да в Англии дом, который мог по праву называться обителью широких взглядов и терпимых вкусов, то это было поместье Бреттон в Йоркшире, и если существовала хозяйка дома, которая могла по праву считать себя образцом светскости и обаяния, то это была леди Маргарет Бомонт. И вот однажды утром, сидя за завтраком в этом доме рядом с хозяйкой - честь явно не по заслугам! - Генри Адамс услышал, как она раздумчиво, словно про себя, произнесла, глядя в чашку, своим глубоким грудным голосом в присущей ей томной и свободной манере: "Ну к чему мне эти иностранцы, не люблю я их!" В ужасе - не за себя, за нее - молодой человек с трудом пролепетал в возможно веселом тоне: "Ну уж для меня, леди Маргарет, надеюсь, вы сделаете исключение!" Разумеется, она тут же нашлась, ухватившись за то, что лежало на поверхности, - она-де вовсе не считает его за иностранца! - и ее истинно ирландское обаяние превратило оговорку в милый комплимент. Тем не менее она знала, что, исключая его английское имя, он фактически иностранец, и нет никакой причины, чтобы он или любой другой иностранец ей нравился - разве только что ей смертельно надоели аборигены. Видимо почувствовав, что ей все же необходимо оправдаться в собственных глазах, она излила на молодого человека море добросердечия, подсознательно присущего ее ирландской натуре, которая не чувствует себя в полной мере дома даже в Англии. Леди Маргарет тоже была в чем-то чуть-чуть "не англичанка". Всегда ощущая этот барьер, особенно в дни войны, личный секретарь скрывался в толпе иностранцев - пока не убедился в прочности и неизменности своих светских связей. Он никогда не чувствовал себя принадлежащим к английскому обществу, как никогда не мог с твердостью сказать, что, собственно, вкладывают в это понятие те, кто к этому обществу принадлежит. Он различал множество разных обществ, видимо совершенно независимых друг от друга. Наиболее изысканное из них было самым узким, и туда он почти не был вхож. Самое широкое охватывало любителей охоты, также почти ему неизвестной, разве только по рассказам знакомых. Между этими двумя группами существовало множество других, трудно определимых. Его друзья-юристы, в число которых входил Эвартс, часто собирались в своем законоведческом кругу, пили вино и рассказывали анекдоты из судебной практики. Сам он никогда не видел живого судьи, кроме случая, когда отец взял его с собой к старому лорду Линдхерсту, где они застали другого старика - лорда Кэмпбелла, и слушали, как оба честили третьего старика - лорда Брума. Церковь и епископы составляли несколько обществ, куда ни один секретарь ни под каким видом проникнуть не мог, разве только контрабандой. Армия, флот, служба в Индии, врачи и хирурги, клерки из Сити, художники всех мастей, землевладельцы с семьями по графствам, шотландцы и неизвестно кто еще только не составлял обществ в обществе, причем все они были так же чужды друг другу, как Адамс каждому из них. Проведя в Лондоне восемь, если не все десять сезонов, Генри считал, что знает о лондонском обществе столь же мало и оно столь же ему недоступно, как в мае 1861 года, когда он впервые попал на вечер у мисс Бердет-Кутс. Каждый молодой человек, раньше или позже, входил в какую-нибудь компанию или круг и посещал те несколько домов, куда его приглашали. Американцу, который не увлекался ни охотой, ни лошадьми, не интересовался ни ружьями, ни удочками, ни картами, да к тому же не имел намерения жениться, широкий круг знакомств был ни к чему. Девяносто девять домов из ста не могли его привлекать и тяготили бы даже больше, чем он их хозяев. Таким образом, вопрос, волновавший молодых иностранцев - как стать членом лондонского общества - как войти в него или из него выйти, - после трех-четырех лет решился для Адамса сам собой. Общество не было монолитом, в нем перемещались, как личинки в сыре, но оно не было и кэбом, который нанимают - войти и выйти, - спеша к обеду. Вот почему Адамс всегда утверждал, что не знает общества, не знает, принадлежит ли к нему, и, судя по тому, что впоследствии услышал от своих будущих приятелей - вроде генералов Дика Тейлора или Джорджа Смолли - и от нескольких светских львиц семидесятых годов, он и впрямь очень мало о нем знал. Кое-какие известные дома и кое-какие парадные церемонии он, разумеется, посещал, как каждый, кому доставался пригласительный билет, но даже здесь число людей, представлявших для него интерес и содействовавших его воспитанию, исчислялось единицами. За семь лет жизни в Лондоне ему запомнилось только два приема, которые, по-видимому, чем-то привлекли его внимание, хотя чем, он так и не мог бы сказать. Ни один из них не носил официального характера и не был типично английским. Зато оба вызвали бы негодование философа, человека же светского вряд ли чему-то могли научить. Первый происходил в Девоншир-хаусе - рядовой, не готовившийся заранее прием. Разумеется, приглашением в