Вордсворту лишь затем, чтобы острее почувствовать свою неразрывную связь с родным Озерным краем: Пока не началась моя Дорога пилигрима, О Англия, не ведал я, Как мною ты любима. Все, что Вордсворт написал в ту зиму в Госларе, не имело отношения к Германии. Он создал там свой знаменитый лирический цикл, посвященный Люси, милой девушке, расцветшей и умершей незаметно, как полевой цветок в Озерном крае. Его мысли все чаще обращались к истокам, к родным местам и временам детства: в это время возник замысел и первые наброски поэмы "Прелюдия". Немецкий давался и ему, и Дороти плохо, жили они замкнуто и с нетерпением ожидали, когда кончатся зимние холода, чтобы пуститься в обратный путь. Им уже было ясно, что они поселятся в Озерном крае. Вернувшись в Англию, Уильям и Дороти отправились в родные места и остановились в семействе Хатчинсонов, с которым они были знакомы с детства. У Хатчинсонов было четыре красавицы дочери: Пегги, рано умершая от чахотки, считается героиней цикла стихотворений к Люси, Мэри в недалеком будущем станет женой Вордсворта, ее сестра Сара будет подолгу жить с ними, в нее многие годы будет безнадежно влюблен Кольридж, младшей, Джоанне, будет посвящено стихотворение Вордсворта "Скала Джоанны". Пока же Вордсворт с братом Джоном, давшим деньги на постройку или приобретение дома, и Кольриджем путешествуют по окрестностям, подыскивая будущее жилье. И вот 17 декабря 1799 г. Уильям и Дороти переступили порог своего дома, известного под названием Дав-Коттедж (Голубиный домик), в селении Грасмир, неподалеку от озера с тем же названием. Это был важный день: они сделали свой выбор, нашли свой образ жизни, обрели почву под ногами и осели. Теперь можно было думать о женитьбе. Три месяца у них гостил брат Джон, ожидавший возвращения своего корабля из плавания и гордый не менее Уильяма и Дороти, что у семьи снова есть свой дом. Джон стал к тому времени капитаном корабля, возившего грузы в Индию, его ожидала неплохая карьера, и он сказал Уильяму: "Я буду работать на тебя, а ты постарайся сделать что-то для мира". К несчастью, в 1805 г. корабль, которым командовал Джон, на пути в Индию попал в бурю и утонул. Уильям тяжело переживал смерть самого близкого из братьев и посвятил ему "Элегические стихи в память о моем брате Джоне Вордсворте, командире корабля Ост-Индской компании "Граф Абергавенни", погибшем в кораблекрушении 6 февраля 1805 г.". Поселившись в Озерном крае, Уильям и Дороти подыскали по соседству дом для Кольриджа и его семьи, а чуть позже и Саути с семьей поселился поблизости, в Кесвике, перевезя туда большую библиотеку. Втроем они и составили так называемую "Озерную школу" в английской поэзии, хотя на самом деле были очень различны и по уровню, и по характеру дарования и, если не считать юношеских попыток сотрудничества Кольриджа и Саути, "Лирические баллады" были единственным совместным выступлением этих поэтов в печати. Но, конечно, общение и обсуждение поэтических проблем стимулировали творческие поиски каждого и, по крайней мере для Ворд-сворта и Кольриджа, были необходимостью. В 1800 г. Вордсворт выпустил в свет второе, расширенное издание "Лирических баллад", во второй том которого вошла поэма "Майкл". Сам поэт определил ее жанр как пастораль: видимо, его интересовали в то время пасторальная традиция и ее способы идеализации сельской жизни, так как еще несколько стихотворений, относящихся к этому времени, имеют тот же подзаголовок: "пастораль". Одно из них, "Ленивые пастушки" (The Idle Shepherd-Boys), изящно развенчает ренессансную пасторальную идею пастушеской жизни как прекрасного досуга на лоне природы: пока мальчишки, пасущие стадо, играют на свирели и бегают взапуски, ягненок падает в горный поток, а спасает его не кто иной, как поэт, лирический герой стихотворения, которому приходится брать на себя чужой труд. Как видим, пастораль разнообразна и многолика. На протяжении XVIII в. она все более стремилась к изображению реального сельского жителя, а не условного поселянина, и Вордсворт хотел, чтобы поэма "Майкл" воспринималась на фоне пасторальной традиции, возможно, как развитие голдсмитовской темы разрушенной пасторали. Осев на родной земле и вникая в жизнь своих небогатых земляков, Вордсворт с тревогой наблюдал процесс отчуждения сельского труженика, начавшийся даже в его глухом, отдаленном от столицы крае. Героя