Болеслав Прус. Ошибка --------------------------------------------------------------------- Книга: Б.Прус. Сочинения в семи томах. Том 2 Перевод с польского М.Абкиной. Примечания E.Цыбенко Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1962 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 5 октября 2002 года --------------------------------------------------------------------- {1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы. Дом моей матери стоял на краю местечка, на Обводной улице, вдоль которой тянулись наши службы, сад и огород. За домом начинались поля, зажатые между проселком и почтовым трактом. Из окна мансарды, где была комнатка моего брата, загроможденная всякой рухлядью, видны были с одной стороны костел, рынок, лавчонки евреев и старая часовня святого Иоанна, а с другой - наши поля, за ними ольховая роща, дальше - глубокие овраги, заросшие кустарником, и, наконец, - одиноко стоящая хата, о которой люди в местечке поминали всегда враждебно, порой и с проклятиями. Мне было в то время семь лет, и я воспитывался дома, под надзором матери. Она была рослая и сильная. Помню ее румяное, дышавшее энергией лицо, подпоясанную ремешком кофту и стук тяжелых башмаков. Говорила она всегда громко и решительно, работала с утра до ночи. Чуть свет была уже во дворе, заглядывала к коровам, лошадям, курам, проверяя, все ли в порядке, накормлены ли они. После завтрака шла в поле, навещая по пути больных, - их у нас в местечке всегда было достаточно. Когда возвращалась домой, заставала уже дожидавшихся ее посетителей: один хотел купить у нас бычка, другой - занять зерна или денег, а бабы приходили кто за советом, чем лечить ребенка от кашля, а кто - продать немного льна... Невозможно было себе представить мою мать одной! Вечно вокруг нее толклись люди, как голуби вокруг голубятни, просили чего-нибудь или приходили благодарить. Она знала всех в нашей округе, всем помогала советом и делом. И - как ни трудно вам будет этому поверить - даже ксендз и пан бургомистр приходили с ней советоваться. Беседуя с ними, она все время вязала чулок или, оставив их, как ни в чем не бывало, бежала доить коров. Умела она, когда нужно, и лошадей запрячь в телегу, чтобы отправиться за снопами, и даже дрова рубить. Вечерами шила белье или чинила мою одежду, а по ночам, если собаки лаяли громче обычного, вскакивала с постели и, полураздетая, накинув теплый халат, обходила дом и службы. Раз она даже спугнула вора. Мужики и господа, дети, больные, животные, деревья, даже камень у ворот - все занимало ее мысли, всему она уделяла внимание и заботу. И только об одинокой хате за нашими полями никогда не поминала. Должно быть, обитатели этой хаты были люди сытые, здоровые и счастливые, ни в чем не нуждались, и потому моя мама никогда к ним не заглядывала. Отца у меня не было - он умер несколько лет назад, и я не забыл его только потому, что каждый вечер молился за упокой его души. Раз мне так захотелось спать, что я лег, не помолившись за отца, и ночью мне явилась на стене его душа. Она была очень белая, небольшая, формой напоминала железный сердечник, который вкладывают в утюг. Перепугался я ужасно и до утра пролежал, натянув на голову одеяло. А на другой день мне объяснили, что это лунный свет падал на стену сквозь вырезанное в ставне отверстие в форме сердца. Но с тех пор я никогда не забывал молиться за отца. Был у меня и брат старше меня лет на пятнадцать. Я помню его смутно, так как за всю жизнь видел два или три раза. Знал о нем только то, что он носил черный мундир с золотыми пуговицами и голубым воротником и готовился стать доктором. Охваченный любопытством, я не раз влезал на чердак, надеясь через самую высокую дымовую трубу увидать ту столицу, где учился мой брат, или хотя бы соседний город, куда мама ездила несколько раз в год. Часто провожал я глазами почтовый возок, быстро мчавшийся в ту сторону. Возок с висевшим над ним облаком пыли скрывался в лесу, темневшем на горизонте, и я видел вдали только хату неизвестного отшельника, низко пригнувшуюся к земле, словно она хотела укрыться от людских глаз. Порой ее окошки освещало солнце, и тогда мне чудилось, что я вижу там голову большого кота, который смотрит на меня так, будто готовится к прыжку... Я в страхе прятался за дымовую трубу, радуясь, что теперь это чудовище меня не увидит, но скоро любопытство брало верх, и я снова выглядывал из своего убежища, спрашивая себя, кто живет в этой хате. А, может, это - та самая избушка на курьих ножках, о которой я наслышался от прях на посиделках? И в ней живет колдунья, которая превращает людей в животных?.. Дни бежали быстро. Кажется, только что встал - а уже пора ложиться спать. Не успел лечь, как уже утро и надо вставать. Почти каждый день я задумывал что-нибудь сделать - а вечером