Девоншир-хаус никто не пренебрегал, и гостиные в тот вечер ломились от гостей. Личный секретарь теснился со всеми, когда прибыла мадам де Кастилионе, одна из известнейших красавиц Второй империи. Насколько она была красива и какого рода красотой, Адамс так и не узнал, поскольку толпа, состоявшая из самой изысканной и аристократической публики, мгновенно образовала коридор и, стоя в два ряда, стала пялить глаза на французскую гостью, а те, кто оказался сзади, взгромоздились на стулья и глядели на нее поверх голов более удачливых соседей. Мадам де Кастилионе, пройдя сквозь строй, низавший ее взглядами светской черни, пришла в такое смущение, что немедленно покинула Девоншир-хаус. На том все и кончилось! Другой беспримерный спектакль разыгрался в Стаффордхаусе 13 апреля 1864 года, когда в дворцовой галерее, напоминавшей о картинах Паоло Веронезе с изображением Христа, который творит чудеса, Гарибальди в накинутой поверх красной рубашки шинели принимал весь Лондон и три герцогини буквально молились на него, чуть ли не простираясь у его ног. Здесь личный секретарь, во всяком случае, несомненно, прикоснулся к последней и высшей грани социального опыта, но что она означала - какое социальное, нравственное и интеллектуальное развитие демонстрировала искателю истины, - этого ни передовица в "Морнинг пост", ни даже проповедь в Вестминстерском аббатстве не смогли бы полностью раскрыть. Расстояние между мадам де Кастилионе и Гарибальди было так велико, что простыми способами его было не измерить; их характеристики были слишком сложны, чтобы исчислить черты обоих средствами простой арифметики. Задача по приведению обоих в какое-то соотношение с упорядоченной социальной системой, стремящейся к упорядоченному развитию - будь то в Лондоне или в другом месте, - была по плечу Алджернону Суинберну или Виктору Гюго, а Генри Адамс еще не достиг в своем воспитании необходимой ступени. И тем не менее даже тогда он, скорее всего, отверг бы, как поверхностные и нереальные, все воззрения тех, с кем вместе наблюдал эти два любопытных и непостижимых спектакля. Что касается двора или придворного общества, то тут заурядный секретарь не мог поживиться ничем, или почти ничем, что помогло бы ему в его дальнейших странствиях по жизни. Королевская семья держалась в тени. И в эти годы, с 1860 и по 1865-й, невольно напрашивалась мысль, что тонкое различие между самым высшим кругом и просто высшим кругом в свете определяется отношением к королевской семье. В первом ее считали нестерпимо скучной, всячески избегали и, не обинуясь, говорили, что королева никогда не принадлежала и не принадлежит к свету. То же можно было сказать о доброй половине пэров. Даже имена большей части этих пэров не были известны Генри Адамсу. Он никогда не обменялся и десятью словами с кем-либо из членов королевской фамилии, среди известных ему в те годы лиц никто не интересовался ими и не дал бы ломаного гроша за их мнение по тому или иному вопросу, никто не добивался чести оказаться с ними или титулованными особами в одном доме, разве только его хозяева отличались особыми усилиями по части гостеприимства - как и в любой другой стране без титулованных особ. Постоянно бывая в свете, Генри Адамс, разумеется, знал и золотую молодежь, посещавшую все балы и отплясывавшую все модные танцы, но эти молодые люди, видимо, не придавали титулам никакой цены; их больше всего беспокоило, где найти лучшую пару для танцев до полуночи и лучший ужин после полуночи. Для американца, как и для Артура Пенденниса или Барнса Ньюкома, положение в обществе и знания имели неоспоримую ценность; пожалуй, он придавал им даже большую цену, чем они того стоили. Но какова была им истинная цена, оставалось неясным: казалось, она менялась за каждым поворотом; здесь не было твердого стандарта, и никто не мог его точно определить. С полдюжины самых приметных в его время кавалеров и красавиц со знатнейшими именами сделали наименее удачные партии и наименее блестящие карьеры. Сторонний наблюдатель, Адамс устал от общества: вид собственного придворного одеяния нагонял тоску, сообщение о придворном бале исторгало стон, а приглашение на званый обед повергало в ужас. Великолепный светский раут не доставлял и половины удовольствия - не говоря уже о пользе для воспитания, - какое можно было купить за десять шиллингов в опере, где Патти пела Керубино или Гретхен. Правда, подлинные знатоки света судили иначе. Лотроп Мотли, числившийся высочайшим по рангу, как-то сказал Адамсу в самом начале его светского послушничества, что лондонский званый обед, как и английский загородный дом, есть высшая ступень человеческого общества, воплощение его совершенства. Молодой человек долго размышлял над этим высказыванием, не вполне разумея, что, собственно, Мотли имел в виду. Вряд ли он считал, что лондонские обеды совершенны как обеды, поскольку в Лондоне тогда - исключая нескольких банкиров и заезжих иностранцев - никто не держал хорошего повара и не мог похвастать хорошим столом, а девять из десяти обедов, поглощаемых самим Мотли, были от Гантера и на редкость однообразны. Все в Лондоне, особенно люди немолодые, горько сетовали, что англичане не понимают в настоящей еде и даже, дай им carte blanche [свобода действий (фр.)], не сумеют заказать пристойный обед. Генри Адамс не числил себя гастрономом, но, слыша эти жалобы, не мог заключить, что Мотли имел в виду похвалить английскую cuisine [кухня (фр.)]