поэмы запутывает денежное поручительство, но разве можно упрекать его в том, что он пытался помочь своему родственнику? Между тем Майклу грозит потеря части наследственной земли, а теряя землю, он теряет чувство хозяина и смысл своего труда. Земля, которую он должен оставить в наследство сыну, дорога ему так же, как сам сын, продолжатель рода. Это не просто чувство собственника; как для героя баллады "Последний из стада", для Майкла речь идет о деле его жизни, о внутренней связи с родным местом, о смысле своего земного предназначения. И он посылает сына в город, где легче заработать деньги, чтобы расплатиться с долгами. Но город для Вордсворта - средоточие современной губительной, фальшивой цивилизации, где царствуют деньги, и молодой человек не выдерживает его искушений и гибнет. Желая спасти часть своей земли, Майкл теряет все, ведь теперь даже оставшуюся землю некому передать в наследство. Но мог ли старик, всю жизнь проживший в сельской глуши, осознавать, какой опасности он подвергал юного сына, посылая его в город? История Майкла трагична, и Вордсворт считал эту трагедию одной из важнейших проблем современной жизни, он даже обратился с письмом к премьер-министру Англии, послав ему эту поэму. В 1802 г. Вордсворты получили наконец отцовское наследство и Уильям смог жениться на Мэри Хатчинсон. Брак был очень счастливым, что видно хотя бы по опубликованной переписке {The Love Letters of William and Mary Wordsworth. Ed. by Belt Darlington. Ithaka (N. Y.), 1981.}. Если Дороти оставалась вдохновительницей его поэзии, то Мэри давала поэту ощущение, что он твердо стоит на земле. С 1803 по 1810 г. у них родилось пятеро детей; любимицей отца была старшая дочь Дора. Мэри посвящены "К М. X." из цикла "Стихотворения о названиях мест", публикуемое в нашем собрании стихотворение "Let other bards of angels sing...", два сонета, написанные к ее портрету: "О dearer far than light and life are dear..." и "How rich that forehead's calm expance...", как и множество других стихотворений. В 1803 г., вскоре после рождения сына, Вордсворт отправился с Дороти и Кольриджем в путешествие по Шотландии и посетил Вальтера Скотта. Дороти записала о Скотте в дневнике: "Он привязан к своим местам гораздо сильнее, чем кто-либо из моих знакомых; кажется, все его сердце и душа отданы шотландским рекам, Ярроу, Твиду, Тивиоту и остальным, которые мы знаем по его "Балладам шотландской границы", и я уверена, что нет ни одной истории, рассказываемой у камина в этих краях, которую он не мог бы повторить..." {Wordsworth, Dorothy. Recollections of a Tour made in Scotland, A.D. 1803. Edinbourgh, 1874, p. 76.}. Отношение Вордсворта к родным местам было сходным, только его Озерный край был более пустынным, нетронутым, менее богатым историческими событиями и воспоминаниями. Скотта захватывали древние предания. Вордсворта - девственная природа и скромная, тихая частная жизнь редких соседей. Еще в 1800 г. он создал цикл "Поэм о местных названиях" (к ним принадлежит "Скала Джоанны", увековечив названия ближайших мест, бытовавшие в его семейном, дружеском и соседском кругу, - названия, связанные не с общезначимыми историческими событиями, но с происшествиями и чувствами узкого, частного круга лиц. И в этом Вордсворт был верен своему романтическому кредо: для него история сердца, история чувств частного человека была не менее значима и, возможно, более интересна, чем внешняя, политическая история. Зрелая лирика Вордсворта вдохновлялась природой Озерного края и сама наложила свой неизгладимый отпечаток на восприятие этого края поколениями английских читателей и путешественников. Любопытные воспоминания об образе жизни Вордсворта и его друзей в Озерном крае оставил Томас де Квинси, известный эссеист, прославившийся позже своими "Признаниями англичанина-опиомана" (1821). Учась в колледже, он прочитал "Лирические баллады" и проникся благоговейной любовью к их авторам, чуть позже вступил в переписку с Вордсвортом. В конце 1807 г. он встретил в Лондоне Кольриджа, который читал лекции в Королевском Институте, и вызвался сопровождать его жену и троих детей в Озерный край. Молодой человек ужасно волновался перед встречей со своим кумиром, но, когда они прибыли в дом Вордсвортов незадолго до вечернего чаепития, его нервозность быстро прошла. "Вордсвортов, - вспоминал он, - отличало сердечное