Теперь он по целым дням не выходит из дому и большей частью лежит. Я был у него и нашел в весьма раздраженном состоянии, а слуга мне сказал, что он не велел никого принимать. Послал я к нему Шумана, но Стах и с ним не стал разговаривать, только сказал, что не нуждается в докторах. Но Шуман на этом не успокоился; а так как человек он дотошный, то сам принялся за расследование и узнал любопытные вещи. Он говорит, что Вокульский сошел с поезда около полуночи в Скерневицах под предлогом, что получил телеграмму, потом исчез со станции и вернулся только на рассвете, перепачканный землей и как будто пьяный. На станции полагают, что он действительно выпил и заснул где-то в поле. Объяснение это не убедило ни меня, ни Шумана. Доктор уверяет, что Стах, по-видимому, порвал с панной Ленцкой и даже, может быть, пытался выкинуть глупость... Но я думаю, что он в самом деле получил телеграмму от Сузина. Как бы то ни было, а ехать надо, со здоровьем моим плохо. Я еще не инвалид и не вправе из-за кратковременного недомогания отказываться от будущего. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Мрачевский в Варшаве и живет у меня. Раздобрел, как монах, возмужал, загорел. А сколько стран он объездил за последние месяцы! Был в Париже, потом в Лионе, из Лиона заехал под Ченстохов к пани Ставской и вместе с нею прибыл в Варшаву. Потом отвез ее под Ченстохов, прожил там с недельку и, кажется, помог ей открыть магазин. Затем помчался в Москву, оттуда опять под Ченстохов к пани Ставской, снова погостил у нее и теперь живет у меня. Мрачевский утверждает, что никакой телеграммы Сузин Вокульскому не посылал, и не сомневается, что Вокульский порвал с панной Ленцкой. Он, по-видимому, обмолвился об этом и пани Ставский, и она (ангел во плоти, а не женщина!), приехав две недели тому назад в Варшаву, навестила меня и все допытывалась про Стаха: "Здоров ли он, сильно ли изменился, грустит ли и неужели так никогда и не перестанет убиваться?.." Зачем ему убиваться?.. Допустим, он действительно порвал с панной Ленцкой; что ж, на его век, слава богу, женщин хватит; и если только Стах захочет, то может жениться хотя бы на пани Ставской. Золотая, бриллиантовая женщина! Как она любила его и, кто знает, не любит ли еще и сейчас... Ей-богу, вот бы штука была, если б Стах к ней вернулся. Она так хороша собой, так благородна, так самоотверженна... Если есть какой-то смысл в том, что делается на свете (в чем я иногда сомневаюсь), - Вокульский должен жениться на Ставской. Но ему следует торопиться, потому что, если не ошибаюсь, о ней серьезно подумывает Мрачевский. - Дорогой мой! - часто говорит он мне, ломая руки. - Дорогой мой, что это за женщина, что за женщина! Если б не ее злополучный муж, я бы давно уже сделал ей предложение. - А она бы согласилась? - Ох, не знаю, - вздохнул он. Бросился на стул, так что сидение затрещало, и говорит: - Когда я увидел ее впервые после ее отъезда из Варшавы, меня словно громом поразило, до того она мне понравилась... - Положим, ты и раньше был к ней неравнодушен. - Но не настолько. Приехал я из Парижа в Ченстохов в мечтательном настроении, а она такая бледненькая, глаза такие печальные; я и подумал: "А вдруг выйдет?.." - и давай ухаживать. Но при первых же нежных словах она оборвала меня, а когда я бросился на колени и стал клясться в любви - расплакалась. Ах, пан Игнаций, эти слезы... Я совсем голову потерял, ну, совершенно... Черт бы побрал наконец ее мужа, или достать бы хоть денег на развод... Пан Игнаций! Неделя жизни с этой женщиной, и я либо умер бы, либо пришлось бы меня возить в колясочке... Да, дорогой мой... Теперь только я чуствую, как люблю ее. - А если она любит другого? - Кого? Уж не Вокульского ли?.. Ха-ха-ха! Кто ж полюбит такого бирюка? Женщине нужно выказывать свои чуства, говорить ей о любви, о страсти, пожимать ручку, а если дается, то и... А разве этот истукан способен на что-либо подобное!.. Гонялся за панной Изабеллой, как легавый за уткой, пока думал, что через нее завяжет отношения с аристократией и что у барышни богатое приданое. А увидел, как обстоят дела, и сбежал в Скерневицах. Нет, сударь, с женщинами так нельзя... Признаюсь, не понравился мне пыл Мрачевского. Будет он этак падать на колени, скулить да плакать, да, пожалуй, в конце концов и вскружит голову пани Ставской. Вот тогда-то Вокульский пожалеет, потому что, честное слово офицера, это единственная подходящая для него женщина. Ну, поживем - увидим, а пока что в путь... в путь... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Брррр! Вот так уехал!.. Купил билет до Кракова, сел в вагон на Венском вокзале и - после третьего звонка выскочил. Не могу ни на минуту расстаться с Варшавой и с магазином... Жить без них не могу... Вещи свои я получил на вокзале только на следующий день, потому что они уже укатили чуть не в Петрков. Если всем моим планам суждено так осуществляться, то поздравляю..." Глава пятнадцатая Душа в летаргическом сне Вокульский не выходил из своей комнаты. Лежа или сидя на диване, он машинально вспоминал свое возвращение из Скерневиц. Около пяти утра он купил в кассе билет первого класса, однако не помнил, сам ли он попросил такой билет, или это решили без него; сел он почему-то в купе второго класса и там видел ксендза, который всю дорогу смотрел в окно, и еще рыжего немца, который, сняв ботинки и положив ноги в грязных носках поперек прохода, спал как убитый. Напротив сидела какая-то старая дама, у которой так болели зубы, что она даже не возмущалась поведением своего разутого соседа. Вокульский хотел подсчитать, сколько человек в купе, и после долгих усилий сообразил, что без него трое, а с ним четверо. Потом стал раздумывать: почему это три человека и один человек в сумме составляют четыре человека, - и заснул. Пришел он в себя только в Иерусалимской Аллее, уже на извозчике. Но когда он приехал в Варшаву, кто вынес его чемодан, каким образом он очутился в пролетке - этого он не помнил; впрочем, ему было бы все равно. У дверей своей квартиры он звонил не менее получаса, хотя было около восьми утра. Наконец лакей ему отпер, заспанный, полуодетый, перепуганный внезапным возвращением барина. Войдя в спальню, Вокульский убедился, что верный слуга спал на его кровати. Однако он не стал его бранить, только велел подать самовар. Сконфуженный лакей, с которого сон как рукой сняло, поспешно сменил простыни и наволочки, и Вокульский, увидев свежую постель, не стал пить чай, а разделся и лег. Он проспал до пяти часов дня, а потом, умывшись и одевшись, перешел в гостиную, где машинально опустился в кресло и снова дремал до вечера. Когда на улице зажглись фонари, он велел подать лампу и принести из ресторана бифштекс. Съел его с аппетитом, запил вином и около полуночи снова улегся спать. На другой день его навестил Жецкий, но долго ли он сидел и о чем они говорили - Вокульский не помнил. Только на следующую ночь ему сквозь сон померещилось, будто он видит встревоженное лицо Жецкого. Потом он совсем потерял представление о времени, не видел смены дня и ночи, не замечал, быстро или медленно проходят часы. Время его не интересовало, словно оно перестало для него существовать. Он только ощущал пустоту внутри и вокруг себя, ему даже казалось, что его квартира стала как-то просторней. Однажды ему приснилось, будто он лежит на высоком катафалке, и он начал думать о смерти. Ему представилось, что он непременно умрет от паралича сердца; но это его не пугало и не радовало. Иногда от долгого сидения в кресле у него немели ноги, и он думал, что это уже приближается смерть, и с равнодушным любопытством ждал, скоро ли онемеет и сердце. Эти наблюдения его немного развлекали, но скоро он снова впадал в апатию. Он приказал никого не принимать; все же доктор Шуман несколько раз навестил его. При первом визите он пощупал ему пульс и велел показать язык. - Может быть, английский?.. - спросил Вокульский, но тут же опомнился и вырвал руку. Шуман проницательно поглядел ему в глаза. - Ты нездоров, - сказал он. - Что у тебя болит? - Ничего. Ты опять взялся за практику? - А как же? - воскликнул Шуман. - И первый курс провел на самом себе: вылечился от мечтательности. - Весьма похвально, - ответил Вокульский. - Жецкий что-то говорил мне о твоем выздоровлении. - Жецкий полоумный... старый романтик... Это вымирающая порода! Тот, кто хочет жить, должен трезво смотреть на мир... А ну-ка, по очереди закрывай глаза. Делай, как я говорю: левый, правый... правый... Положи ногу на ногу... - Чем ты занимаешься, дорогой мой? - Осматриваю тебя. - Вот как! И надеешься что-нибудь высмотреть? - А как же! - А потом? - Буду тебя лечить. - От фантазерства? - Нет, от неврастении. Вокульский усмехнулся и, помолчав, спросил: - Скажи, а ты можешь вынуть из человека мозг и на его место вложить другой? - Пока что нет... - Ну так оставь меня. - Я могу тебе внушить новые желания... - Они уже есть у меня. Мне хочется провалиться сквозь землю, глубоко-глубоко... как в колодце заславского замка. И еще мне хочется, чтобы меня засыпало обломками вместе со всем моим богатством, чтобы и следа от меня не осталось. Таковы мои теперешние желания - плод всех предыдущих. - Романтика! - вскричал Шуман, похлопывая его по плечу. - Ничего, и это пройдет. Вокульский не отвечал. Он сердился на себя за свою вспышку и удивлялся: с чего вдруг он вдался в откровенность? Глупая откровенность! Кому какое дело до его желаний? Зачем он говорил об этом? Зачем, как бесстыдный нищий, обнажил свои раны? После ухода доктора он заметил в себе какую-то перемену: прежняя абсолютная апатия сменилась каким-то новым чуством. То была неопределенная боль, сначала едва ощутимая, потом быстро усилившаяся и застывшая в постоянном напряжении. В первый момент она была подобна легкому булавочному уколу, а потом непрерывно стала ощущаться в сердце, как какое-то инородное тело, не крупнее лесного орешка. Он уже начал жалеть о минувшей апатии, но вспомнил слова Фейхтерслебена.