. Едва ли Мотли имел в виду, что общество, собиравшееся за столом, являло собой приятную для взора картину. Хуже туалетов нельзя было придумать - с эстетической точки зрения. Правда, глаза слепили фальшивые бриллианты, но американка, появись она за столом, непременно сказала бы, что они надеты не так и не там. Если среди обедающих оказывалась элегантно одетая дама, то это была либо американка, либо "камелия", и она, словно примадонна на сцене, сосредоточивала на себе все внимание. Нет, английское застолье вряд ли кого-то могло восхитить. И уж меньше всего Мотли мог иметь в виду совершенство вкуса и манер. Английское общество славилось дурными манерами, а вкусы были и того хуже. Все американки без исключения приходили в ужас от английских манер. По сути дела, Лондон производил на американцев неизгладимое впечатление резкостью своих контрастов: сверхуродливое - такое, что хуже некуда, - служило фоном для своеобразия, утонченности и остроумия считанных лиц, так же как некрасивость толпы оттеняла исключительную красоту нескольких ослепительно красивых женщин. Во всем этом сквозило нечто средневековое и забавное: порою грубость, да такая, от которой у портового грузчика глаза полезли бы на лоб, порою куртуазность и сдержанность под стать "круглому столу" короля Артура. Но не эти контрасты уродства и красоты входили в понятие совершенства, о котором говорил Мотли. Он имел в виду иное - образованность, светскость, современность, но мерил эти качества собственными вкусами. Пожалуй, он имел в виду, что в домах, где любил бывать, тон был непринужденным, беседы - интересны, а уровень образования - высок. Но даже в этом случае ему пришлось бы осторожно выбирать эпитеты. Ни один немец не согласился бы признать, что среди англичан есть люди высокообразованные, или вообще хоть как-то образованные, или что им вообще свойственно стремление к образованию. Ничего похожего на потребность посещать лаборатории или лекционные залы в английском обществе и близко не было. Можно было с равным успехом разглагольствовать об "Иисусе" Ренана за столом у лондонского епископа и о немецкой филологии за столом у оксфордского профессора. Общество - если можно назвать обществом узкий литературный круг - желало развлекаться своим привычным путем. Но Сидни Смит, великий мастер развлекать, уже умер; умер и Маколей, который если не развлекал, то поучал; в 1863 году, на рождество, умер Теккерей; Диккенс не любил света и почти в нем не бывал; Бульвер-Литтон не отличался веселостью нрава; Теннисон не выносил незнакомых людей; Карлейля не выносили они; Дарвин вовсе не появлялся в Лондоне. Пожалуй, Мотли разумел тех, с кем встречался на завтраках у лорда Хьютона, - Грота, Джуетта, Милмена и Фруда; Браунинга, Мэтью Арнолда и Суинберна; епископа Уилберфорса, Винеблза и Хейуорда или, возможно, Гладстона, Роберта Лоу и лорда Гранвилла. Что подобное "общество" составляло в массе гостей крохотную группку - изолированную, задавленную, незаметную, - было достаточно известно даже личному секретарю, но американскому историку и литератору, не встречавшему ничего похожего у себя на родине, оно, естественно, показалось совершенством. В узких пределах этой группы члены американской миссии чувствовали себя превосходно, но круг этот замыкался на нескольких домах - либеральных, литературных, но совершенных только в глазах историка из Гарвардского университета. Ничему ценному они научить не могли: их вкусы давно устарели, их знания, с точки зрения следующего поколения, равнялись невежеству. И что хуже всего для целей будущего, они во всем были сугубо английскими. Светское воспитание, полученное в этой среде, не могло пригодиться ни в какой другой, но Адамсу полагалось постичь все правила светских приличий до тонкостей. Личному секретарю необходимо было не только держаться, но и чувствовать себя в гостиных как дома. И он учился рьяно, упражнялся до седьмого пота в том, что ему казалось главными светскими совершенствами. Возможно, нервничая, он делал многое не так, возможно, принимал за идеал в других то, что было лишь отпечатком его собственных представлений, и все же постепенно усвоил все, что требуется в совершенном человеческом обществе, - войти в гостиную, где ты никого не знаешь, и расположиться на коврике у камина, спиной к огню, изобразив на лице предвкушение удовольствия и благожелательности, без тени любопытства, как