гостеприимство, а вечернее чаепитие было самой восхитительной трапезой, временем отдыха и беседы". Де Квинси был очарован разговором, то величественным, то как будто пляшущим и искрящимся. На следующий день - на дождь здесь никто не обращал внимания - гостя повели на прогулку показывать озера (они прошли около шести миль), а еще через три дня вся компания собралась к Саути в Кесвик, до которого было добрых двадцать шесть миль, и никого, кроме Де Квинси, перспектива проделать этот путь пешком не смущала. Но чуткая Дороти поняла, что гость в панике, и наняла простую фермерскую телегу, которой правила соседская девушка (что она делала обычно, когда затевалось дальнее путешествие). Де Квинси решил, что если такой способ передвижения достаточно хорош для Вордсвортов, то и для него тоже, но более всего он удивился тому, что вид их компании ничуть не шокировал встреченных по дороге соседей. В обращении Вордсворта и Саути Де Квинси не заметил особой сердечности, скорее ему показалось, что они достаточно умны, чтобы поддерживать добрососедские отношения, хотя и не любят сочинений друг друга. Саути гордился своей богатой библиотекой и, по слухам, сказал о Вордсворте, что пустить его в библиотеку - все равно что пустить медведя в сад, полный тюльпанов. Вордсворт не испытывал благоговения перед книгами. Де Квинси сам наблюдал, как, получив новинку из Лондона, он за завтраком разрезал ее страницы столовым ножом {De Quincey, Thomas. Literary Reminiscences. In 2 vols. Boston, 1851.}. Гораздо сложнее и драматичнее складывались отношения Вордсворта с Кольриджем. Два поэта относились к совершенно разным типам поэтической и человеческой личности, но этой разностью темпераментов и дарований прекрасно дополняли друг друга, что и делало их общение таким плодотворным. Для Вордсворта жизнь и творчество составляли одно целое, его стихи вырастали из его жизненного опыта и самонаблюдений, были во многом автобиографичны, однако при этом удивительным образом лишены эгоцентризма, романтического самолюбования. Человек твердых убеждений, высокой нравственности, он был центром, опорой и для своей семьи, и для своего круга друзей, счастливым семьянином и уважаемым соседом. Кольридж же принадлежал к тому типу, о котором Пушкин написал: "Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон..." Самозабвенно отдаваясь творчеству, он более всего ценил дружеское общение с близкими по духу людьми, а в обычных жизненных обстоятельствах поступал как человек слабохарактерный и непоследовательный. Отличаясь слабым здоровьем, Кольридж еще с университетских лет привык принимать опиум, облегчавший его боли. Одно время ему казалось, что опиум стимулирует его творчество, когда же он понял, что периоды депрессии становятся все дольше, а вдохновение приходит все реже, было уже поздно. Ворд-сворты с тревогой наблюдали за ухудшением здоровья друга и одновременным ухудшением его отношений с женой. Дороти писала в своем дневнике, что Сара "плохо ухаживает за Кольриджем, хотя у нее есть несколько великих достоинств. Ее очень, очень жаль, потому что если один человек - неподходящая пара другому, то и тот, другой, столь же мало подходит для него. Сара была бы очень хорошей женой для многих мужчин, но не для Кольриджа!" {Wordsworth, Dorothy. The Alfoxden Journal, 1798. The Grasmere Journal, 1800-1803. London, 1958, p. 245.}. После возвращения с Мальты в августе 1806 г. Кольридж решил расстаться с женой: она вместе с детьми нашла приют в семье своей сестры в доме Саути, Кольридж же подолгу жил у Вордсвортов, и в спокойной атмосфере их сельского жилища периоды его депрессии сокращались, он снижал дозу опиума. В 1809 - 1810 гг. он диктовал Саре Хатчинсон, часто гостившей у сестры, материалы для своего журнала "Друг" (вышло 28 номеров), и она старательно переписывала их. Однако болезнь его прогрессировала, и к осени 1810 г. из обаятельного друга и блестящего собеседника он превратился в капризного и трудного в общении человека. Сара Хатчинсон сочла за лучшее уехать. Вскоре после ее отъезда произошел разрыв и в отношениях Вордсворта и Кольриджа. Как выяснили биографы, Вордсворт, видимо в минуту раздражения, сказал своему старому другу Бейзилу Монтэпо, что Кольридж многие годы был "настоящим мучением" для его семьи, и тот передал эти слова Кольриджу. Кольридж был потрясен и тут же уехал; через два