спохватывался, что так ничего и не сделал. Время мчалось, как те проезжие, которых я иногда видел из окна: пролетят мимо лошади, возница, и раньше, чем успеешь сообразить, кто это едет, уже виден только зад брички. Да, можно сказать, все мое детство промелькнуло, как один день. В комнате было еще темно, когда старуха нянька вошла с вязанкой дров и, тихонько положив их на пол, стала укладывать поленья в печку. Мать уже сидела на кровати и шептала молитву богородице. - "Радуйся, благодатная..." А какая сегодня погода, Лукашова? - Ничего себе, - отвечала няня. - "Благословенна ты..." А Валек выехал? - Да. Наверно, уже за воротами. Мать вмиг оделась и, сняв со стены связку ключей, вышла из боковушки, где мы спали. Затрещали дрова в печке, красные отблески огня запрыгали по полу. От дверей тянуло бодрящим холодком, за окнами уже щебетали птицы. Я смотрел на Лукашову, стоявшую на коленях перед печкой. Старушка в своем чепце с оборками напоминала сову. Она повернула ко мне темное, как древесная кора, лицо с круглыми глазами и сказала смеясь: - Ага, проснулся! Уже небось новые проказы на уме? Я притворился было спящим, но мне вдруг, неизвестно отчего, стало так весело, что я вскочил с постели и одним прыжком очутился на спине у няньки. - Мученье с этим мальчишкой! - заворчала она, столкнув меня на пол. - Марш сейчас же в постель, негодник, не то простудишься... Ну, Антось, кому я говорю? Ложись, пока добром просят, не то позову пани. Я снова юркнул под одеяло. Нянька стала греть у печки мою денную рубашонку, а я тем временем снял ночную. - Ох, и бесстыдник же! - вознегодовала Лукашова. - Такой большой парень - и сидит голышом!.. Стыда ни на грош... Ну, и чего ты опять надеваешь ночную сорочку, - ведь я сейчас несу тебе денную. Антось, да уймись ты наконец! За рубашкой последовали штанишки и жилетка, сшитые вместе. Чтобы их надеть, нужно было попасть сперва одной, потом другой ногой в отверстие, а потом уже продеть руки в тесные проймы. - Стой же спокойно! - твердила нянька, застегивая у меня на плечах четыре пуговицы. - Ну вот и готово. А теперь садись, надо тебя обуть. Держи ногу прямо, а то чулок никак не натяну... Ну, вот видишь, опять башмак лопнул, да и шнурок оторван. Беда с этим мальчишкой! Антось, да не вертись ты, не то сейчас мать кликну! Погоди, еще курточку надену. А пояс где? Смотри-ка, в постели валяется! Если будешь так шалить, я как-нибудь тебя поймаю, да и отнесу к тому старику за рощу. Он тебе задаст! - Подумаешь! Ну что он мне сделает? - возразил я дерзко. - Вот увидишь. И не таких он загубил. Спаси, господи, и помилуй нас, грешных!.. - Это тот старик, что живет в хате у рощи? - Тот самый. - За нашими полями? - Ну да. - А он один там живет? - спросил я с любопытством. - Кто же с ним станет жить? От такого и вор убегает. - Кто он такой? - А бес его знает, проклятого! Иуда-предатель - и все. Тьфу! Во имя отца и сына... - пробормотала старуха, плюнув. - Все наши беды на его голову! Ну, читай молитву, сынок, завтрак уже готов. Я стал на колени и, читая молитву, плевал через плечо, подражая Лукашовой, потому что у меня из головы не выходил тот дурной человек, с которым "и вор не захотел бы жить". Потом я пошел в кладовую поцеловать у матери руку, а Лукашова тем временем принесла мне в столовую ломоть ситного хлеба и тарелку гречневой каши с тертым чесноком. Я торопливо съел все и побежал во двор - стругать себе саблю из дранки. Пока я отыскал подходящую дощечку, наточил нож и унял кровь, капавшую из порезанного пальца, глядь - плетется пан Добжанский. "Неужели уже одиннадцать? Не может быть!" - подумал я и, рассердившись, убежал за конюшню, - спрятаться от учителя. Но не успел еще я дух перевести после быстрого бега, как услышал голос няньки. Она орала на весь двор: - Антось, Антось! Пан Добжанский пришел! - Не пойду! - крикнул я в ответ и показал невидимому учителю язык. Но тут раздался уже голос мамы: - Антось, на урок! Боже, как я был зол в эту минуту! Но что поделаешь? Я вышел из-за конюшни и нехотя поплелся в дом, горячо желая, чтобы дорога растянулась так далеко, как отсюда до столицы. И - удивительное дело! - она действительно как будто стала немного длиннее. Проходя мимо окна столовой, я заглянул внутрь, надеясь на чудо, - авось что-нибудь случилось и пан Добжанский исчез. Как бы не так! Сидит это пугало у стола в своем неизменном сюртуке и воротничке до самых ушей, с высоко зачесанными вихрами и длинной, как плеть, шеей, обмотанной черным шарфом. Вот он уже достает очки в медной оправе и насаживает их на нос. Справа на столе лежит красный платок, слева - березовая табакерка, перехваченная ремешком... О, боже, никак не избавишься от этого человека! Чистое наказанье! Приходит по утрам, приходит после полудня, и я из-за него за весь день ничего путного сделать не