если бы попал на благотворительный концерт любезно расположенный аплодировать исполнителям, не замечая их ошибок. В юности этого идеала редко кому удавалось достичь, годам к тридцати он выливался в форму снисходительной надменности и оскорбительного покровительства, зато к шестидесяти превращался в учтивость, благожелательность и даже уважение в обращении с молодыми людьми, что безмерно пленяло в мужчинах и женщинах. К несчастью, до шестидесяти Адамс ждать не мог: ему нужно было зарабатывать на жизнь, а покровительственный вид нигде, кроме Англии, не обеспечил бы ему годового дохода. После пяти-шести лет непрерывных упражнений вы приобретали привычку кочевать из одной незнакомой компании в другую, не думая о том, кто они вам и кто вы им, и как бы молча иллюстрируя положение, что "в мире, где все букашки, чужих друг другу нет, и каждая долею человечна", но такое душевное безразличие, рожденное одиночеством среди толпы, нигде, кроме Лондона, не помогает светским успехам. В любом другом месте оно воспринимается как оскорбление. Общество в Англии - особое царство, и то, что хорошо там, в другом месте не имеет никакой цены. Что до англичанок, то в смысле воспитания дамы моложе сорока ничего предложить не могли. В сорок они становились чрезвычайно интересными - чрезвычайно привлекательными - для мужчин в пятьдесят. Внимания молодых англичанок юный американец не стоил, и так его и не удостоился. Они друг друга не понимали. Завязать дружеские отношения с юной леди можно было лишь случайно - в чьем-то доме, на загородной вилле - только не в свете, - но Генри Адамсу подходящий случай так и не выпал. Его чувствительная натура была предоставлена милостям американских девиц, заниматься которыми входило в его профессиональные обязанности, коль скоро он числил себя дипломатом. Таким образом, его лодка оказалась в водах, где он вовсе не рассчитывал плавать, и течением ее несло все дальше и дальше от родной пристани. С третьим сезоном в Лондоне его воспитание на дипломатическом поприще закончилось, и началась светская жизнь молодого человека, чувствовавшего себя в Англии совсем как дома - лучше, чем где-либо в другом месте. И чувство это родилось отнюдь не в результате посещения приемов в саду, обедов, раутов и балов. Их можно посещать без конца и вовсе не чувствовать себя на них как дома. Можно гостить в невесть скольких загородных виллах, но оставаться чужим, сознавая, что другим тебе не быть. Можно раскланиваться с доброй половиной английских герцогов и герцогинь, еще сильнее сознавая себя чужим. Сотни людей кивнут мимоходом, но никто не подойдет. Близкие отношения в местах, подобных Лондону, - такая же необъяснимая тайна личного притяжения, как химическое сродство. Тысячи пройдут мимо, и вдруг один, отделившись от толпы, подаст другому руку, и так, мало-помалу, сложится тесный круг. Ранним утром 27 апреля 1863 года Генри отправился на завтрак к сэру Генри Холланду, придворному врачу, который сохранял дружеские отношения со всеми американскими посланниками, начиная с Эдуарда Эверета, и был для них неоценимым союзником: не ведая страха, он старался всем быть полезным, и сегодня, приглашая на завтрак личного секретаря посланника Адамса, благоразумно помалкивал о том, что, возможно, слышал вчера о делах мятежников, потчуя их представителя завтраком. Но старый доктор оставался другом миссии, невзирая на антиамериканские настроения в обществе, и юный Адамс не мог отказаться от его приглашения, хотя знал, что будет завтракать в девять часов на Брук-стрит, сменив мистера Джеймса М.Мэзона. Доктор Холланд - крепкий как кремень старик, целыми днями разъезжавший по городу с непокрытой головой, а перед сном съедавший гору гренков с сыром, полагал, что молодому человеку только в удовольствие отведать у него за завтраком румяных булочек да обронить кое-какие крохи из сообщений о ходе войны, чтобы ему, доктору, было чем попотчевать днем своих именитых пациентов. В то утро, получив приглашение, личный секретарь смиренно пошел на Брук-стрит и у самой двери столкнулся с другим молодым человеком, как раз стучавшим по ней молоточком. Они вместе вошли в столовую, где их представили друг другу, и Адамс узнал, что второй гость мистера Холланда - студент выпускного курса в Кембридже, а зовут его Чарлз Милнс Гаскелл и он сын Джеймса Милнса Гаскелла, члена палаты общин от Уэнлока, еще одного Милнса из Йоркшира, проживавшего в Торне близ Вейкфилда. Воистину судьба желала повязать Адамса с Йоркширом. Ей также было угодно, чтобы юный Милнс Гаскелл оказался приятелем Уильяма Эверета, который как раз заканчивал курс в Кембридже. И наконец, уж не иначе как по велению судьбы, мистеру Эвартсу вдруг пришла фантазия посетить Кембридж. Уильям Эверет предложил ему свое гостеприимство, а Адамс взялся его сопровождать, и в конце мая они отправились на несколько дней в Кембридж, где Уильям в роли учтивого хозяина оказал