года Вордсворт отправился к нему в Лондон и произошло примирение, но прежние отношения уже не восстановились. Разрыв оказал печальное влияние на обоих поэтов, атмосфера творческого общения, обмена и взаимодействия была необходима обоим. Большинство критиков согласны в том, что наиболее плодотворным периодом творчества Вордсворта было десятилетие, последовавшее за первой публикацией "Лирических баллад". Двухтомный сборник "Стихотворений" 1807 г. заслуженно называют самым важным поэтическим свершением этого десятилетия. В него вошли, помимо уже известных читателю "Лирических баллад", многие шедевры его любовной и пейзажной лирики, здесь впервые были опубликованы самые знаменитые его сонеты. Вордсворт вспоминал, что он не интересовался сонетом, считая его искусственной формой, вплоть до 1802 г., когда сестра прочла ему несколько сонетов Мильтона. Эти сонеты, разрабатывавшие и личные, лирические, и общественные, гражданские мотивы, неожиданно увлекали его многообразием возможностей, гармонией и совершенством формы. По примеру Мильтона Вордсворт ввел в сонет гражданские и политические мотивы: осмысляя современные события европейской истории, в том числе наполеоновские войны, он создал цикл "Сонетов, посвященных национальной независимости и свободе" (Poems Dedicated to National Independence and Liberty, часть 1 - 1802-1807 гг., часть II - 1808-1814 гг.). В отличие от многих других романтиков Вордсворт не идеализировал Наполеона, а воспринимал его как типичный продукт современной цивилизации, угрозу свободе и нравственному здоровью Европы. Духовной свободе, обретаемой в единении с природой, противостоит в сонетах Вордсворта добровольное, а иногда и неосознанное подчинение современного человека бездуховной и погрязшей в стяжательстве цивилизации. Среди сонетов 1810-х годов - многие лирические шедевры, в которых как будто навсегда остановлены мгновения ярчайших впечатлений и переживаний от общения с природой, переданы переливы чувств и смены настроений по возвращении в родные края, при воспоминании о могиле дорогого человека или во время ночной бессонницы. Ряд сонетов посвящен проблемам поэтического творчества, и в том числе размышлениям о самой форме сонета ("Nuns fret not at their convent's narrow room...", "Scorn not the Sonnet, Critic..."). В зрелые годы им созданы два известных цикла: "Сонеты к реке Даддон" (The River Duddon, A Series of Sonnets, 1820) - реке Озерного края, течение которой становится для поэта символом человеческой жизни, проходящей через разные возрастные этапы; и "Церковные сонеты" (Ecclesiastical Sonnets, 1822) - своего рода очерк истории английской церкви в сонетной форме; последний цикл отличается некоторой суховатостью и рационализмом, свойственными позднему Вордсворту. За свою жизнь поэт создал более 500 сонетов, способствовав возрождению этой формы в английской поэзии, ведь после Мильтона на протяжении XVIII в. к ней обращались чрезвычайно редко. В 1813 г. Вордсворт, понимая, что поэтическим творчеством растущую семью не прокормить, стал хлопотать о месте государственного служащего и получил пост распределителя гербовых сборов графства Вестморленд; в его обязанности входило предоставление лицензий, взимание налогов на определенные виды деятельности и т.п., что приносило около 200 фунтов в год. Семья переехала в более просторный дом по соседству, в Райдал-Маунт. Дороти пишет своей подруге: "У нас будет турецкий!!! ковер в гостиной и брюссельский - в кабинете Уильяма. Ты в изумлении, простота нашего милого коттеджа в Таун-Энд встает у тебя перед глазами, и тебе хочется сказать: "Неужели они изменились, они собираются жить с претензиями, устраивать вечера, давать обеды и т.п.?"" {Wordsworth, William and Wordsworth, Dorothy. The Letters of William and Dorothy Wordsworth. The Middle Age. Arranged and edited by Ernest de Selincourt. In 2 vols. Oxford, 1937. Vol. 1, p. 100.}. Изменения действительно происходили. По рассказу современников, "когда Джон Китс приехал к Вордсворту, ему пришлось долго ждать, и когда Вордсворт вышел к нему, он был при полном параде, в панталонах до колен, шелковых чулках и проч., и очень торопился, потому что собирался обедать с комиссаром по гербовым сборам" {Цит. по: Manley, Seen. Dorothy and William Wordsworth: the Heart of a Circle of Friends. New York, 1974, p. 185.