могу! Я вошел в столовую и, небрежно чмокнув учителя в руку, стал доставать из ящика книжки и тетради. Делал я это как можно медленнее, но в конце концов последняя книжка была вынута, и пришлось сесть за стол подле пана Добжанского. Урок начался. Сейчас я уже понять не могу, как я выдерживал каждый день два часа этих ужасных мучений, называвшихся "уроком". Я был похож на птицу, привязанную ниткой за ногу. Сколько раз во время урока меня так и подмывало выскочить в окно и бежать куда глаза глядят! Я ерзал на стуле, как будто сидел на иголках, а по временам с отчаяния так болтал ногами, что они ударялись о крышку стола. Тогда серый сюртук пана Добжанского, а за ним и голова на длинной шее повертывались в мою сторону. Сразу присмирев, я краснел, чувствуя над собой круглые очки и голубые глаза, смотревшие поверх стекол. И, только когда я уже сидел совершенно спокойно, пан Добжанский начинал: - Это что за шум? Забыл, что ты на уроке и должен вести себя, как в костеле? Сколько раз я тебе это говорил... Затем он хватал со стола свою табакерку из березовой коры, щелкнув по ней пальцами, снимал ремешок и крышку, брал понюшку табаку и, снова щелкнув пальцами, заключал свою нотацию словами: - Осел ты этакий! Кажется, всего мучительнее для меня были долгие перерывы, которые делал пан Добжанский, отчитывая меня. Я уже заранее знал, что он сейчас изречет, и десятки раз успевал мысленно повторить эти самые слова раньше, чем он начинал. А он скажет два слова и делает паузу, потом продолжает... Этому не видно было конца. Наконец учитель брал длинную тетрадь, разлиновывал ее и на первой строчке сверху писал мне образец для упражнения в каллиграфии: "Отчизна моя, ты - как здоровье..." Очинив перо, он клал передо мной тетрадь, показывал, как держать руки, и придвигал чернильницу. Мне надлежало переписать эту фразу шесть раз, повторяя ее при этом вслух. Пан Добжанский дремал в кресле, а я нараспев твердил: - Отчизна моя, ты... Как здоровье! - крикнул я вдруг громко, и учитель очнулся. - Спасибо, - сказал он серьезно. Ибо ему со сна показалось, что он чихнул, а я ему пожелал здоровья. Оставаясь в этом заблуждении, он утер нос красным платком и снова понюхал табаку. Это повторялось почти каждый день и было для меня единственным развлечением во время урока, тем более что в каллиграфии я упражнялся всегда уже к концу его. Сразу после занятий мы обедали. Иногда обед запаздывал, и в этих случаях после каллиграфии учитель задавал мне "на выборку" вопросы из пройденного: - Кто тебя сотворил? - Бог-отец. - Пра-виль-но. А сколько ты знаешь частей света? - Семь: понедельник, вторник... - Осел! Я спрашиваю про части света. - Их пять, пять! Европа, Азия, Африка, Америка, Океания... - Хоро-шо. А сколько будет шестью девять? - Шестью семь... шестью восемь... шестью девять будет пятьдесят четыре! - Пра-виль-но. А кого ты должен любить больше всего на свете? - Бога, отечество, маму и брата, пана учителя, а потом - всех людей. - Хоро-шо, - хвалил меня учитель. Раз я, чтобы избавиться от дальнейших вопросов "на выборку", спросил у него: - А Лукашову надо любить? - Мо-жно, - объявил пан Добжанский после некоторого размышления. - А Валека? Учитель посмотрел на меня поверх очков. - Ты же сам только что сказал, осел этакий, что следует любить всех людей. Всех, ясно? Он опустил голову и через минуту добавил глухо: - Да, всех, кроме тех, кто нас предал. - А кто нас предал? Мне показалось, что пан Добжанский покраснел. Он взял в руки табакерку, потом зачем-то снова поставил ее на стол и ответил: - Вырастешь - узнаешь. И у него вырвался тяжелый вздох. Видно, то, чего он мне не хотел объяснить, было чем-то очень страшным. Все-таки, хотя я ничего толком не знал, мне стало очень грустно при мысли, что есть человек, которого никто не должен любить. Такой несчастный жил неподалеку от нас, его хату я видел каждый день, а между тем, встреть я его на дороге, я не мог бы снять шапку и сказать ему: "Здравствуйте, почему вы так давно не были у нас?" Ибо его у нас никто не ждал. Когда кукушка на часах прокуковала один раз, в столовую вошла Лукашова со стопкой тарелок. Книжки и тетради вмиг были убраны со стола, их место заняла скатерть, красная с белыми цветами, и три прибора. Скоро появилась мама, а за ней внесли миску борща с пельменями и полную салатницу гороха. Пан Добжанский поздоровался с моей матерью, а когда борщ был разлит по тарелкам, встал и прочитал молитву перед обедом: "Благослови, боже, нас и те дары, что мы вкушаем благодаря твоей щедрости. Аминь". После этою мы уселись. Ели молча. И только когда ждали второго блюда, мать спросила: - Пан Добжанский, а как Антось сегодня вел себя? Учитель потряс головой и, равнодушно посмотрев на меня, ответил: - Да так... как всегда. - А что новенького на свете? Пан Добжанский погладил