им бесподобные радушие и внимание, и его кузену пришлось с горечью признать, что ему еще далеко до светского совершенства. Кембридж был прелестен, преподаватели милы, мистер Эвартс в восторге, а личный секретарь считал, что с честью выполнил часть повседневной работы. Но поездка эта имела значение для всей его жизни, положив начало близости с Милнсом Гаскеллом и кругом его университетских друзей, как раз готовившихся вступить в жизнь. Дружеские узы завязываются на небесах. В Англии Адамсу встретились сотни людей, великих и малых, с кем только, от принцев королевской крови до забубенных пьяниц, он не сталкивался, на каких только официальных приемах и домашних вечерах не бывал, какие только уголки Объединенного королевства не посещал, не говоря уже о парижской и римской миссиях, где его тоже неплохо знали. Он был вхож во многие компании, гостившие на загородных виллах, и неуклонно следовал обычаю делать утренние визиты по воскресеньям. И все это ровным счетом ничего ему не давало - жизнь шла впустую. Да и что мог он приобрести, сопровождая заезжих американок в гостиные, а американцев в приемные Сент-Джеймсского дворца или теснясь бок о бок с членами королевского дома на очередном приеме в саду, - все это он делал для своего правительства, хотя как президент Линкольн, так и государственный секретарь Сьюард вряд ли настолько знали свое дело, чтобы поблагодарить его за то, чего не умели добиться от собственного штата, - за добросовестное исполнение своих обязанностей. Но для Генри Адамса - не для личного секретаря - время, заполненное подобной деятельностью, текло впустую. С другой стороны, его личные привязанности касались только его самого, и случайная встреча, сделавшая его почти йоркширцем, была, видимо, определена ему судьбой еще при гептархии. Из всех английских графств Йоркшир сохранил в социальном отношении наибольшую независимость от Лондона. Даже Шотландия вряд ли оставалась более самобытной. Йоркширский тип всегда был сильнейшим из всей британской крови; норвежцы и датчане относились к иной - отличной от саксонцев - расе. Даже Ланкашир не мог похвастать крепостью и цельностью Вест-Ридинга. Лондон так и не сумел поглотить Йоркшир, который в свою очередь не питал большой приязни к Лондону и открыто это демонстрировал. В известной степени, достаточно явной для самих йоркширцев, Йоркшир не был типично английским - не был "вся Англия", как там любили это выразить. Наверное, именно поэтому Йоркшир так привлекал Адамса. Ведь только Монктон Милнс взял на себя труд привлечь в свой дом молодого американца, и, возможно, Милнс был единственным человеком во всей Англии, кого Генри Адамс мог подвигнуть на такое усилие. Ни в Оксфорде, ни в Кембридже, ни в каком-либо другом месте южнее Хамбера не нашлось светского дома, где бы искали дружбы с молодым американцем. И вряд ли это объяснялось только эксцентричностью. Монктон Милнс являл собой чрезвычайно своеобычный тип, но и его дальний родственник - Джеймс Милнс Гаскелл - так же, и не менее чем он, отличался крайним своеобразием, только с обратными свойствами. Монктон Милнс, по-видимому, не мог и минуты находиться в покое, Милнс Гаскелл - в движении. В молодости он входил в знаменитую группу - Артур Хеллам, Теннисон, Мэннинг, Гладстон, Фрэнсис Дойль - и считался одним из самых многообещающих. Поклонник Джорджа Каннинга, член парламента со дня своего совершеннолетия, свойственник по жене мощного клана Уиннов из Уинстея, богатый землевладелец по йоркширским меркам, близкий друг политических вождей своей партии, он относился к той многочисленной породе англичан, которые отказываются от должности, чтобы не иметь необходимости ее исполнять, и хотят власти лишь для того, чтобы сделать ее источником праздности. Он много читал и превосходно разбирался в книгах, хранил в памяти все парламентские истории за сорок лет; любил поговорить сам и послушать других; любил вкусно поесть и, вопреки Джорджу Каннингу, выпить сухого шампанского; любил острое слово и веселую шутку, но принадлежал к поколению 30-х годов - поколению, которое не выносило телеграф и железные дороги и которое даже в Йоркшире не могло бы появиться вновь. В глазах молодого американца мистер Милнс Гаскелл представлял собой характер даже более своеобычный и привлекательный, чем его дальний родственник, лорд Хьютон. Мистер Милнс Гаскелл приветливо встретил молодого американца, которого сын привел в его дом, а миссис Милнс Гаскелл и подавно, поскольку ей казалось, что дружба с ним сына менее опасна, чем с иным англичанином, в чем, пожалуй, была права. У американца достало смысла понять, что перед ним одна из тончайших и обаятельнейших женщин Англии, как и ее сестра - миссис Шарлотта Уинн. Обе леди находились в таком возрасте и занимали такое положение в обществе, которые делали дружбу с ними не только честью, но и наслаждением. А так как они дали на нее согласие и одобрение, вопрос