удастся, мы воздадим должное нравственному величию поэта, отведя ему место впереди остальных соперников, среди которых главные претенденты - философы-моралисты. Я вижу, как они шествуют с видом мрачным и серьезным, выражая таким образом нетерпимость к пороку, с какой небрежностью они одеты, дабы все стали свидетелями их презрения к показному, как держат они в руках книги, в которых клеймится тщеславие и на которых написаны их имена, как софистски отрицают они хитроумие и как злятся на того, в ком видят мерзкий грех злобы. Эти люди щедро раздают на своем пути понятия, категории и классификации и с презрительной суровостью вопрошают, возможно ли найти путь, который поведет человека к добродетели столь же быстро, как тот, который учит, что есть добродетель, и учит, не только разъясняя человеку ее сущность, причины и следствия, но и обличая ее врагов - порок, который должен быть уничтожен, и его служанку - страсть, которую необходимо смирить? Он показывает и общие свойства добродетели, и ее особенности и, кроме того, устанавливает, как выходит она за пределы маленького мирка одного человека и управляет целыми семьями и народами. Историк едва ли уступит моралисту право на столь длинную речь, в великом гневе он будет отрицать, что в наставлении на путь добродетели и добрых деяний могут быть равные ему, нагруженному старыми, изъеденными мышами манускриптами, делающему умозаключения (большей частью) на основании утверждений других историков, великий авторитет которых покоится на славной фундаменте слухов. С немалыми трудностями согласовывает он утверждения различных авторов, чтобы отыскать истину в их пристрастиях. Он более сведущ в том, что было тысячу лет назад, чем в своем времени, и в ходе истории он разбирается лучше, чем в беге собственного разума. Он любопытен к древности и равнодушен к новизне. Он невидаль для юношей и деспот в застольной беседе. "Я, - говорит он, - testis temporum, lux veritatis, vita memoriae, magistra vitae, nuncia vetustatis {Свидетель веков, светоч истины, жизнь памяти, наставник жизни, вестник древности {53} (лат.).}. Философ учит добродетели спорной, я же добродетели активной; его добродетель прекрасна для живущей в безопасности Академии {54} Платона, моя же открывает свое благородное лицо в битвах при Марафоне, Фарсале, Пуатье и Азенкуре {55}. Философ учит добродетели с помощью отвлеченных понятий, я же призываю вас идти по следам тех, кто прошел прежде вас. Опыт одной жизни заключен в учении мудрого философа, я же даю вам опыт многих веков. Наконец, если он создает песенник, то я возлагаю руку ученика на лютню, и если он проводник света, то я - свет". Потом он приведет один за другим бесчисленные примеры того, как мудрейшие сенаторы и государи верили в значение истории, и Брут, и Альфонс Арагонский {56}, и кто не поверит, коли в том есть надобность? Нас же длинная нить их спора приводит к такому заключению: один из них учит наставлением, а другой - примером. Кто же будет судией (спор идет за то, какую из форм считать высочайшей в школе познания)? Справедливость, как мне кажется, требует назвать поэта; и,если не судией, то мужем, которому надлежит отобрать высший титул у них обоих и тем более у прочих наук-служанок. Теперь мы сравним поэта с историком и философом, и если он превзойдет их обоих, тогда уж никакому ремеслу на земле не сравниться с поэзией. При всем нашем почтении к нему, об искусстве неземном мы не будем говорить, и не только потому, что его пределы превосходят пределы земных искусств, как вечность превосходит мгновение, но и потому, что оно живет в каждом из них. Что до юриста, то хотя jus {Право (лат.).} являет собой Дочь Справедливости и Справедливость есть главная добродетель {57}, все же благотворно воздействует он на людей скорее formidine poenae {Из страха наказания (лат.).}, нежели virtutis amore {Из любви к добродетели {58} (лат.).