}. И все же в чиновника Вордсворт не превратился и вне своих административных обязанностей оставался тем же непритязательным и скромным человеком, каким был раньше. В 1828 г. он вместе с дочерью Дорой и Кольриджем путешествовал по долине Рейна в Германии, где их встретил английский путешественник Томас Граттон, оставивший их описание: Кольридж был "ростом около пяти футов пяти дюймов, полный и ленивый на вид, но не толстый. Он был одет в черное, носил короткие брюки с пуговицами и шнуровкой у колен и черные шелковые чулки... Его лицо было необычайно красиво, с выражением безмятежным и доброжелательным, рот особенно приятен, а серые глаза, не большие и не навыкате, полны умной мягкости. Его огромная шевелюра абсолютно седа, лоб и щеки без морщин, на последних виден здоровый румянец. Вордсворт был полной противоположностью Кольриджу, высокий, жилистый, с крупной фигурой и неэлегантного вида. Он был небрежно одет в длинный коричневый сюртук, парусиновые брюки в полоску, фланелевые гетры и толстые башмаки. Он больше напоминал фермера с гор, чем озерного поэта. Весь его вид был неизысканный и нерасполагающий. Казалось, он вполне доволен тем, что его друг первенствует, и совершенно не имел претензий, что очень редко встретишь даже в человеке значительно меньшей литературной репутации, чем у него; а в его отношении к дочери было что-то ненавязчиво дружелюбное" {Ibid., pp. 189-190.}. В 1830-е годы Вордсворту пришлось пережить несколько тяжелых утрат. В 1834 г. умерли два друга: Кольридж и Чарлз Лэм. В том же году сестра Дороти, дочь Дора и Сара Хатчинсон заболели инфлюэнцей; Сара умерла, Дора поправилась, но ее здоровье с тех пор пошатнулось, а у Дороти, которая еще до болезни пережила несколько приступов помутнения сознания, началось осложнение на мозг, в результате которого она потеряла рассудок и уже не поправилась до конца жизни. В 1834 г. умер Саути, и Вордсворту был предложен пост поэта-лауреата, предполагавший поэтическое освещение важнейших событий в жизни государства и королевской семьи. Саути, по общему признанию, весьма достойно вел себя на посту поэта-лауреата (хотя Байрон был на этот счет другого мнения), и Вордсворту было не стыдно занять после него этот пост. Благодаря этому Вордсворт несколько раз съездил в Лондон и однажды даже был на королевском балу. Но единственным его произведением официального характера стала "Ода на введение его королевского высочества принца Альберта в должность канцлера Кембриджского университета" 1847 г., к тому же им не законченная и дописанная его племянником, епископом Линкольнским. Вордсворт остался до конца жизни верен себе и официальным поэтом не стал. Творчество Вордсворта получило признание начиная с 1820-х годов. И хотя его произведения никогда не были поэтической сенсацией, бестселлерами своего времени, как восточные поэмы Байрона или "Лалла Рук" Томаса Мура, его литературная репутация неуклонно росла. В 1830-е годы он уже считался крупнейшим английским поэтом, а к концу XIX в. по количеству любимых цитат занимал третье место среди английских авторов, сразу после Шекспира и Мильтона. Тема "Вордсворт в России" еще ждет своего исследователя. Его творчество никогда не вызывало такого широкого интереса, как поэзия Байрона или Шелли. Тем не менее в 1830-е годы появляются первые статьи об Озерной школе в английской поэзии {Пишо, Амадей. Современная английская литература: Школа так называемых озерных поэтов (lakists): Вордсворт, Кольридж, Сутей // "Литературная газета", 1830. Э 58Б, с. 175-180, Э 59, с. 183-185.}, первый перевод И. И. Козлова баллады "Нас семеро" {Впервые в Собрании сочинений Ивана Козлова. Спб., 1833.}, после смерти Вордсворта выходит его некролог {Журнал министерства народного просвещения, 1850, ч. 67, отд. 7, с. 25-26.