{359} "Я радовался своему страданию, ибо мне казалось, что я подметил в себе ту плодотворную борьбу, которая порождала и порождает все в нашем мире, где беспрерывно борются бесконечные силы". - Так что же это такое! - спросил он себя, чуствуя, как в душе его апатия сменяется тупой болью. И тут же ответил: - Ага, это пробуждается сознание... Постепенно в его мозгу, все еще как будто застланном пеленой, начала вырисовываться картина. Вокульский с любопытством всмотрелся в нее и различил фигуру женщины в объятиях мужчины... Картина сначала поблескивала фосфорическим сиянием, потом порозовела... пожелтела... позеленела... посинела... и, наконец, стала бархатисто-черной. Потом ненадолго исчезла и снова начала появляться во всех цветах поочередно - от фосфорического до черного. Одновременно усиливалась боль. "Я страдаю - значит, я существую!"{359} - подумал он и засмеялся. Так прошло несколько дней: он то всматривался в изменчивые краски картины, то прислушивался к изменчивому течению боли. Временами она совсем исчезала, но потом появлялась вновь, неуловимая, как атом, разрасталась, заполняла собою все сердце, все существо его, весь мир... и в момент, когда страдание переходило всякие границы, боль опять исчезала, уступая место абсолютному спокойствию и удивлению. Исподволь в душе его стало зарождаться желание - желание избавиться от этой боли и от этого видения. Оно было как искра, вспыхивающая во мраке ночи. Какая-то слабая надежда блеснула перед Вокульским. - Интересно, способен ли я еще мыслить? - задал он себе вопрос. Чтобы проверить себя, он начал вспоминать таблицу умножения, потом множить в уме двузначные числа на однозначные и двузначные на двузначные. Не доверяя себе, он записывал результаты умножения и потом проверял их... Цифры сходились. Вокульский воспрянул духом. "Я еще не потерял рассудка!" - подумал он с радостью. Он начал представлять себе расположение своей квартиры, варшавские улицы, Париж... Надежда крепла: он заметил, что не только отчетливо помнит все, но вдобавок упражнения памяти доставляют ему известное облегчение. Чем больше думал он о Париже, чем ярче представлял себе оживленное движение на улицах, здания, рынки, музеи, тем быстрее тускнела фигура женщины в объятиях мужчины... Он уже стал прохаживаться по квартире, и однажды глаза его остановились на кипе репродукций. То были копии картин Дрезденской и Мюнхенской галерей, "Дон-Кихот" с иллюстрациями Дорэ, Хоггарт... Он вспомнил, что присужденные к гильотине облегчают себе муку ожидания, просматривая картинки... и с тех пор по целым дням разглядывал иллюстрации. Окончив одну книгу, он брался за другую, третью... и опять возвращался к первой. Боль притуплялась, видения являлись все реже, крепла надежда... Чаще всего он просматривал "Дон-Кихота", неизменно производившего на него очень сильное впечатление. Он вспоминал удивительную историю человека, который долгие годы прожил в атмосфере поэтических вымыслов, - как он сам, сражался с ветряными мельницами - как он сам; был жестоко разбит, так же, как и он, испортил себе жизнь, гоняясь за идеалом женщины, так же, как он, и вместо принцессы нашел грязную коровницу - опять-таки как он... "А все-таки Дон-Кихоту еще повезло, - думал он. - Только на краю могилы он лишился своих иллюзий... А я?.." Снова и снова просматривая все те же картинки, он привыкал к ним, и его внимание притуплялось. Глядя на Дон-Кихота, Санчо Панса и погонщиков мулов на иллюстрациях Дорэ, на "Бой петухов" и "Улицу джина" Хоггарта, он все чаще видел вагон, подрагивающее стекло, а в нем - неясное отражение Старского и панны Изабеллы... Тогда он забросил иллюстрации и принялся читать книги, знакомые еще с детства или с того времени, когда он служил у Гопфера. С неизъяснимым волнением освежал он в памяти "Житие св. Женевьевы", "Танненбергскую розу", "Ринальдини"{361}, "Робинзона Крузо" и, наконец, "Тысячу и одну ночь". Опять ему почудилось, что время и действительность перестали существовать, что его истерзанная душа улетела с земли и блуждает по каким-то зачарованным странам, где сердца исполнены благородства, где подлость не прикрывается лицемерною маской и где царит вечная справедливость, исцеляющая страдания и вознаграждающая обездоленных. И тут его поразило одно наблюдение. В то время как польская литература внушала ему иллюзии, завершившиеся душевным крахом, - целительный покой он находил лишь в произведениях иностранных литератур. "Неужели мы действительно народ мечтателей, неужели никогда уже не явится ангел к вифсаидской