решился ко всеобщему удовольствию. В Англии семья играет в жизни общества огромную роль; если вас приняли в дом, вы приняты до конца ваших дней. Лондон может сгинуть, как если бы его и не было, но пока на земле есть жизнь, йоркширцы будут жить для своих друзей. В 1857 году мистер Джеймс Милнс Гаскелл, отзаседав в палате общин тридцать лет в качестве депутата от Уэнлокборо в графстве Шропшир, купил Уэнлокское аббатство со всеми угодьями и старинными монастырскими строениями. Эта новая - или старая - игрушка очень понравилась миссис Милнс Гаскелл. Она привела в порядок дом настоятеля - прелестный образец архитектуры XV века, некогда превращенный в фермерский коттедж и находившийся в полном запустении, - и решила провести там осень 1864 года. Юный Адамс был среди первых ее гостей. Он сопровождал ее по дорогам Уэнлок-Эджа и Рекина, любуясь прелестными видами этого редкостного края и бессчетными памятниками седой старины. Это была новая, пленительная жизнь, полная впечатлений, которым можно было только позавидовать, идеальный отдых, сельская идиллия, по Шекспиру. Поживи он такой жизнью несколько лет, и его воспитание, надо думать, было бы завершено, а сам он вполне образовался бы для весьма полезной жизни англичанина, святого отца и современника Чосера. 14. ДИЛЕТАНТИЗМ (1865-1866) Кампания 1864 года и вторичное избрание - в ноябре - мистера Линкольна президентом США поставили американского посланника на такую прочную основу, что он мог, не опасаясь считать - для него все волнения кончились, а для графа Рассела и императора Наполеона как раз начались. Через несколько месяцев истекал его четырехгодичный срок на посту посланника в Англии, и, хотя он знал, что из-за спорных вопросов ему придется задержаться, все же мог почти с уверенностью рассчитывать на отбытие домой в 1865 году. Его сын перестал заниматься самоедством. Время идти в солдаты было упущено. Если он хотел быть полезным, полезным он мог быть как сын, а в этом качестве он пользовался величайшей снисходительностью и доверием. Правда, пребывание в Лондоне ничего ему не давало, но до сих пор ему ничего не дало и пребывание в других местах; достигнув двадцати семи лет, он не продвинулся ни на шаг от того, к чему пришел в двадцать один. Но его друзья находились по большей части в еще худшем положении. Война подходила к концу, и им предстояло пуститься, без руля и ветрил, по морю жизни, которая поначалу будет для них чужой. На этой ступени, словно нарочно, чтобы прервать последнюю нить повествования, внезапно из жизни Адамса в Англии выпали полгода. Лондонский климат оказался вреден для нескольких членов семьи, и врачи предписали им провести зиму в Италии. Разумеется, сопровождать их отрядили личного секретаря: это входило в его профессиональные обязанности, а потому шесть месяцев он прожил в Италии, набираясь опыта по части обслуживания странствующих и путешествующих. Тем временем в Америке закончилась Гражданская война. Никакого нового опыта, или воспитания, он не приобрел, но удовольствие получил. Путешествовать со всеми возможными удобствами, за чужой счет, пользуясь дипломатическими привилегиями и положением, было для него внове. Склоны в Альпах из vettura [четырехколесный итальянский экипаж (ит.)] выглядели восхитительно; в Сорренто зима не мешала подыматься в горы и спускаться в пещеры; до Неаполя было рукой подать; побывать в Риме на пасху входило в непременный курс обучения и воспитания всякого личного секретаря; поездка на север через Перуджу и Сиену бесконечно радовала глаз; Шплюгенским перевалом, хотя он и уступал Стельвио, тоже стоило полюбоваться; и в Париже всегда находилось на что посмотреть. Возможности обрести случайное воспитание, правда, сильно уменьшились по сравнению с прошлыми временами, но единственно по причине того, что Генри Адамс успел расширить свои горизонты; тем не менее сезон в Баден-Бадене, переживавшем последние дни своего блеска, мог еще кое-чему научить - хотя бы зрелищем толпы модных европейцев и американцев, с упоением глазеющей, как в разгар скачек герцог Гамильтон болтает с Корой Перл, пытаясь поднять свои акции в свете. Весть об убийстве президента Линкольна обрушилась на путешественников, когда они были в Риме, где оказалась вполне под стать этому рассаднику убиенных и убийц, - вот и Америка начинает набираться опыта! Снова было о чем поразмыслить, сидя на ступенях Санта-Марии ди Арачели, но и этот урок, как всегда, ничему не научил. Ничего не произошло. Путешественники не изменили ни своих планов, ни маршрута. Посланник не отозвал их в Лондон. Когда они вернулись, сезон уже закончился, и личный секретарь, вновь усевшись в Портленд-Плейс за свою конторку с грудой ждавшей переписки бумаг, вдруг увидел перед собой мир совершенно иным, словно утратившим последнюю связь с прошлым. Его неповторимое "я" - если можно назвать неповторимым "я" груду разрозненных воспоминаний, - казалось, еще