}. А. С. Пушкин упоминает Вордсворта как поэта, решительно выступившего за приближение поэтического языка к разговорной речи, создает свое вольное подражание Вордсворту - "Суровый Дант не презирал сонета...". В 1870-е годы появляются прекрасные переводы Д. Мина, а на рубеже веков два стихотворения Вордсворта переводит К. Д. Бальмонт. Для переводчиков XX в. творчество Вордсворта является классикой, чье значение для мировой поэзии неоспоримо. Е. Зыкова "From "Lyrical Ballads" Из сборника "Лирические баллады" LINES LEFT UPON A SEAT IN A YEW-TREE WHICH STANDS NEAR THE LAKE OF ESTHWAITE, ON A DESOLATE PART OF THE SHORE, YET COMMANDING A BEAUTIFUL PROSPECT - Nay, Traveller! rest. This lonely yew-tree stands Far from all human dwelling: what if here No sparkling rivulet spread the verdant herb; What if these barren boughs the bee not loves; Yet, if the wind breathe soft, the curling waves, That break against the shore, shall lull thy mind By one soft impulse saved from vacancy. Who he was That piled these stones, and with the mossy sod First covered o'er, and taught this aged tree, Now wild, to bend its arms in circling shade, I well remember. - He was one who own'd No common soul. In youth, by genius nurs'd, And big with lofty views, he to the world Went forth, pure in his heart, against the taint Of dissolute tongues, 'gainst jealousy, and hate, And scorn, against all enemies prepared, All but neglect: and so, his spirit damped At once, with rash disdain he turned away, And with the food of pride sustained his soul In solitude. - Stranger! these gloomy boughs Had charms for him; and here he loved to sit, His only visitants a straggling sheep, The stone-chat, or the glancing sand-piper; And on these barren rocks, with juniper, And heath, and thistle, thinly sprinkled o'er, Fixing his downward eye, he many an hour A morbid pleasure nourished, tracing here An emblem of his own unfruitful life: And lifting up his head, he then would gaze On the more distant scene; how lovely 'tis Thou seest, and he would gaze till it became Far lovelier, and his heart could not sustain The beauty still more beauteous. Nor, that time, Would he forget those beings, to whose minds, Warm from the labours of benevolence, The world, and man himself, appeared a scene Of kindred loveliness: then he would sigh With mournful joy, to think that others felt What he must never feel: and so, lost man! On visionary views would fancy feed, Till his eye streamed with tears. In this deep vale He died, this seat his only monument. If thou be one whose heart the holy forms Of young imagination have kept pure, Stranger! henceforth be warned; and know, that pride, Howe'er disguised in its own majesty, Is littleness; that he, who feels contempt For any living thing, hath faculties Which he has never used; that thought with him Is in its infancy. The man, whose eye Is ever on himself, doth look on one, The least of nature's works, one who might move The wise man to that scorn which wisdom holds Unlawful, ever. O, be wiser thou! Instructed that true knowledge leads to love, True dignity abides with him alone Who, in the silent hour of inward thought, Can still suspect, and still revere himself, In lowliness of heart. СТРОКИ, ОСТАВЛЕННЫЕ НА КАМНЕ В РАЗВЕТВЛЕНИИ ТИСОВОГО ДЕРЕВА, СТОЯЩЕГО НЕПОДАЛЕКУ ОТ ОЗЕРА ИСТУЭЙД В УЕДИНЕННОЙ, НО ЖИВОПИСНОЙ ЧАСТИ ПОБЕРЕЖЬЯ Помедли, путник! Одинокий тис Здесь от жилья людского отдален. Как льнет пчела к нагим его ветвям! Как радостно блестит в траве ручей! Дохнет зефир - и ласковый прибой Сознанье убаюкает твое Движеньем нежным, чуждым пустоте. Ты знаешь, кто Сложил здесь камни, дерном их покрыл, Кто скрыт был, как в объятии, - в тени Густого древа, голого теперь? Душою необычной наделен, Он был взращен величьем этих мест, И в юности, высоких мыслей полн И сердцем чист, он устремился в мир И был готов, как собственных врагов, Злоречье, зависть, ненависть разить. Мир пренебрег им. Духом он упал, С презреньем отвернувшись ото всех. Гордыней в одиночестве свою Питая душу, он любил сидеть Под этим мрачным тисом, где его Лишь птицы посещали да овца, Отставшая от стада своего. По этим диким скалам, где росли Лишь чахлый вереск и чертополох, Блуждая взором, долгие часы Он скорбное лелеял торжество, Вообразив их символом своей Бесплодной жизни. Голову подняв, Пейзаж прекрасный видел он вдали, Так расцветавший на его глазах, Что от избытка этой красоты Изнемогало сердце. И тогда Он вспоминал о тех, чей ум согрет Теплом великодушья, для кого Соединялись мир и человек Как бы в чудесном действе, - он вздыхал И радовался горько, что другим Так чувствовать дано, как он не мог. И грезил он, покуда взор его Не застилали слезы. Умер он В долине этой. Памятник ему - Лишь камень, на котором он сидел. И если, путник, сердца чистоту Ты с юных лет сберег, - запомни впредь: Ничтожна гордость, как ни наряди Ее в величье. Лучшие дары Погибнут зря, коль обладатель их