купели, окруженной болящими?" - с тревогой думал он. Однажды ему принесли с почты толстый пакет. "Из Парижа?" - спросил он. "Да, из Парижа". - "Любопытно, что это". Но любопытство было не настолько сильно, чтобы распечатать конверт и прочесть письмо. "Какое толстое! И кому, черт возьми, охота столько писать". Он швырнул конверт на письменный стол и опять погрузился в чтение "Тысячи и одной ночи". "Что за услада для истерзанного ума - дворцы из драгоценных камней, деревья, цветущие изумрудами и рубинами!.. Магические слова, перед которыми расступаются стены, волшебные лампы, с помощью которых можно сокрушать врагов и в мгновенье ока переноситься за сотни верст... А всесильные чародеи?.. Как жаль, что такое могущество доставалось злым и подлым людям..." Он откладывал книгу в сторону и, посмеиваясь над собой, начинал мечтать. В грезах он был чародеем, обладающим двумя безделицами: властью над силами природы и способностью становиться невидимым... - Я думаю, если б мне удалось похозяйничать несколько лет, мир выглядел бы иначе... - произнес он вслух. - Самые большие бездельники превратились бы в Сократов и Платонов... Тут он взглянул на парижский конверт и вспомнил слова Гейста: "Человечество состоит из змей и тигров, и лишь изредка среди них можно встретить человека... Нынешние бедствия происходят оттого, что великие изобретения попадали без разбора в руки людей и чудовищ... Я такой ошибки не совершу, и если когда-нибудь открою металл легче воздуха, то отдам его только подлинным людям. Пусть они наконец получат оружие в свое исключительное владение, пусть порода их множится и становится могучей..." - Бесспорно, лучше бы такие вот Охоцкие и Жецкие были в силе, а не Старские и Марушевичи... - пробормотал Вокульский. "Вот это достойная цель! - мысленно продолжал он. - Будь я моложе... Впрочем... Ведь и у нас попадаются люди, и у нас можно бы многое сделать..." Он опять принялся за сказки "Тысячи и одной ночи", но заметил, что они не увлекают его, как прежде. В сердце заныла прежняя боль, а перед глазами все отчетливей рисовалась фигура панны Изабеллы в объятиях Старского. Вспомнил он Гейста в деревянных сандалиях, потом его странный дом, обнесенный оградой... И вдруг вообразил, что дом этот служит первой ступенью гигантской лестницы, наверху которой возвышается статуя, теряющаяся в облаках. Она изображала женщину, голова и торс которой были скрыты, и видны были только бронзовые складки ее одежды. На постаменте, на который опирались ее ноги, чернела надпись: "Чистая и неизменная". Он не понимал, что это значит, но чуствовал, как от статуи исходит, наполняя его сердце, какой-то величавый покой. Ему показалось странным, что он, способный испытывать подобные чуства, мог влюбиться в панну Изабеллу, мог сердиться на нее или ревновать к Старскому... Он вспыхнул от стыда, хотя был один в комнате. Видение исчезло. Вокульский очнулся. Опять он был только слабым, исстрадавшимся человеком, но в душе его звучал какой-то могучий голос, словно отголосок апрельской грозы, предвещающей своими раскатами весну и возрождение. Первого июня его навестил Шлангбаум. Он вошел неуверенно, но, присмотревшись к Вокульскому, приободрился. - Я не навестил тебя раньше, - начал он, - так как знал, что ты прихворнул и не хотел никого видеть. Ну, слава богу, теперь все прошло... Он ерзал на стуле и украдкой разглядывал комнату: должно быть, полагал, что застанет тут большой беспорядок. - Ты по делу? - спросил Вокульский. - Не столько по делу, сколько с предложением. Понимаешь, когда я узнал, что ты болен, мне пришло в голову... Видишь ли, тебе нужно хорошенько отдохнуть, бросить на время все дела, вот мне и пришло в голову - не захочешь ли ты оставить у меня эти сто двадцать тысяч рублей?.. Ты бы без всяких хлопот получал десять процентов. - Вот как? - заметил Вокульский. - Я своим компаньонам без всяких хлопот для себя платил пятнадцать. - Но сейчас времена не те... Впрочем, охотно дам тебе пятнадцать, если ты оставишь мне свою фирму... - Ни фирмы, ни денег, - нетерпеливо отрезал Вокульский. - Фирмы лучше бы и вовсе не было, а деньги... У меня их столько, что хватит с меня дохода с процентных бумаг. Да и того много! - Значит, ты хочешь забрать свой капитал ко дню святого Яна? - Могу его оставить тебе до октября, и даже без процентов, при условии, что ты не рассчитаешь служащих, которые пожелают остаться. - Нелегкое условие, однако... - Как хочешь. Оба помолчали. - А какие у тебя планы насчет Общества по торговле с Россией? - спросил Шлангбаум. - Судя по твоим словам, ты оттуда собираешься уйти? - Весьма возможно. Шлангбаум покраснел, хотел что-то прибавить, но не решился. Поговорили еще несколько минут о посторонних вещах, и Шлангбаум ушел, попрощавшись очень тепло. "Как видно, он не прочь занять мое место и там, - думал