торчащий над лбом вихор и сказал, уже немного оживившись: - На почте я слыхал, что француз зашевелился. - А чего он хочет? - Как чего, милостивая пани? - воскликнул старый учитель внезапно окрепшим голосом. - Неужто не понимаете? Войны хочет. - А нам-то что? Нас это не касается. Пан Добжанский так и подскочил на с гуле. - Ох, не говорили бы вы таких вещей при ребенке! Нас это больше всего касается, так и знайте! - Увидим, увидим, - сказала мама. - Конечно, увидим! - подхватил учитель запальчиво. - Боюсь, что тут люди скоро перестанут и в бога верить! - добавил он. Глаза у него сверкали, на дряблых щеках выступил багровый румянец. Он взял со стола нож и постукивал им по тарелке. - Дай-то бог, чтобы вернулись добрые времена, - сказала мама. - Пусть только попробует не дать! - буркнул учитель, сжимая в кулаке нож. Мама сурово заглянула ему в глаза. - Что такое вы говорите, пан Добжанский? Учитель сердито подбоченился. - А вы, пани, что говорите? Могла вспыхнуть ссора, но, к счастью, в эту минуту нянька внесла два больших блюда. На одном благоухала колбаса с подливкой, на другом было картофельное пюре с салом. Наступила тишина до конца обеда. После обеда мама и учитель выпили еще по стакану пива. Нянька убрала со стола, мы встали, и учитель опять прочел молитву: "Благодарим тебя, создатель, за пищу, которой ты подкрепил нас. Благословенны твои дары и все дела твои. Аминь". Я торопливо поцеловал руку у матери, потом у учителя и побежал во двор. Через минуту-другую, стоя за плетнем, я видел, как учитель в высокой шапке-конфедератке брел к своему дому, опираясь на трость. По праздникам, особенно в долгие зимние вечера, у нас бывало очень весело. Приходили ксендз с сестрой, бургомистр, низенький толстяк с женой и тремя дочерьми, старая майорша с двумя внучками, почтмейстер, кассир, секретарь магистрата и письмоводитель почтового отделения. Старшие садились за карты, молодежь играла в лото, в фанты, в жмурки, производя при этом очень много шума. Как-то вечером игры им быстро наскучили, и самая красивая из наших панн, дочка бургомистра, попросила кассира сыграть, чтобы можно было потанцевать под музыку. - Не могу, увольте, - отнекивался кассир, - да я и гитару оставил дома. - Так мы за ней пошлем! - хором закричали панны. - Гитара уже на кухне, - объявил я, и все засмеялись. Кассир за непрошеное вмешательство хотел было надрать мне уши, но две девушки ухватили его за руки, а секретарь между тем выбежал из комнаты и через минуту принес гитару в зеленом чехле. Однако кассир все еще упирался. - Милые панны, на гитаре не играют танцев. Гитара - инструмент серьезный, почтенный, - говорил он. А сам уже проверял струны и подкручивал колышки. Барышень было пять, а нас, кавалеров, только трое. И хотя мы призвали на помощь еще почтмейстера, каждому из нас пришлось немало потрудиться. Время от времени моя мать, если у нее выдавалась минута, свободная от обязанностей хозяйки, сменяла нашего тапера, но кассиру недолго удавалось потанцевать: панны утверждали, что мама играет только самые старомодные польки и вальсы. На ужин подавали чай, зразы с кашей, иногда - жареную гусятину. В этот вечер всеобщее удовольствие достигло апогея, когда внесли "крупник", подогретую водку с медом, заправленную гвоздикой и корицей. Налили и мне полрюмочки, и стоило мне выпить этот нектар, как я стал другим человеком! Вообразив себя вполне взрослым, я уже говорил "ты" секретарю магистрата, потом тихонько объяснился в любви старшей внучке майорши и в конце концов начал ходить на руках, да так ловко, что пан бургомистр (уже сильно раскрасневшийся) назвал меня "исключительно одаренным мальчиком". - Большим человеком будет! - кричал он, стуча по столу. Остального я не слышал, так как мама велела мне идти спать. Это меня очень огорчило, - ведь я знал, что всегда после ужина кассир поет под гитару. Помню его очень живо. Этот еще довольно молодой мужчина предпочитал воротнички пониже, чем у Добжанского, зато хохол над лбом у него был повыше. Он носил зеленый сюртук с высокой талией, голубые брюки со штрипками и отворотами и бархатную жилетку в алых цветочках, а вместо шейного платка - галстук. Вот кассиру ставят кресло посреди комнаты. Сев, он кладет ногу на ногу, настраивает гитару и, откашлявшись, начинает: Иду на вершины Кавказа, Воли божьей не миновать. Быть может, погибну я сразу, И мне больше тебя не видать. - Простите! - перебил певца бургомистр. - Выгляни-ка на улицу, пан секретарь, - не подслушивает ли кто под окном. Секретарь заверил его, что никто не подслушивает, и кассир, подыгрывая себе на гитаре, снова запел: А может, в плен возьмут бойца Кровожадные дикари, Кто тогда, коль не ты, любовь моя, В горе утешит меня? Тут средняя дочь бургомистра подтолкнула старшую. - Это он про тебя, Ядзя, - шепнула