Презренье к ближним чувствует. И тот, Чей взгляд самим собой лишь поглощен, - Всех меньше, худший из живых существ. У мудреца он мог бы вызвать то Презрение, что мудростью самой Считается запретным. Будь мудрей! Лишь истинное знание ведет К любви, и тот лишь истинно велик, Кто в тихий час раздумий и тревог Себя терял и обретал себя В смиренье сердца... THE FEMALE VAGRANT By Derwent's side my Father's cottage stood, (The Woman thus her artless story told) One field, a flock, and what the neighbouring flood Supplied, to him were more than mines of gold. Light was my sleep; my days in transport roll'd: With thoughtless joy I stretch'd along the shore My father's nets, or watched, when from the fold High o'er the cliffs I led my fleecy store, A dizzy depth below! his boat and twinkling oar. My father was a good and pious man, An honest man by honest parents bred, And I believe that, soon as I began To lisp, he made me kneel beside my bed, And in his hearing there my prayers I said: And afterwards, by my good father taught, I read, and loved the books in which I read; For books in every neighbouring house I sought, And nothing to my mind a sweeter pleasure brought. Can I forget what charms did once adorn My garden, stored with pease, and mint, and thyme, And rose and lilly for the sabbath morn? The sabbath bells, and their delightful chime; The gambols and wild freaks at shearing time; My hen's rich nest through long grass scarce espied; The cowslip-gathering at May's dewy prime; The swans, that, when I sought the water-side, From far to meet me came, spreading their snowy pride. The staff I yet remember which upbore The bending body of my active sire; His seat beneath the honeyed sycamore When the bees hummed, and chair by winter fire; When market-morning came, the neat attire With which, though bent on haste, myself I deck'd; My watchful dog, whose starts of furious ire, When stranger passed, so often I have check'd; The red-breast known for years, which at my casement peck'd. The suns of twenty summers danced along, - Ah! little marked, how fast they rolled away: Then rose a mansion proud our woods among, And cottage after cottage owned its sway, No joy to see a neighbouring house, or stray Through pastures not his own, the master took; My Father dared his greedy wish gainsay; He loved his old hereditary nook, And ill could I the thought of such sad parting brook. But, when he had refused the proffered gold, To cruel injuries he became a prey, Sore traversed in whate'er he bought and sold. His troubles grew upon him day by day, Till all his substance fell into decay. His little range of water was denied; All but the bed where his old body lay, All, all was seized, and weeping, side by side, We sought a home where we uninjured might abide. Can I forget that miserable hour, When from the last hill-top, my sire surveyed, Peering above the trees, the steeple tower, That on his marriage-day sweet music made? Till then he hoped his bones might there be laid, Close by my mother in their native bowers: Bidding me trust in God, he stood and prayed, - I could not pray: - through tears that fell in showers, Glimmer'd our dear-loved home, alas! no longer ours! There was a youth whom I had loved so long, That when I loved him not I cannot say. 'Mid the green mountains many and many a song We two had sung, like little birds in May. When we began to tire of childish play We seemed still more and more to prize each other: We talked of marriage and our marriage day; And I in truth did love him like a brother, For never could I hope to meet with such another. His father said, that to a distant town He must repair, to ply the artist's trade. What tears of bitter grief till then unknown! What tender vows our last sad kiss delayed! To him we turned:-we had no other aid. Like one revived, upon his neck I wept, And her whom he had loved in joy, he said He well could love in grief: his faith he kept; And in a quiet home once more my father slept. Four years each day with daily bread was blest, By constant toil and constant prayer supplied. Three lovely infants lay upon my breast; And often, viewing their sweet smiles, I sighed, And knew not why. My happy father died When sad distress reduced the children's meal: Thrice happy! that from him the grave did hide The empty loom, cold hearth, and silent wheel, And tears that flowed for ills which patience could not heal. 