Вокульский. - Что ж, пускай... Мир принадлежит тем, кто его завоевывает". Все же ему показалось нелепым, что Шлангбаум в такую минуту заговорил с ним о собственных делах. "Все в магазине жалуются на него, говорят, что он задирает нос, притесняет служащих... Правда, и обо мне говорили то же самое..." Взгляд его снова упал на стол, где уже несколько дней валялось письмо из Парижа. Он взял его, зевнул, но наконец распечатал. Это было сообщение баронессы, имеющей связи в дипломатическом мире, а также несколько официальных документов. Он просмотрел их и убедился, что это свидетельство о смерти Эрнста Вальтера, иначе - Людвика Ставского, скончавшегося в Алжире. Вокульский задумался. "Получи я эти бумаги три месяца тому назад - кто знает, что было бы сейчас... Ставская хороша собой, а главное, благородна... поистине благородна... Может быть, она в самом деле любила меня... Ставская - меня, а я - ту... Какая ирония судьбы!.." Он бросил бумаги на стол и вспомнил маленькую, чистенькую гостиную, где столько вечеров провел со Ставской и где всегда чувствовал себя так спокойно. "Ну, вот я и оттолкнул счастье, которое само шло мне в руки. Но можно ли назвать счастьем то, к чему нас не тянет?.. А вдруг она хоть один день терзалась, как я?.. Как жестоко устроен мир, если двое людей, несчастных по одной и той же причине, не могут помочь друг другу". Документы о кончине Ставского пролежали еще несколько дней, а Вокульский все никак не мог решить, что с ними делать. Сначала он вовсе не думал о них, но они то и дело попадались ему на глаза, и его стали мучить угрызения совести. "В конце концов, - говорил он себе, - я выписал их для Ставской - значит, нужно их отдать Ставской; но где она?.. Не знаю. А забавная получилась бы история, если бы я сейчас женился на ней... Избавился бы наконец от своего одиночества... Элюня - милый ребенок... Вот и цель в жизни. Только она, пожалуй, не выгадала бы... Что я мог бы ей сказать? Что я болен, что мне нужна сиделка, и потому, сударыня, я имею честь предложить вам пятнадцать тысяч в год? И даже позволяю себя любить, хотя сам... уже по горло сыт любовью?.." День шел за днем, а Вокульский все еще не придумал, как переслать бумаги Ставской. Надо было узнать, где она живет, написать заказное письмо, отправить на почту... Наконец он вспомнил, что проще всего вызвать Жецкого (с которым он не виделся уже более месяца) и передать документы ему. Но чтобы вызвать Жецкого, надо позвонить лакею, послать его в магазин... - Э-ээх, оставьте вы меня в покое! - проворчал он и снова погрузился в чтение - на этот раз путешествий. Посетил Соединенные Штаты, Китай... Но бумаги Ставской не давали ему покоя. Он сознавал, что с ними надо что-нибудь предпринять, но чуствовал, что ничего не предпримет. Такое состояние духа удивляло даже его самого. - Рассуждаю ведь я правильно, - говорил он себе, - правда, когда мне не мешают воспоминания... Чуствую правильно... Ох, даже чересчур правильно! Только... не хочется заниматься этим делом, как, впрочем, и всякими другими... Итак, у меня модная нынче болезнь воли... Чудное открытие!.. Да ведь я, черт побери, никогда не придерживался моды. А в сущности, какое мне дело - в моде оно или не в моде! Мне так удобно, следовательно... Уже подходило к концу путешествие по Китаю, когда ему пришло на ум, что, будь у него сильная воля, он мог бы рано или поздно забыть об известных событиях и известных особах. - А меня это так терзает... так терзает... - простонал он. Он жил, совершенно потеряв представление о времени. Однажды к нему ворвался Шуман. - Ну, что слышно? - спросил он. - Вижу, мы принялись за чтение. Романы - хорошо... путешествия - отлично... Не хочешь ли прогуляться? Прекрасная погода, а ты, верно, за пять недель вдоволь насладился своей квартирой... - Ты своею наслаждался лет десять... - ответил Вокульский. - Правильно. Но у меня было занятие: я исследовал человеческие волосы и мечтал о славе. А главное - у меня не было на шее забот, своих и чужих. Ведь через две-три недели состоится заседание Общества по торговле с Россией. - Я выхожу из него... - Вот так так! Отличная мысль! - насмешливо произнес Шуман. - И вдобавок, чтобы заслужить всеобщую признательность, предложим им в директоры Шлангбаума. Он им покажет, как и мне... Гениальная раса эти евреи, но и сволочи же... - Ну, ну, ну... - Уж ты, пожалуйста, не защищай их, - вскинулся Шуман, - я их не просто так знаю, я их вижу насквозь... Голову даю на отсечение, что в настоящую минуту Шлангбаум подкапывается под тебя в твоем Обществе, ручаюсь, что он вотрется туда... Как же иначе, разве польская шляхта могла бы обойтись без еврея? - Ты, я вижу, недолюбливаешь Шлангбаума? - Нисколько, я даже восхищаюсь им и охотно бы ему подражал, да, к сожалению, не сумею. А как раз теперь во мне пробуждаются инстинкты моих предков: любовь к коммерческим комбинациям. О, голос крови! Как бы мне хотелось иметь миллион рублей, чтобы нажить второй миллион, потом третий... и стать младшим братом Ротшильда. Между тем даже такой вот Шлангбаум водит меня за нос... Я так долго вращался в вашем обществе, что в конце концов утратил драгоценнейшие черты своей расы... Но это великая раса! Они завоюют весь мир, и даже не с помощью своего ума, а наглостью и обманом... - Так порви с ними, крестись... - И не подумаю. Во-первых, креститься - не значит порвать с ними, да и я из тех жидовских феноменов, что не любят притворяться и врать. Во-вторых, если я не порвал с ними, когда они были слабы, то тем более не порву сейчас, когда они стали сильны. - Мне кажется, что именно сейчас они слабее, чем прежде, - заметил Вокульский. - Не потому ли, что их начали ненавидеть? - Полежим, ненависть - сказано слишком сильно. - Да перестань ты, я ведь не слеп и не глуп... Знаю, что болтают насчет евреев в мастерских, кабаках, магазинах и даже в газетах... И не сомневаюсь, что в ближайшие годы разразятся новые преследования, после которых мои братья во Израиле станут еще умнее, сильнее и сплоченнее... Ох, когда-нибудь они рассчитаются с вами! Прохвосты они отчаянные, но я вынужден признать их гениальность и не стану отрицать своей к ним симпатии... Последний замызганный еврейчик мне милее самого опрятного барчука; а когда я, впервые за двадцать лет, зашел в синагогу и услышал песнопения - честное слово, на глаза мои навернулись слезы... Что и говорить! Прекрасен Израиль в торжестве своем, и сладко подумать, что в торжестве угнетенных есть частичка твоей заслуги! - Шуман, мне кажется, у тебя жар. - Вокульский, я уверен, что у тебя бельмо, но не на глазу, а на мозгах... - Как ты можешь говорить при мне подобные вещи? - Говорю я прежде всего потому, что не хочу быть гадиной, которая жалит исподтишка, а во-вторых... ты, Стах, с нами воевать не будешь... Ты разбит, разбит своими же... Магазин ты продал, из Общества выходишь... Песенка твоя спета. Вокульский понурился. - Сам посуди, - продолжал Шуман, - кто остался с тобой? Я, еврей, презираемый и обездоленный, равно как и ты... и по вине тех же людей... по вине великосветских господ... - Ты становишься сентиментален. - Это не сентиментальность! Они кичились перед нами своим величием, рекламировали свои добродетели, навязывали нам свои идеалы... А теперь скажи сам: чего стоят их идеалы и добродетели, в чем их величие, которое нуждалось в поддержке твоего кармана? Всего год провел ты с ними, якобы на равноправном положении, и до чего они тебя довели? Посуди же, до чего они должны были довести тех, кого целые столетия угнетали, топтали ногами?.. Потому-то советую тебе: объединись с евреями! Удвоишь состояние и, как гласит Ветхий завет, "узришь врагов у стоп твоих..." Взамен за фирму и несколько теплых слов мы отдадим в твои руки Ленцких, Старских и еще кое-кого в придачу... Шлангбаум не годится тебе в компаньоны, это шут гороховый. - Допустим, вы перегрызете горло всем этим ясновельможным господам... А дальше что? - Нам не останется ничего иного, как объединиться с вашим народом, мы станем его интеллигенцией, ибо сейчас у него интеллигенции нет... Мы научим его нашей философии, нашей политике и экономике, и наверняка при нас ему будет лучше, чем при нынешних руководителях... Ну и руководители! - рассмеялся он. Вокульский махнул рукой. - Сдается мне, что ты, который всех и вся лечишь от расслабляющей мечтательности, сам страдаешь этой болезнью. - То есть... почему? - Да потому... У вас у самих нет почвы под ногами, а собираетесь других сваливать с ног... Лучше подумайте о справедливом равноправии, а не о завоевании мира и не беритесь лечить чужие пороки, не избавившись от своих собственных, которые увеличивают число ваших врагов. Впрочем, ты и сам не знаешь, чего хочешь: то презираешь евреев, то переоцениваешь их... - Я презираю отдельные личности, но массу уважаю. - А я наоборот: массу презираю, а личности подчас высоко ценю. Шуман задумался. - Делай как знаешь, - сказал он, беря шляпу. - Однако факт, что если ты выйдешь из Общества, оно попадет в руки Шлангбаума и его паршивой шайки. Между тем, оставшись там, ты мог бы привлечь к делу людей честных, порядочных, у которых пороков немного, а связи среди евреев огромные. - Так или сяк, Обществом завладеют евреи. - С той разницей, что без тебя это сделают евреи синагогального толка, а с твоей помощью - евреи университетского толка. - Не все ли равно! - пожал плечами Вокульский. - Отнюдь. Нас с ними связывает общность расы и положения, но разделяет разность воззрений. У нас - наука, у них - талмуд, у нас - ум, у них - смекалка; мы немножко космополиты - они хотели бы отгородиться от всего мира и не признают ничего, кроме своей синагоги и кагала. Когда речь идет о борьбе