она. - Меця! - краснея, остановила ее сестра. Когда кассир допел эту песню, его попросили спеть еще что-нибудь. Последовала новая "прелюдия" и затем песня: Ветром и снегом гонима, Куда летишь ты, пташечка? Может, заглянешь и в те края, Где ребенком знали меня? Расскажи родным про беду мою... Услыхав, они пригорюнятся ли? Ты следи, сверкнет ли в глазах слеза, Когда скажешь, что сын не воротится. - Когда скажешь, что сын не воротится... - повторила майорша дрожащим голосом. - Ах, какая песня прекрасная! А панны шумно требовали, чтобы кассир спел еще "Летят листья". Кассир ударил по струнам, снова откашлялся и запел, несколько понизив голос: Летят с ветвей листья, что росли на воле, Поет грустно птичка над могилой в поле: Не дала ты сынам счастья, родина-мать, Все изменилось, в земле они спят.{135} В комнате было тихо, как в костеле, слышны были только всхлипывания старой майорши. Вдруг бургомистр схватился за голову. - Извините! Выгляни-ка опять во двор, пан секретарь, - не стоит ли тот под окном... Секретарь выбежал из комнаты, все гости стали перешептываться. Но во дворе не оказалось никого. - Ну, теперь я вам спою кое-что строго запрещенное, - объявил кассир. - Побойся бога, человече! - всполошился бургомистр. - Не губи ты нашей почтенной и столь гостеприимной хозяйки! - Он указал на мою мать. Но мать беспечно махнула рукой. - Э, пусть делают, что хотят. Только одно утешение нам и осталось - послушать иной раз хорошую песню. - Вас-то, может, и не тронут, - сказал бургомистр. - Но здесь присутствует его преподобие, он - лицо официальное... - Я боюсь только одного бога, - буркнул ксендз. - Наконец, здесь я, бургомистр! И если я пострадаю, кто заменит моим детям отца? - Ну, ну, бояться нечего, - сказал ксендз. - Никогда я не замечал, чтобы тот подслушивал под окнами. - Ему нет надобности ходить под окнами - ведь его дом в трех шагах отсюда, - не сдавался расстроенный бургомистр. - А до почты от его дома только верста и двести саженей, - вставил почтмейстер. - Так ты хотя бы пой тихонько, не ори во все горло, - сказал бургомистр кассиру. - Что за выражения, папа! - возмутилась старшая дочь бургомистра. - Ну, можно ли говорить так про это чудное пение? - Видно, наш пан бургомистр метит уже в уездные начальники, - съязвил кассир. - Не бойтесь, не бойтесь! Если кому суждено пасть жертвой, то прежде всего мне... - И падешь и падешь! - горячился бургомистр. - Это самый отчаянный революционер во всем городе! - тихо сказал он ксендзу. Довольный публичным признанием его революционных заслуг, кассир вытянул ноги так, что они казались еще тоньше обычного, и, вперив взор в старшую дочку бургомистра, запел вполголоса: Бегут разбитые мавров отряды, Народ их в цепи повязан. Еще стоит твердыня Гренады, Но косит Гренаду зараза. Еще в Альпухаре последние силы Сплотились вокруг Альманзора...{136} - Чудесно! - воскликнули хором панны, глядя на вращавшего глазами кассира. - Кто это сочинил? - с беспокойством осведомился бургомистр. - Мицкевич, - отвечал кассир. - Ми-цке-вич?! Ну, уж извините, я ухожу! - Бургомистр ударил себя в грудь. - Мне еще слишком много нужно сделать для родины, и я не хочу сгинуть из-за каких-то стишков. - А что вы видите опасного в этой песне? - с сердцем спросил ксендз. - Что? Да вы это знаете не хуже меня, - отрезал бургомистр. - А мотив? Да если бы эту мелодию заиграл военный оркестр, так я бы первый вышел на площадь в алой конфедератке. Да! И пусть бы меня тогда расстреляли, зарубили, растоптали... - С ума ты сошел, Франек?! - воскликнула жена бургомистра. - Да, таков уж я! - не слушая ее, кричал раскипятившийся бургомистр. - Если, не дай бог, будет война, все наши здешние удальцы разбегутся по углам. А я покажу, на что я способен. - Полно, Франек! Да ты не в себе, право! - унимала его жена. - Не беспокойся, я в полном рассудке. И хочу, чтобы все вы знали, до чего я могу дойти, когда меня разозлят! Я - как бомба: пока она лежит спокойно, ее хоть ногой пинай - и ничего. Но стоит искре ее коснуться, и... спасайся, кто может! Говоря это громко и взволнованно, бургомистр волчком вертелся между стульями. Но, насколько мне помнится, его грозное мужество не произвело на присутствующих никакого впечатления. Ксендз все помахивал рукой около уха, а кассир небрежно бренчал что-то на гитаре, словно в такт выкрикам бургомистра. Только моя мать одобрительно кивала головой, а заплаканная майорша, кажется, задремала под бурный поток его слов. - Однако, господа, пора и по домам, - сказал почтмейстер. - Десять часов. - Неужели? - удивился кассир. Для него, когда он пел, время летело незаметно. Словно в ответ, кукушка на часах прокуковала десять раз. Дамы пришли в ужас, узнав, что уже так поздно, и дружно собрались уходить. Когда няня уложила меня и погасила свечу, передо мной снова, как на