'Twas a hard change, an evil time was come; We had no hope, and no relief could gain. But soon, with proud parade, the noisy drum Beat round, to sweep the streets of want and pain. My husband's arms now only served to strain Me and his children hungering in his view: In such dismay my prayers and tears were vain: To join those miserable men he flew; And now to the sea-coast, with numbers more, we drew. There foul neglect for months and months we bore, Nor yet the crowded fleet its anchor stirred. Green fields before us and our native shore, By fever, from polluted air incurred, Ravage was made, for which no knell was heard. Fondly we wished, and wished away, nor knew, 'Mid that long sickness, and those hopes deferr'd, That happier days we never more must view: The parting signal streamed, at last the land withdrew, But from delay the summer calms were past. On as we drove, the equinoctial deep Ran mountains-high before the howling blast. We gazed with terror on the gloomy sleep Of them that perished in the whirlwind's sweep, Untaught that soon such anguish must ensue, Our hopes such harvest of affliction reap, That we the mercy of the waves should rue. We reached the western world, a poor, devoted crew. Oh! dreadful price of being to resign All that is dear in being! better far In Want's most lonely cave till death to pine, Unseen, unheard, unwatched by any star; Or in the streets and walks where proud men are, Better our dying bodies to obtrude, Than dog-like, wading at the heels of war, Protract a curst existence, with the brood That lap (their very nourishment!) their brother's blood. The pains and plagues that on our heads came down, Disease and famine, agony and fear, In wood or wilderness, in camp or town, It would thy brain unsettle even to hear. All perished-all, in one remorseless year, Husband and children! one by one, by sword And ravenous plague, all perished: every tear Dried up, despairing, desolate, on board A British ship I waked, as from a trance restored. Peaceful as some immeasurable plain By the first beams of dawning light impress'd, In the calm sunshine slept the glittering main. The very ocean has its hour of rest, That comes not to the human mourner's breast. Remote from man, and storms of mortal care, A heavenly silence did the waves invest; I looked and looked along the silent air, Until it seemed to bring a joy to my despair. Ah! how unlike those late terrific sleeps! And groans, that rage of racking famine spoke, Where looks inhuman dwelt on festering heaps! The breathing pestilence that rose like smoke! The shriek that from the distant battle broke! The mine's dire earthquake, and the pallid host Driven by the bomb's incessant thunder-stroke To loathsome vaults, where heart-sick anguish toss'd, Hope died, and fear itself in agony was lost! Yet does that burst of woe congeal my frame, When the dark streets appeared to heave and gape, While like a sea the storming army came, And Fire from Hell reared his gigantic shape, And Murder, by the ghastly gleam, and Rape Seized their joint prey, the mother and the child! But from these crazing thoughts my brain, escape! - For weeks the balmy air breathed soft and mild, And on the gliding vessel Heaven and Ocean smiled. Some mighty gulf of separation past, I seemed transported to another world:- A thought resigned with pain, when from the mast The impatient mariner the sail unfurl'd, And whistling, called the wind that hardly curled The silent sea. From the sweet thoughts of home, And from all hope I was forever hurled. For me-farthest from earthly port to roam Was best, could I but shun the spot where man might come. And oft, robb'd of my perfect mind, I thought At last my feet a resting-place had found: Here will I weep in peace, (so fancy wrought,) Roaming the illimitable waters round; Here watch, of every human friend disowned, All day, my ready tomb the ocean-flood - To break my dream the vessel reached its bound: And homeless near a thousand homes I stood, And near a thousand tables pined, and wanted food. By grief enfeebled was I turned adrift, Helpless as sailor cast on desert rock; Nor morsel to my mouth that day did lift, Nor dared my hand at any door to k