}, или, правильнее сказать, не столько он стремится сделать людей лучше, сколько предотвратить злоумышление одних против других; его не заботит, что плох человек, - был бы он хорошим гражданином; он стал необходимым благодаря нашим злодеяниям и почтенным благодаря этой необходимости; потому нет у него права находиться рядом с теми, кто искореняет безнравственность и сеет добро в самых потайных уголках наших душ. Только эти четверо так или иначе имеют дело с познанием людских нравов, что является высшей формой познания; и тот, кто лучше взращивает его, заслуживает большей похвалы. Таким образом, победу одерживают философ и историк: один благодаря наставлению, другой - примеру. Но оба они, не соединяя в себе обоих, далеки от цели. Философ ведет нас к простому правилу столь тернистой дорогой доказательств, столь непонятно выраженных и столь туманных для постижения, что тот, у кого нет в помощь другого проводника, до старости проблуждает в поисках достойной причины стать честным человеком. Философия основывается на абстрактном и общем, и счастлив тот человек, который сможет постичь ее, и еще счастливее тот, который сможет использовать постигнутое им. С другой стороны, историк, не владеющий понятиями, не стремится понять то, что должно быть, и потому скован тем, что есть, он не стремится понять общую причину явлений и потому скован частной правдой каждого из них. Из его примеров не сделаешь единственно возможный вывод, и потому его учение еще менее плодотворно. Только несравненный поэт делает и то, и другое. Все, что представляется необходимым философу, он воплощает в совершенной картине - в человеке, который делает то, что необходимо поэту, и так он соединяет общее понятие с частным примером. Я говорю "совершенная картина", потому что поэт являет разуму образ того, что философ дает в многословном описании, которое не поражает нас и не привлекает к себе взор души так, как образ, творимый поэтом. То же и с окружающим нас миром. Кому под силу; дать человеку, который никогда не видел слона или носорога, точное представление об их цвете, виде, величине и особенных свойствах; кто может удовлетворить разум, жаждущий истинно живого знания, рассказом о роскошном дворце, его архитектуре, даже при условии, что человек запомнит его во всех подробностях? Но тот же человек, если увидит хорошее изображение животного или верный слепок с дворца, тут же без всякого описания составит о них свое суждение. Философ с его учеными определениями добродетелей, пороков, государственной политики и семейных отношений заполняет память многими непогрешимыми основами мудрости, но они тем не менее остаются для воображения и суждения человека темными, пока не осветит их говорящая картина поэзии. Туллию {59} стоит многих усилий - и он не обходится без поэзии - заставить нас познать силу нашей любви к родине. Лучше мы послушаем, что говорит старый Анхис в объятой пламенем Трое {60}, или поглядим на Улисса, который, упиваясь любовью Калипсо, все же горюет о том, что далек он от своей нищей Итаки {61}. Стоики говорят, что гнев - это временное безумие {62}. Посмотрите на Софоклова Аякса {63}, который рубит и колет овец и коров, думая, что это греческое войско под предводительством Агамемнона и Менелая {64}, и скажите мне, разве вы не получили наглядного представления о гневе, разве не лучше оно, чем имеющееся в сочинениях ученых мужей, где есть и описание его вида, и разбор его отличительных свойств. Присмотритесь, разве мудрость и самообладание Одиссея и Диомеда, мужество Ахилла, дружба Ниса и Евриала {65} не доносят своего ясного света даже до самого невежественного человека? И, наоборот, разве совестливый Эдип {66}, скоро раскаявшийся в своей гордыне Агамемнон, убитый собственной жестокостью отец его Атрей {67}, неистовые в честолюбии Фиванские братья {68}, Медея {69}, упивающаяся местью, менее благородные Гнатон {70} Теренция и Пандар {71} нашего Чосера не изображены так, что и теперь делам, подобным тем, которые совершали они, мы даем их имена. И, наконец, разве добродетели, пороки, страсти не являются нам в столь естественном для себя виде, что, кажется, мы не слышим о них, а ясно их видим. Какой совет философа, даже содержащий самое безупречное определение добродетели, может столь же легко воздействовать на правителя, как вымышленный Кир Ксенофонта; или наставлять добродетельного человека в любых обстоятельствах, как Эней Вергилия; или целое общество в виде "Утопии" Томаса Мора {72}? Я говорю "в виде", потому что если Томас Мор ошибался, то была ошибка человека, а не поэта, ибо его образец общественного устройства самый совершенный, хотя воплощен он, возможно, и не столь совершенно. Поэтому вопрос заключается в следующем: что обладает большей силой в поучении - выдуманный ли поэтический образ или соответствующее философское понятие? И если философы более показывают себя в своем ремесле, чем поэты в своем, как сказано: Mediocribus esse poetis, Non dii, non homines, non concessere columnae {*}, - {* Поэту посредственных строчек // Ввек не простят ни люди, ни боги, ни книжные лавки {73} (лат.).