с общим противником, они превосходные союзники, но если дело касается прогресса внутри иудейства... они только страшное бремя! И потому интересы цивилизации требуют, чтобы именно мы могли влиять на коренные вопросы. Они только и сумеют что испакостить мир лапсердаками и чесноком, а не способствовать его совершенствованию... Пораздумай над этим, Стах!.. Он обнял Вокульского и вышел, насвистывая арию: "Рахиль, ты мне дана небесным провиденьем..." "Итак, - размышлял Вокульский, - по-видимому, предстоит драка между прогрессивными и реакционными евреями, оспаривающими друг у друга нашу шкуру, и от меня ожидают, что я примкну к одной из сторон... Заманчивая роль!.. Ах, как все это скучно и нудно..." И он вернулся к своим мечтам. Опять перед ним встали потрескавшиеся стены Гейстова дома и бесконечная лестница, наверху которой возвышалась бронзовая статуя богини с головой, окутанной облаками, и загадочной надписью у подножья: "Чистая и неизменная..." Он смотрел на складки ее одежды, и на минуту ему стали смешны и панна Изабелла, и ее победоносный поклонник, и собственные терзания. "Возможно ли?.. возможно ли?.. чтобы я..." Но статуя вдруг исчезла, а боль вернулась и расположилась в его сердце полновластной хозяйкой. Через несколько дней после Шумана пришел Жецкий. Он очень исхудал, опирался на палку и так обессилел, поднимаясь на второй этаж, что упал, задыхаясь, на стул и еле мог говорить. Вокульский ужаснулся. - Что с тобой, Игнаций? - воскликнул он. - Э, пустое... Малость состарился, а малость... Пустое! - Да ты лечись, дорогой, съезди куда-нибудь... - Признаюсь тебе, я уже пробовал уехать... Даже сидел уже в вагоне... Но такая тоска меня взяла по Варшаве... по нашему магазину, - прибавил он тише, - что... И-и-и! Куда там!.. Извини, что я пришел сюда... - Ты еще извиняешься, старина дорогой!.. Я думал, ты на меня сердишься... - На тебя? - возразил Жецкий, с любовью глядя на Вокульского. - На тебя?.. Ну, да чего там... Меня заставили прийти дела и большая неприятность... - Неприятность? - Представь себе, Клейна арестовали... Вокульский подался назад вместе со стулом. - Клейна и тех двух... помнишь? Малесского и Паткевича... - За что? - Они ведь жили в доме баронессы Кшешовской, ну и, по правде сказать, немножко... допекали... этого... Марушевича... Он из себя вон выходил, а они свое... Наконец он побежал в участок жаловаться... Явилась полиция, произошел какой-то скандал, и всех троих упрятали в тюрьму. - Дети! Малые дети... - тихо сказал Вокульский. - И я тоже говорил, - подхватил Жецкий. - Конечно, ничего им не будет, но все-таки неприятность. Марушевич, осел этакий, сам перепугался. Прибежал ко мне, божился, что он тут ни при чем... Я уж не выдержал и говорю ему: "Не сомневаюсь, что вы ни при чем, но несомненно также, что в наше время господь бог жалует негодяев... По совести, это вам полагалось бы сейчас сидеть за решеткой за подлоги, а не этим сорванцам..." Он даже расплакался. Поклялся, что отныне вступит на праведный путь, а если до сих пор не вступил, то лишь по твоей вине. "Я был преисполнен благороднейших намерений, - говорил он, - но пан Вокульский, вместо того чтобы протянуть мне по-дружески руку и поддержать мою готовность к добру, пренебрег мною..." - Вот честная душа! - рассмеялся Вокульский. - Что еще слышно? - В городе поговаривают, что ты выходишь из Общества... - Верно... - И отдаешь его евреям... - Позволь, ведь мои компаньоны не подержанное платье, чтобы их можно было отдавать, - рассердился Вокульский. - У них есть деньги, есть головы на плечах... Пусть ищут подходящих людей и сами устраивают свои дела. - Как же, найдут они! А если б даже нашли - кому довериться, как не евреям? А евреи всерьез заинтересовались этим делом. Дня не проходит, чтобы не заглянул ко мне Шуман или Шлангбаум, и каждый старается меня уговорить, чтобы я после твоего ухода взял на себя руководство Обществом... - Фактически ты и теперь руководишь им... Жецкий махнул рукой. - С помощью твоих замыслов и денег! Но не о том речь... Судя по всему, Шуман принадлежит к одной партии, а Шлангбаум к другой, и оба нуждаются в подставном лице. В разговорах со мною один на другого собак вешает, но вчера я слыхал, будто обе их партии готовы прийти к соглашению. - Умники! - шепнул Вокульский. - Разочаровался я в них, - продолжал Жецкий. - Как старый купец скажу тебе: все у них держится на бахвальстве, надувательстве и низкопробной дешевке. - Ну, не слишком-то ругай их, ведь мы сами вырастили их такими... - Вовсе не мы! - возмущенно воскликнул Жецкий. - Они всюду на один манер. Где только я ни встречал их - в Пеште и Константинополе, в Париже и Лондоне, - принцип у них везде один: "Давай поменьше, бери побольше", - и это как в материальном, так и в духовном смысле. Мишура... одна мишура! Вокульский встал и зашагал из угла