яву, встало все, что происходило в гостиной сегодня вечером: я увидел подвижную фигурку пана бургомистра, и желтые ленты на чепце майорши, и почтмейстера, и секретаря, и всех панн. Гости шумно суетились, разговаривали, пели, а бургомистр пугал их своей отчаянной смелостью, кассир играл на гитаре, все было совсем как в действительности, но с той только разницей, что среди гостей я видел какую-то тень, - должно быть, это был тот человек, кого секретарь тщетно искал во дворе под окном. Я хотел указать на него матери, но не в силах был поднять руку. А тень между тем сновала и сновала по комнате, бесшумная, неуловимая, и никто, кроме меня, не замечал ее. Потом все исчезло, а когда я открыл глаза, то увидел у печки няню Лукашову, которая, улыбаясь беззубым ртом, говорила: - Ага, проснулся! Небось уже новые проказы на уме! Было утро. Я и не заметил, как уснул вчера и проспал всю ночь после веселого вечера. x x x В середине марта был мой день рождения, мне пошел восьмой год. За неделю перед тем сапожник Стахурский снимал с меня как-то утром мерку, чтобы сшить мне первые сапоги. И как раз в ту минуту, когда я снял с ноги башмак, чтобы подвергнуться этой операции, к нашему дому подкатил почтовый возок, и из него вылез какой-то юноша, который, как оказалось, привез маме письмо от моего старшего брата. Фамилии приезжего я так и до сих пор не знаю, а звали его Леон. Это был юноша лет двадцати, писаный красавец, веселый и удивительно приветливый - он так и льнул ко всем. У мамы он при первой встрече поцеловал обе руки и так много рассказал ей о брате, что она пригласила его погостить у нас несколько дней. Не успел еще пан Стахурский снять с меня мерку на сапоги, как приезжий уже подружился с ним, да так крепко, что обещал даже побывать у него в мастерской. Затем Леон отправился в братнину комнату в мансарде и за несколько минут, видимо, успел очаровать Лукашову, которая отнесла туда его чемодан, - няня моя целый день не переставала говорить о молодом госте. Пану Добжанскому, когда он пришел на урок, Леон поднес неслыханно дорогую сигару, мне, пока я занимался, выстругал из дерева ветряную мельницу, а маме открыл секрет приготовления домашнего пива. После обеда наш гость ушел в город и вернулся только поздно вечером. Так было все время, пока он жил у нас. Мы видывали его редко и мельком, но, несмотря на это, он оказывал всем столько услуг, что все мы просто обожали его. Только маме не очень-то нравилось, что он запанибрата с такими людьми, как сапожник Стахурский, столяр Гроховский и колбасник Владзинский. Но мой учитель объяснил ей, что поскольку молодой человек приехал сюда разведать, нельзя ли будет в нашем городе открыть бакалейную лавку, ему нужно заручиться расположением даже и людей низкого звания. Удивление матери еще возросло, когда в день моего рождения у нас собрались гости и вдруг оказалось, что пан Леон уже ранее со всеми успел перезнакомиться. Бургомистр обещал ему свое покровительство, когда он откроет здесь лавку, а почтмейстер даже хотел сдать ему внаем две комнаты в своем доме. С секретарем магистрата и письмоводителем почтового отделения Леон был уже на "ты", а обе внучки майорши краснели, когда он заговаривал с ними. И только с кассиром у Леона отношения не наладились: оба как-то косо поглядывали друг на друга. Танцев у нас в тот день не затевали, но кассир пришел с гитарой и, как всегда, играл и пел. Одна из панн спросила у Леона, поет ли он. Галантный юноша тотчас взял гитару, но запел что-то такое печальное, что бургомистр сбежал при первых же звуках песни и больше не вернулся, все дамы прослезились, а кассир даже позеленел от зависти. На другое утро Леон уехал, сказав маме, что ему нужно побывать еще в других городках и поискать для своей будущей лавки наиболее подходящее место. Он заезжал к нам еще раз - это было как-то в субботу, в конце апреля. Маме он привез письмо от брата и поваренную книгу, пану Добжанскому - пачку табаку, а мне - преотличную жестяную саблю. Он сказал, что, вероятно, в ближайшее время решится вопрос о лавке, но ему еще надо как следует ознакомиться с районом. Потом он ушел из дому, чтобы увидеться со всеми знакомыми, и вернулся только к ночи. На другой день, в воскресенье, мы пошли к поздней обедне. Я сидел с матерью перед большим алтарем, рядом с семьей бургомистра и майоршей, а в нескольких шагах от нас стоял кассир, углубившись в чтение молитвенника. Служба кончилась, и мы собрались уходить, как вдруг из толпы на середину костела вышли сапожник Стахурский, столяр Гроховский и колбасник Владзинский, а за ними их подмастерья и ученики. Были тут и писарь почтового отделения, и секретарь магистрата. Когда ксендз благословил народ, Стахурский сделал знак органисту. В костеле наступила тишина и... Что было дальше, я не помню, - от жары и давки