} то, я повторяю, в этом виновато не искусство, а те немногие, которые его создают. Не подлежит сомнению, что наш Спаситель мог бы преподать нравственные понятия, но он рассказывал о сребролюбии и смирении - в божественной истории о богатом и Лазаре {74}, о непослушании и прощении - в истории о блудном сыне и отце ликующем {75}; и то, что его всепроникающая мудрость знала, каково богачу в адском пламени и Лазарю в лоне Авраамовом, (как и раньше) теперь заставляет нас помнить о них и думать. Поистине что касается меня, то будто воочию вижу я небрежное расточительство блудного сына, обернувшееся потом завистью его к сытым свиньям. Ученые богословы отрицают, что в этих историях историческое содержание, и считают их назидательными притчами. В заключение я говорю: да, философ учит, но учит он столь туманно, что понять его дано лишь ученым мужам, и это означает, что учит он уже ученых, тогда как поэзия - пища и для самых нежных желудков, поэт - настоящий народный философ, и доказательство тому басни Эзопа {76}. Прелестные аллегории, спрятанные в сказках о животных, заставляют многих людей, более звероподобных, чем настоящие звери, услышать голос добродетели в речах бессловесных тварей. А теперь, если мысленное воссоздание явлений более всего удовлетворяет воображение, значит ли это, что верх должен взять историк, ибо он дает нам образы действительных событий, которые действительно происходили, а не тех, которые необоснованно или ложно считают совершившимися? Воистину еще Аристотель в своем рассуждении о поэзии {77} прямо отвечает на этот вопрос, говоря, что Поэзия есть philosophoteron и spoudaioteron, то есть она философичнее и серьезнее как исследование, чем история. Его довод основывается на том, что поэзия имеет дело с katholou, то есть с общим суждением, а история - с kathekaston, то есть с частным. "Общее, - говорит он, - указывает, что нужно говорить или делать для правдоподобия (поэзия для этого прибегает к помощи вымышленных имен) или по необходимости, а частное лишь отмечает, что делал и отчего страдал Алкивиад" {78}. Так говорит Аристотель, и его довод (как и прочие, ему принадлежащие) совершенно разумен. Если бы вопрос заключался в том, что лучше - правдивое или ложное представление какого-то события, то не было бы сомнения в ответе, во всяком случае не более, чем если бы речь шла о выборе между двумя портретами Веспасиана {79}: одним - изображающим его, каким он был в жизни, и другим, на котором он по воле художника совершенно на себя непохож. Но если вопрос стоит так: что для вас и для вашего познания полезнее - воссоздавать предмет таким, каким он должен быть, или таким, каким он является? - тогда, конечно, вымышленный Кир Ксенофонта поучительнее настоящего Кира Юстина {80} и вымышленный Эней Вергилия - настоящего Энея Дареса Фригийского {81}. Так и даме, желающей увидеть себя в образе возможно более привлекательном, художник угодил бы более всего, изобразив самое очаровательное лицо и начертав на нем: Канидия {82}. Настоящая же Канидия, как клянется Гораций, была безобразно уродливой. Поэт, правильно понимающий свою задачу, ни в Тантале {83}, ни в Атрее, ни в прочих не покажет ничего случайного. У него Кир, Эней, Одиссей во всем будут примером для других, в то время как историк, обязанный следовать за действительными событиями, не вправе по своему усмотрению создавать (если только он не поэт) совершенных людей: рассказывая о деяниях Александра и Сципиона {84}, он не должен отдавать предпочтение привлекательным или непривлекательным чертам. А как прикажете распознать, что достойно подражания и что нет, - разве