в угол. - Прав был Шуман, - заметил он, - что вражда к евреям растет, если даже ты... - Я не чуствую к ним вражды... вообще я уже не вояка... Но ты только погляди, что творится вокруг! Они втираются всюду, открывают магазины, готовы все захватить в свои руки... И стоит одному устроиться повыше, он уже тащит за собой целый легион своих - ничуть не лучше, а даже хуже наших. Увидишь, во что они превратят наш магазин: каких заведут приказчиков, какие товары... И не успели они завладеть магазином, а уже заводят связи с аристократией, осаждают твое Общество... - Сами мы виноваты, сами! - повторял Вокульский. - Мы не можем запретить кому-либо завоевывать себе лучшее положение, но можем не отступать с занятых позиций. - А ты сам отступаешь. - Не по их вине; они со мною обошлись честно. - Потому что ты был им нужен. Они использовали тебя и твои связи, как ступеньку... - Ну, ладно, - оборвал Вокульский. - Мы друг друга не переубедим. Да, вот что... Я получил официальное свидетельство о смерти Людвика Ставского. Жецкий вскочил. - Мужа пани Элены?.. Где оно? - взволнованно спросил он. - Да ведь это спасение для всех нас! Вокульский протянул Жецкому документы, и тот схватил их трясущимися руками. - Царствие ему небесное, и... слава богу! - говорил он, читая. - Ну, милый Стах, теперь уж никаких препятствий... Женись на ней... Ах, если б ты знал, как она тебя любит... Я тотчас же уведомлю бедняжку, а бумаги ты отвези ей сам и... тут же сделай предложение... Я уже вижу, Общество спасено, а может, и магазин уцелеет... Сотни людей, которых ты избавишь от нужды, будут благословлять вас... Что это за женщина... Только с нею ты найдешь наконец покой и счастье... Вокульский остановился перед ним и покачал головой. - А она со мной? - Она любит тебя безумно... Ты даже не представляешь... - А знает она, кого любит? Разве ты не видишь, что я развалина, и самого худшего вида - развалина духовная... Отравить кому-нибудь счастье я сумею, но дать... Если я могу еще что-нибудь дать людям, то только деньги и труд, и то... не нынешним людям, совсем, совсем другим... - Да перестань ты!.. - вскричал Жецкий. - Женись на ней, и сразу тебе все представится в другом свете... Вокульский грустно улыбнулся. - Да, жениться... Связать хорошее, невинное существо, злоупотребить благороднейшими чуствами, а душою быть далеко, далеко... А через годик, другой, пожалуй, ее же попрекать тем, что ради нее я отказался от великих замыслов... - Политика?.. - таинственно шепнул Жецкий. - Какая там политика!.. Было у меня и время и возможность разочароваться в ней... Есть кое-что поважнее политики. - Уж не изобретение ли Гейста? - А ты откуда знаешь? - От Шумана. - Ах, правда... Я забыл, что Шуман всегда все знает. Тоже талант... - И весьма полезный. Все же советую: подумай о пани Ставской, иначе... - Ты ее отобьешь? - усмехнулся Вокульский. - Отбивай, отбивай. Даю слово, нуждаться вы не будете. - Тьфу ты... да перестань, право! Свет бы вверх дном перевернулся, если бы такой старый хрыч, как я, помышлял о подобной женщине. Нет, тут есть кое-кто поопаснее... Мрачевский... Просто с ума сходит по ней и уже третий или четвертый раз поехал ее навестить... А женское сердце не камень... - О... Мрачевский!.. Что, он уже не разыгрывает из себя социалиста? - Какое! Теперь он говорит, что стоит, мол, человеку отложить первую тысчонку да вдобавок познакомиться с такой прелестной женщиной, как всякая политика вылетает вон из головы. - Бедняга Клейн держался иных взглядов, - заметил Вокульский. - Ну, что там Клейн, отчаянная башка! Хороший малый, но приказчик никудышный... Мрачевский - вот кто был бриллиант! Красавец, болтал по-французски, а как посматривал на покупательниц, как подкручивал усики... Этот своего не упустит, и вот увидишь, сманит он твою пани Ставскую! Старик собрался уходить, но в дверях остановился и прибавил: - Женись на ней, Стах, женись... Осчастливишь женщину, сохранишь торговое общество, а может, и магазин спасешь. Подумаешь, изобретения!.. Я еще понимаю в наше время политические цели, когда с минуты на минуту могут произойти события чрезвычайной важности. Но какие-то летательные машины... Впрочем, может, и они пригодятся? - прибавил он, подумав. - Гм... пожалуй, поступай как хочешь, только скорее решай насчет пани Ставской, потому что, ей-богу, Мрачевский зевать не станет. Он малый не промах! Летательные машины... Фу ты! Впрочем, кто знает... Может быть... может быть, и они на что-нибудь пригодятся! Вокульский остался один. "Париж или Варшава? - подумал он. - Там цель возвышенная, но, может статься, недостижимая, тут - несколько сот человек..." - Которых я видеть не могу!.. - неожиданно вырвалось у него. Он подошел к окну и постоял, глядя на улицу, просто чтобы прийти в себя. Но все его раздражало: движение экипажей, суета прохожих, их озабо