существовало, но жизнь вновь распалась на куски, и ему, как пауку, которого стряхнули метлой, нужно было все начинать сначала - новую паутину и на новом месте и с новыми связями. Все его оставшиеся в живых американские друзья и сверстники, сбросив военную форму, выглядели крайне заурядно, они наспех женились и, не найдя еще себе занятия, расползлись по закоулкам и захолустным городкам. Посланник Адамс тоже собирался отбыть "этой осенью" домой, а когда наступила осень - "этой весной", а когда наступила весна, президент Эндрю Джонсон, рассорившись с сенатом, счел за лучшее ничего не менять. Как все слуги общества, привыкшие выполнять свои обязанности и отвыкшие решать что-либо за себя, члены американской миссии продолжали по заведенному порядку бывать в лондонском свете, и светская эта рутина, как всякая укоренившаяся привычка, грозила превратиться в порок. Если бы Генри Адамс разделял вкусы лондонских денди, он бы погиб, но обычай ежедневно прогуливаться верхом по Роттен-Роу был вовсе не в его вкусе, хотя и единственным видом спорта, которому он тоже отдавал дань. Ему явно необходимо было приняться за дело, получить новые жизненные уроки, избрать собственный путь. Сказать так было легко, но даже отец соглашался с тем, что два пути для него закрыты. Для юриспруденции он не годился из-за дипломатии, для дипломатии - потому что слишком много уже о ней знал. Каждый, кто в течение этих четырех труднейших для американской дипломатии лет находился в центре событий, держа руки на рычагах власти, не мог домогаться места секретаря посольства в Вене или Мадриде, чтобы умирать там от безделья, пока следующий президент не окажет ему честь выгнать его вон. Все советчики Генри соглашались в одном - дипломатия исключалась. В обычных обстоятельствах его определили бы чиновником в государственный департамент, но при раздорах между сенатом и президентом служба подобного рода превращалась в обман. Выбрать карьеру оказалось труднее, чем получить воспитание - даже такое, которое в практическом смысле себя не оправдывало. Адамс не видел для себя дороги, и на самом деле для него ее не было. Все его друзья пытались избрать ту или иную стезю, но ни один не пошел по той, на которую мог бы вступить Генри. Расстался с Лондоном Джон Хей, чтобы похоронить себя в различных заштатных посольствах, прежде чем, многие годы спустя вернувшись на родину, снова вместе с Уитлоу Ридом и Джорджем Смолли писать для "Нью-Йорк трибюн". Фрэнк Барлоу и Фрэнк Бартлет, сняв генерал-майорские звездочки, занялись юридической практикой. Майлс остался в армии. Генри Хиггинсона, несмотря на отчаянное сопротивление, загнали на Стейт-стрит, Чарлз Адамс все еще разгуливал в звании бригадного генерала, пытаясь найти занятие и заработок. Десятки других занимались тем же, с большим или меньшим успехом. Генри Адамс видел легкие пути, чреватые разочарованиями и ошибками, но не видел ни одного, на котором его мог бы ждать заслуженный успех. В сложившихся обстоятельствах его так называемые образование и воспитание нигде не требовались. По-видимому, он годился только для одной профессии - работы в прессе. В 1860 году он сказал бы, что рожден для издательской деятельности, как сказали бы по крайней мере еще несколько сотен выпускников американских университетов, ежегодно вступавших в жизнь с тем же убеждением, но в 1866 году ситуация изменилась: для успеха в любом деле вдвойне нужны были деньги, а чтобы добыть деньги, требовалась двойная энергия - Америка вдвойне увеличила свои масштабы. Тем не менее пресса оставалась последним прибежищем для образованных, но неимущих молодых людей, которые не годились в художники и не желали идти в учителя. Кто ничего другого не умел, мог, во всяком случае, писать передовицы и критические статьи. За десять лет кочевой жизни накопились горы всякой ложной информации, которой в разбавленных дозах всегда можно было кормить доверчивого читателя, - заполучить бы только место за письменным столом в углу редакции любой газеты! Пресса была немногим хуже кафедры, или места безвестного учителя, или вакансии в заштатном пансионе, но при этом - ближайшим подступом к карьере для всякой владеющей пером жертвы негодного образования. И поэтому Генри Адамс решил готовить себя для работы в прессе, а так как отправиться домой и там набить себе руку он не мог, то решил использовать возможности, предоставлявшиеся ему в Лондоне. Он - не хуже любого репортера из "Нью-Йорк геральд" - знал, что подобное начало не в американском духе; более того, он знал и о других подводных камнях избираемого пути, о которых обычный репортер и понятия не имел. Хотел он того или нет, свободно ему дышалось только в атмосфере английского образа жизни и мышления, в иной он просто задыхался. Его мать - компетентный судья в такого рода вопросах, так как успехом и популярностью в Англии превзошла даже мужа, - утверждала, что любая