я так ослабел, что мама поспешила унести меня из костела в квартиру ксендза. Тут мы застали кассира, он бегал по комнатам, рвал на себе волосы и клялся, что он ни в чем не виноват. Маму он попросил, чтобы она в случае чего удостоверила, что он первый убежал из костела. Дома нас ждал Леон. Мама рассказала ему, что произошло в костеле, и он очень удивился. Сказал, впрочем, что такие вспышки бывают повсюду, возникая как-то стихийно. Затем объявил, что ему сразу после обеда нужно ехать дальше, посетить еще несколько местечек и окончательно проверить, где выгоднее всего открыть лавку. Необычайное поведение кассира в доме ксендза на время пошатнуло его репутацию, тем более что наш герой с того дня не надевал больше алой конфедератки и ходил в своем старом чиновничьем фраке с желтыми пуговицами. К счастью, это длилось недолго. Ибо наш бургомистр, сопоставив в уме множество подробностей, пришел к выводу, что происшествие в костеле - дело рук кассира, и этот человек тем опаснее для общественного спокойствия, что ловко разыгрывает из себя невинного. В городе этому поверили, так как кассир уже снова ходил с таинственной и важной миной, а Стахурский, Гроховский и Владзинский отзывались о нем на людях весьма пренебрежительно. Всем теперь было ясно, что сей агитатор, чтобы отвлечь от себя подозрения, дал своим подчиненным соответствующие инструкции. И такое общественное мнение вполне подтверждал один факт, который мне пришлось увидеть воочию. Однажды моя мать попросила пана Добжанского пойти со мной в центр города - купить бумаги, перьев и карандаш. На рыночной площади мы увидели толпу ремесленников, евреев и пожилых горожан, которые что-то оживленно обсуждали. А неподалеку от толпы, около магистрата, стоял кассир. Сделав все покупки, мы уже собирались идти домой, как вдруг на площади поднялся громкий галдеж. Я выбежал из лавки и увидел высокого старика, который выходил из булочной с хлебом под мышкой. Компания подростков, с криками окружив этого человека, принялась швырять в него камнями и комьями земли. В первую минуту старик остановился, но когда в него угодило несколько камней и слетела с головы шапка, он уронил хлеб и бросился бежать. Его белые, как молоко, волосы и старчески неловкие движения болью отозвались в моей душе. Вспомнились те мучительные ночи, когда мне снилось, что за мной кто-то гонится, а я не могу убежать. В этот миг за моей спиной кто-то глухо вскрикнул: мой учитель вышел из лавки и, побледнев до желтизны, широко открытыми глазами смотрел вслед бегущему. Шум утих, запыхавшиеся мальчишки вернулись на площадь, а пан Добжанский все еще не двигался с места и смотрел куда-то в пространство безжизненным взглядом. Тут только его увидел кассир и зашагал к нам. Лицо его сияло таким удовлетворением, что я забыл о несчастном обиженном старике. - Здравствуйте, пан Добжанский. Что, ловко проделано? - тихо сказал кассир моему учителю. Учитель ничего не отвечал. - Это я устроил, - шепотом продолжал кассир, тыча себя пальцем в крахмальную манишку. - Да, я! Так следует карать предателей. - Ага, так это ваших рук дело? - глухо отозвался наконец учитель. - Моих! Теперь узнают люди, кто у нас пользуется влиянием. Пан Добжанский подобрал с земли бумагу, трость и, уходя, произнес каким-то странным тоном: - О да, вы многого достигли! А про себя буркнул: - Ну, конечно, я так и знал! Проводив меня до дома, учитель отдал мне бумагу и ушел. Когда я рассказал матери о том, что случилось, она печально покачала головой и сказала: - Да, страшное это несчастье, не дай бог никому дожить до этого! Но только от Лукашовой я узнал, что толпа преследовала того самого дурного человека, который живет в хате за нашим полем. Я заметил, что с этих пор пан Добжанский стал мрачен, на уроках рассеян и часто с горечью говорил что-то моей матери о кассире. А раз даже, когда в его присутствии бургомистр пел дифирамбы кассиру, называя его тонким политиком и опасным агитатором, старый учитель стукнул кулаком по столу и гневно крикнул: - А я вам говорю, что он - болван! - Кто болван? - спросил изумленный бургомистр. - Да ваш хваленый кассир. - Как? Этот великий патриот? - Великий пустозвон, вот он кто! - Да он весь город расшевелил! - горячился бургомистр. - Кошачьи концерты - вот единственное, к чему он способен, - отрезал пан Добжанский. - Он на всех нас может беду навлечь, - продолжал бургомистр. - Так вы скажите ему, чтобы угомонился, не то я ему палкой ребра посчитаю, хоть я и старик! - дрожа от гнева, крикнул учитель. Бургомистр, онемев, пристально смотрел на мою мать, словно ожидая, не заступится ли она за кассира. Но мама только головой качала, - наверное, сожалея об ослеплении учителя, не сумевшего оценить столь выдающегося революционера и патриота. Постепенно и незаметно в моем воображении создался