полагаясь на собственную рассудительность, которая не зависит от чтения Квинта Курция {85}? Но между тем нам могут возразить: пусть в наставлении первенствует поэт, но все же историк рассказывает о чем-то уже совершившемся, и потому его примеры сильнее воздействуют на человека. Ответ очевиден: если, основываясь на том, что было, например вчера лил дождь, доказывать, что он будет и сегодня, тогда, на самом деле, у историка есть некоторое преимущество перед вымышленным образом; однако если знать, что пример из прошлого лишь предполагает нечто похожее в будущем, тогда, безусловно, поэт окажется превзошедшим историка в той мере, в какой его пример - будь он из военной, политической или семейной жизни - будет разумен. Историк же в своем неприкрашенном было часто находит то, что мы называем счастливым случаем, опровергающим величайшую мудрость. Нередко он должен сообщать о событиях, причину которых не знает, если же он о ней и говорит, то говорит как поэт. Для того, чтобы доказать, что вымышленный пример обладает такой же силой поучения, как и взятый из жизни (что касается побуждения, то ясно, что вымысел можно настроить на высочайшую мелодию страсти), позвольте привести пример, где соперничают поэт и историк. И Геродот, и Юстин свидетельствуют {86}, что преданный слуга царя Дария - Зопир, видя долгое сопротивление восставших вавилонян, притворился, будто попал в крайнюю немилость к своему господину: для подтверждения этого он приказал отрезать себе уши и нос; и когда он бежал к вавилонянам, те приняли его и за храбрость облекли таким доверием, что ему удалось найти способ предать их потом в руки Дария. У Ливия есть сходный рассказ о Тарквинии и его сыне {87}. Ксенофонт превосходно сочинил, как Абрадат {88} похожей уловкой оказал помощь Киру. И я хотел бы знать, представься вам случай таким же честным притворством; услужить своему повелителю, разве из вымысла Ксенофонта вы не могли бы узнать о нем так же, как из достоверного источника? Воистину это было бы для вас даже лучше, потому что при этом вы сохранили бы в целости нос, ибо Абрадат в своем притворстве не зашел так далеко. Итак, лучшее в истории является предметом поэзии, поскольку в любом поступке, деянии, в любой юридической, политической или военной хитрости историк ограничен изложением фактов, тогда как поэт (если он желает) может, подражая, создать нечто свое и украсить это по своему разумению, чтобы лучшей получилось у него учить и доставлять удовольствие. И рай, и ад Данте во власти его пера. И если бы меня попросили назвать имена этих поэтов, то я бы мог назвать многие, но речь моя, как я уже говорил и вновь говорю, не об искуснике, а об искусстве. Заслугой истории обычно считают, что будто именно в этой достойной науке человек видит добродетель прославленной и зло наказанным, а на самом деле эта похвала относится к Поэзии, а не к истории. Поэзия всегда облачает добродетель в лучшие свои одежды и дает ей в служанки Фортуну, чтобы все непременно проникались к ней любовью. Посмотрите, как Улисс сражался с бурей и прочими опасностями, но они были лишь испытанием его терпения и великодушия и придали им еще больше блеска в скором благоденствии. И, напротив, если на сцену являются злодеи, то они уходят с нее столь поверженными (так ответил один сочинитель трагедий человеку, которому не нравилось их смотреть), что едва ли могут воодушевить кого-нибудь последовать за собой. Историк же, будучи в плену у правды нашего безрассудного мира, нередко внушает ужас видом добродетели и поощряет разнузданный порок. Разве мы не знаем, что доблестный Мильтиад сгнил в оковах {89}? что справедливого Фокиона и просвещенного Сократа предали смерти как изменников {90}? что жестокий Сев_е_р преуспевал {91}? а славный Сев_е_р был подло убит {92}? разве Сулла и Марий не умерли в своих постелях {93}? и разве не были заколоты Помпей и Цицерон {94}, когда изгнание они посчитали бы за счастье? Разве не знаем мы, что добродетельный Катон был доведен до самоубийства {95}? а мятежный Цезарь столь вознесен, что его имени и через тысячу шестьсот лет воздаются высочайшие почести {96}? Вспомните хотя бы слова Цезаря о вышеназванном Сулле (который если что и сде