женщина, прожившая в Англии какое-то время, мало-помалу, сколько бы тому ни противилась, приобретала вид и манеру одеваться англичанки. Генри Адамс чувствовал, что усваивает английскую направленность ума и способы мышления, хотя в душе был настроен по отношению к ним как никогда враждебно. И словно для того, чтобы полностью его обезоружить и исковеркать ему жизнь, обстановка в Англии становилась для него все приятнее и привлекательнее. К 1866 году посланник Адамс стал почти исторической достопримечательностью Лондона, где занимал совершенно самостоятельное, только ему принадлежащее место. Старые его противники сошли со сцены. Лорд Пальмерстон умер в октябре 1865 года, лорд Рассел продержался кое-как еще полгода и отдал бразды правления, а в июле 1866 года к власти пришли консерваторы. С тори всегда было легче иметь дело, чем с вигами, и посланнику Адамсу не приходилось жалеть о перемене. Его отношения в свете складывались превосходно, его вес в политических кругах рос от года к году. А при таком положении дел у его личного секретаря с каждым днем уменьшалось хлопот и переписки бумаг. Сам он занимал весьма скромное положение, но его это вполне удовлетворяло: он вел приятную жизнь, нуждался лишь в своих друзьях и, если не считать, что все же зависел от политики, чувствовал себя легко и свободно. Что касается каждодневного бытия, то ему оставалось только считать: столько-то завтраков, столько-то обедов, столько-то раутов, балов, спектаклей, выездов в загородные дома, столько-то визитных карточек нужно оставить, столько-то заезжих американцев сопроводить - обычная беготня, которой занят каждый молодой сотрудник американской миссии. И все это в целом ничего не стоило, потому что, даже если бы относилось к его официальным обязанностям - а это было не совсем так, - оставалось только суетой - постоянной, неизменной, - которая ни к чему не вела, разве только в Портленд-Плейс да в могилу. Путем, который куда-то вел, был английский склад ума, и с каждым днем колеи на этом пути углублялись. Английский ум подобен лондонской гостиной - уютной, приятной, но набитой разномастной, какой попало мебелью, которой вовсе не предназначалось стоять вместе и из которой, как ее ни расставляй, все равно не получится целого, разве только в том смысле, что она замкнута в пространстве квадратной комнаты. О существовании врожденных идей философы не перестанут спорить, пока в небе не погаснут звезды, но о врожденных вкусах ни у кого, кроме, может быть, колли, не возникает сомнений, менее всего у англичан, для которых их вкусы составляют их жизнь: как медоносная пчела летит на свои цветы, так англичанин следует своим вкусам, и в Англии каждый должен следовать за ним. Большая часть молодых англичан увлекалась скачками и охотой, немногие книгами, кое-кто находил интерес в науках, и считанные единицы отдавались тому, что за неимением лучшего слова называли искусством. Юный Адамс унаследовал вкус к тому же занятию от отца, хотя тот и утверждал, будто ничего не смыслит в искусстве, так как не способен понять, что восхищает его сына в Тернере. На самом деле посланник следовал здесь некоторым собственным пристрастиям - играл, так сказать, в свои игрушки. Он мог, например, потратить воскресенье, чтобы послушать службу во всех церквах, построенных в Лондоне Кристофером Реном, или несколько дней подряд, сбежав из миссии, пропадать на распродаже старинных монет у "Сотби", куда его сын в другие дни ходил на распродажи рисунков, гравюр и акварелей. Им обоим не хватало знаний, чтобы говорить друг с другом о своих увлечениях, но все различие между ними сводилось к различию в направленности этих увлечений. В искусстве, как и в том, что он писал, посланник демонстрировал приверженность к правильности формы и четкости линий - свойство ума, которое был бы рад унаследовать его сын. Из всех приписываемых англичанам увлечений тяга к искусству - самое соблазнительное и коварное. Тот, кто вступал в этот круг, почти не мог надеяться из него выйти: ни центра, ни пределов в нем не было, ни начала, ни середины, ни конца, как не было источника, задач и результатов в том, что касалось воспитания. И наставить на правильный путь в Лондоне его было некому. Единственный американец, способный чему-то научить, художник Уильям Хант, находился в Лондоне проездом: он задержался, чтобы написать портрет посланника, завершивший серию портретов семьи Адамсов, ныне хранящихся в Гарварде. Хант не переставая говорил об искусстве: он был, или позже стал, одним из его знаменитых популяризаторов. Но Генри Адамс слишком мало знал, чтобы чему-то научиться; а возможно, как всякий молодой человек, уже унаследовал или приобрел определенные вкусы, от которых не мог сразу избавиться. Хант же не располагал лишним временем, чтобы вымести сор из его головы. Он написал портрет и уехал. При малейшей возможности Адамс удирал в Париж за солнцем и там каждый раз непре