смутный образ человека из хаты за полями. Враждебные замечания няни, опасение бургомистра, что он подслушивает под окнами, травля этого старика на рынке, а более всего странное поведение пана Добжанского и молчание моей матери - все рождало в уме моем тысячи вопросов. Кто он и что делает, почему его преследуют, как опасного зверя? Если мальчишкам дозволяется швырять в него камнями, то это, видно, дурной человек. Но почему же в таком случае взрослые не посадят его в тюрьму? Чем чаще я думал о старике, тем сильнее боролись во мне два чувства - страх и любопытство, мучившие меня нестерпимо. Как только выдавалась свободная минута, я, вооружившись своей саблей, крался к уединенной хате. Правда, вначале у меня и в мыслях не было подойти к ней близко, но что-то влекло меня в ту сторону. Я перелезал через плетень нашего сада, добирался до ольховой рощи, а позднее стал уже и переходить через болото, бродил между кустов, росших вокруг хаты. Порой сознание, что я так близко к этому опасному человеку и так далеко от дома, заставляло меня цепенеть от ужаса, и я бежал обратно в город, к людям. Но постепенно я освоился с новыми местами, и мне из любопытства все сильнее хотелось заглянуть в одинокую хату. С каждым днем я ближе знакомился с нею. Стояла она в пустынном месте - отсюда было шагов двести, а то и триста до проселка, пересекавшего поля. Вокруг хаты рос густой и высокий кустарник, кишевший птицами и их гнездами, окружали ее и глубокие, заросшие лесом овраги с крутыми изрытыми склонами. Частенько бывало, что над головой моей прошумит стая куропаток или из-под самых ног выскочит заяц. В сырых ложбинах попадались ужи, а на склонах оврагов темнели отверстия лисьих нор. Держась на некотором расстоянии от хаты, я однажды обошел ее кругом. В одном месте меня испугал какой-то тихий, неумолчный шелест. С бьющимся сердцем подкрался я ближе и увидел ручей, быстро бежавший по камешкам. Хотя было страшновато, я подошел еще на десяток шагов. Стенки оврага в этом месте все снижались, пока не исчезли вовсе. Я дошел до небольшой впадины, откуда брал начало ручей, - здесь вода кипела, как на огне. Вокруг рос коровяк, такой высокий, что закрывал меня с головой. Я крепко сжал в руке саблю, готовый при малейшем шуме обратиться в бегство, и нырнул в чащу высоких стеблей. Немного дальше заросли коровяка были пониже, и, подняв голову, я увидел хату. Она стояла на каменистом пригорке, облитая горячими потоками солнечного света. У порога было свалено много и начатых, и уже готовых корзин, а среди них прохаживался хромой аист. Со стен хаты давно облупилась известка, и щели между досками были замазаны глиной, а в оконцах кое-где вместо стекол натянуты бычачьи пузыри. На почерневших от времени дверях белела какая-то надпись большими буквами, уже несколько стершаяся. Я всмотрелся внимательнее и прочел слово "Шпион". В эту минуту аист заметил меня и, опустив крылья, сердито зашипел. Я помчался прочь как угорелый и через несколько минут был уже среди хорошо знакомых кустов. Скоро я вернулся домой и ни перед кем не стал хвалиться своим подвигом. Так никто и не узнал, где я был и что видел. А я больше и не ходил в ту сторону. x x x Прошло полтора года. Наступила зима. Она была короткая, но жестокая. В ноябре уже ударили сильные морозы, а в декабре выпал такой обильный снег, что вокруг нашего дома сугробы стояли, как сплошной белый вал, и наш работник нередко до полудня трудился, прокапывая между ними дорожку. Однажды поднялась страшная вьюга. Пан Добжанский ни утром, ни днем не пришел на урок, да и от нас никто не ходил в город. Вой ветра слышен был во всем доме, мелкий снег засыпал огонь на кухне, в воздухе стоял белый туман. В четвертом часу уже стемнело, ветер выл все жалобнее, снег сильнее бил в окна. По временам все затихало, тучи раздвигались, мгла рассеивалась, и тогда видно было, что снег лежит уже выше заборов. В такую именно минуту я смотрел через окно на улицу и вдруг увидел за стеклами какую-то фигуру. Вгляделся, - на скамье под окном сидел человек, свесив голову на грудь. Он был весь в снегу, на шапке и плечах снег лежал горками. У меня сердце сжалось. Я побежал на кухню сказать матери, что у нашего дома снегом заносит прохожего. Мать сперва не поверила, но, выглянув в окно, велела Валеку поскорее привести беднягу на кухню. - А, может, он уже замерз? - с беспокойством спрашивал я, уцепившись за складки материнской юбки. Но через несколько минут в сенях послышались шаги, шорох - там, видно, кто-то стряхивал с себя снег. И в кухню вошел Валек, а за ним - прохожий. Это был человек огромного роста в коротком заплатанном полушубке и высоких сапогах. Он снял шапку, открыв белоснежную седину. Медленно вышел на середину кухни и стоял молча. Кухарка сунула в печь лучину. Огонь вспыхнул ярче и осветил лицо стар